Александр Ерёменко

Александр Ерёменко

Четвёртое измерение № 20 (548) от 11 июля 2021 г.

Подборка: Человек похож на термопару

* * *

 

Я пил с Мандельштамом на Курской дуге.

Снаряды взрывались и мины.

Он кружку железную жал в кулаке

и плакал слезами Марины.

 

И к нам Пастернак, по окопу скользя,

сказал, подползая на брюхе:

«О, кто тебя, поле, усеял тебя

седыми майорами в брюках?»

 

...Блиндаж освещался трофейной свечой,

и мы обнялися спросонок.

Пространство качалось и пахло мочой –

не знавшее люльки ребёнок.

 

* * *

 

Сгорая, спирт похож на пионерку,

которая волнуется, когда

перед костром, сгорая от стыда,

завязывает галстук на примерку.

 

Сгорая, спирт напоминает речь

глухонемых, когда перед постелью

их разговор становится пастелью

и кончится, когда придётся лечь.

 

Сгорая, спирт напоминает воду.

Сгорая, речь напоминает спирт.

Как вбитый гвоздь, её создатель спит,

заподлицо вколоченный в свободу.

 

* * *

 

И Шуберт на воде, и Пушкин в чёрном теле,

И Лермонтова глаз, привыкший к темноте.

Я научился вам, блаженные качели,

слоняясь без ножа по призрачной черте.

 

Как будто я повис в общественной уборной

на длинном векторе, плеснувшем сгоряча.

Уже моя рука по локоть в жиже чёрной

и тонет до плеча...

 

* * *

 

Процесс приближенья к столу

сродни ожиданию пытки.

Сродни продеванию нитки

в задёргавшуюся иглу.

 

По рельсу, лучу, по ковру,

Ко рву по ковровой дорожке,

– Но только не рвись, пока врёшься.

– О господи, я и не вру.

 

А мальчик, продолжив игру,

кричит из-за стула: – Сдаёшься!

Но только не врись, пока рвёшься.

– О господи, я и не рву.

 

Питер Брейгель

 

За харчевней вытрезвитель.

А над ним – железный флюгер.

По дороге топал Питер,

по большой дороге Брейгель.

 

Как на глобусе, наклонна

полупьяная Европа.

С караваном до Лиона,

ну, а дальше – автостопом.

 

Ну, а дальше – как попало.

Ничего тут не попишешь.

В Антверпене он покакал,

а во Франции пописал.

 

В голове гуляет ветер.

Дождь на склонах травки вытер.

Хорошо шагает Петер.

Хорошо рисует Питер!

 

В Нидерландах скукотища.

Книжки жгут – и всем приятно.

А в Италии жарища.

И рисуют – непонятно...

 

А в Италии рисуют –

как нигде не нарисуют.

Только кто так нарисует,

так, как Питер нарисует!

 

Дальше к югу – больше перца,

алкоголя или Босха.

Под телегой в поле Петер

засыпает, пьяный в доску.

 

Он проспит четыре века.

И проснётся – очень трезвый.

И потопает. Со смехом.

По дороге. По железной.

 

Мимо сада-огорода,

мимо бани-ресторана,

эх, мимо бомбы водородной,

эх, мимо девочек в порту!

 

* * *

 

Когда наугад расщепляется код,

как, сдвоившись над моментальным проходом,

мучительно гений плывёт над народом

к табличке с мигающей надписью «вход».

 

Любые системы вмещаются в код.

Большие участки кодируют с ходу.

Ночной механизмик свистит за комодом –

и в белой душе расцветает диод.

 

Вот маленький сад, а за ним – огород.

Как сильно с периодом около года

взлетала черёмуха за огородом,

большая и белая, как водород!

 

* * *

 

В электролите плотных вечеров,

где вал и ров, веранды и сирени,

и деревянный сумрак на ступенях,

ступеньками спускающийся в ров,

корпускулярный, правильный туман

раскачивает маятник фонарный,

скрипит фонарь, и свет его фанерный

дрожит и злится, словно маленький шаман.

Недомоганье. Тоненький компот.

Одна больная гласная поёт,

поёт и зябнет, поджимая ноги,

да иногда замрёт на полдороге,

да иногда по слабенькой дороге

проедет трикотажный самолёт.

 

* * *

 

Двоятся и пляшут, и скачут со стен

зелёные цифры, пульсируют стены.

С размаху и сразу мутируют гены,

бессмысленно хлопая, как автоген.

 

И только потом раздвоится рефрен;

большую колоду тасуют со сцены,

крестовая дама выходит из пены,

и пена полощется возле колен.

 

...Спи, хан половецкий, в своём ковыле.

Все пьяны и сыты, набиты карманы,

как чёрные чашки, стоят океаны,

зарубки на дереве – как на шкале.

 

* * *

 

Когда, совпав с отверстиями гроз,

заклинят междометия воды,

и белые тяжёлые сады

вращаются, как жидкий паровоз,

 

замкните схему пачкой папирос,

где «беломор» похож на амперметр.

О, как равновелик и перламутров

на небесах начавшийся митоз!

 

Я говорю, что я затем и рос

и нажимал на смутные педали,

чтоб, наконец, свинтил свои детали

сей влажный сад в одну из нужных поз.

 

* * *

 

Взлетает косолапый самолётик

и вертится в спортивных небесах.

То замолчит, как стрелка на весах,

то запоёт, как пуля на излёте.

 

Пропеллер – маг и косточка в компоте.

И крепдешин, разорванный в ушах.

Ушли на дно, туда, как вечный шах,

в себя, как вечный двигатель в работе.

 

Упали друг на друга без рубах.

В пространстве между костью и собакой

Вселенная – не больше бензобака,

и тёплая, как море или пах.

 

* * *

 

В густых металлургических лесах,

где шёл процесс созданья хлорофилла,

сорвался лист. Уж осень наступила

в густых металлургических лесах.

 

Там до весны завязли в небесах

и бензовоз, и мушка дрозофила.

Их жмёт по равнодействующей сила,

они застряли в сплющенных часах.

 

Последний филин сломан и распилен

и, кнопкой канцелярскою пришпилен

к осенней ветке книзу головой,

висит и размышляет головой,

зачем в него с такой ужасной силой

вмонтирован бинокль полевой?

 

Переделкино

 

Гальванопластика лесов.

Размешан воздух на ионы.

И переделкинские склоны

смешны, как внутренность часов.

 

На даче спят. Гуляет горький

холодный ветер. Пять часов.

У переезда на пригорке

с усов слетела стая сов.

 

Поднялся вихорь, степь дрогнула.

Непринужденна и светла,

выходит осень из загула,

и сад встаёт из-за стола.

 

Она в полях и огородах

разруху чинит и разбой

и в облаках перед народом

идёт-бредёт сама собой.

 

Льёт дождь. Цепных не слышно псов

на штаб-квартире патриарха,

где в центре англицкого парка

стоит Венера. Без трусов.

 

Рыбачка Соня как-то в мае,

причалив к берегу баркас,

сказала Косте: – Все вас знают,

а я так вижу в первый раз...

 

Льёт дождь. На тёмный тёс ворот,

на сад, раздёрганный и нервный,

на потемневшую фанерку

и надпись «Все ушли на фронт».

 

На даче сырость и бардак,

и сладкий запах керосина.

Льёт дождь. На даче спят два сына,

допили водку и коньяк.

 

С крестов слетают кое-как

криволинейные вороны.

И днём, и ночью, как учёный,

по кругу ходит Пастернак.

 

Направо – белый лес, как бредень.

Налево – блок могильных плит.

И воет пёс соседский, Федин,

и, бедный, на ветвях сидит.

 

И я там был, мёд-пиво пил,

изображая смерть, не муку.

Но кто-то камень положил

в мою протянутую руку.

 

Играет ветер, бьётся ставень,

а мачта гнётся и скрыпит.

А по ночам гуляет Сталин,

но вреден север для меня.

 

 

* * *

 

Человек похож на термопару:

если слева чуточку нагреть,

развернётся справа для удара...

Дальше не положено смотреть.

Даже если все переиначить –

то нагнётся к твоему плечу

в позе, приспособленной для плача...

Дальше тоже видеть не хочу.

 

* * *

 

Цветы увядшие, я так люблю смотреть

в пространство, ограниченное слева

ромашками (они увяли слева),

а справа астры заспанная медь.

 

По вечерам я полюбил смотреть,

как в перекрестье высохшего зева

спускается на ниточке напева

цветок в цветок. Как медленная смерть.

 

Тогда мой взгляд, увязнувший на треть

своей длины, колеблется меж нами,

как невод, провисая между нами,

уже в том месте выбранный на треть,

где аккуратно вставленная смерть

глядит вокруг открытыми глазами.

 

* * *

 

В.Ш.

 

С кинокамерой, как с автоматом,

ты прошёл по дорогам войны.

Режиссёром ты был и солдатом

и затронул душевной струны.

 

Я гранат не бросал в амбразуру

и от спирта не сдох на снегу,

но большую любовь образую

перед всем, что осталось в долгу.

 

В кабаках, в переулках, на нарах

ты беседы провёл по стране

при свече, при лучине, при фарах

и при солнечной ясной луне.

 

Ты не спел лебединую песню.

Так зачем же, Макарыч, ответь,

вышел ты, как на Красную Пресню,

баррикадами жизни и смерть!

 

Мы любили тебя – без предела.

И до боли сжимавших сердец,

мы, своими рядами редея,

продолжаем, солдат и отец!

 

* * *

 

О Господи, води меня в кино,

корми меня малиновым вареньем.

Все наши мысли сказаны давно,

и всё, что будет, будет повтореньем.

 

Как говорил, мешая домино,

один поэт, забытый поколеньем,

мы рушимся по правилам деленья,

так вырви мой язык, мне все равно.

 

Над толчеёй своих стихотворений

расставит дождик знаки ударений.

Окно откроешь – а за ним темно.

Здесь каждый ген, рассчитанный, как гений,

зависит от числа соударений.

Но это тоже сказано давно.

 

* * *

 

Я добрый, красивый, хороший

и мудрый, как будто змея.

Я женщину в небо подбросил –

и женщина стала моя.

 

Когда я с бутылкой «Массандры»

иду через весь ресторан,

весь пьян, как воздушный десантник,

и ловок, как горный баран,

 

все пальцами тычут мне в спину,

и шёпот вдогонку летит:

он женщину в небо подкинул —

и женщина в небе висит...

 

Мне в этом не стыдно признаться:

когда я вхожу, все встают

и лезут ко мне обниматься,

целуют и деньги дают.

 

Все сразу становятся рады

и словно немножко пьяны,

когда я читаю с эстрады

свои репортажи с войны,

 

и дело до драки доходит,

когда через несколько лет

меня вспоминают в народе

и спорят, как я был одет.

 

Решительный, выбритый, быстрый,

собравший все нервы в комок,

я мог бы работать министром,

командовать крейсером мог.

 

Я вам называю примеры:

я делать умею аборт,

читаю на память Гомера

и дважды сажал самолёт.

 

В одном я виновен, но сразу

открыто о том говорю:

я в космосе не был ни разу,

и то потому, что курю...

 

Конечно, хотел бы я вечно

работать, учиться и жить

во славу потомков беспечных

назло всем детекторам лжи,

 

чтоб каждый, восстав из рутины,

сумел бы сказать, как и я:

я женщину в небо подкинул –

и женщина стала моя!

 

* * *

 

И рация во сне, и греки в Фермопилах.

Подробный пересказ, помноженный кнутом,

в винительных кустах,

в сомнительных стропилах,

в снежинке за окном.

 

Так трескается лёд, смерзаются и длятся

охапки хвороста, и вертикальные углы,

в компасе не живут, и у Декарта злятся,

летят из-под пилы...

 

* * *

 

В глуши коленчатого вала,

в коленной чашечке кривой

густая ласточка летала

по возмутительной кривой.

 

И вылетала из лекала

в том месте, где она хотела,

но ничего не извлекала

ни из чего, там, где летала.

 

Ей, видно, дела было мало

до челнока или затвора.

Она летала как попало,

но не оставила зазора

 

ни между Севером и Югом,

ни между Дарвином и Брутом,

как и диаметром и кругом,

как и термометром и спрутом.

 

Ах, между Женей и Андреем,

ах, между кошкой и собакой,

как между гипер- и бореем,

как между ютом или баком,

 

как между кровью и стамеской,

как между Богом или чёртом,

не наведённая на резкость,

не опрокинутая в плоскость,

 

в чулане вечности противном

над безобразною планетой,

летала ласточка активно,

и я любил её за это.

 

* * *

 

На холмах Грузии лежит такая тьма,

что я боюсь, что я умру в Багеби.

Наверно, Богу мыслилась на небе

земля как пересыльная тюрьма.

 

Какая-то такая полумгла,

что чувствуется резкий запах стойла.

И кажется, уже разносят пойло,

но здесь вода от века не текла.

– Есть всюду жизнь, и здесь была своя, –

сказал поэт и укатил в Европу.

Сподобиться такому автостопу

уже не в состоянье даже я.

 

Неприхотливый город на крови

живёт одной квартирой коммунальной,

и рифмы не стесняется банальной,

сам по себе сгорая от любви.

 

И через воды мутные Куры,

непринуждённо руку удлиняя,

одна с другой общается пивная,

протягивая «ронсон» – прикури!

 

Вдвойне нелеп здесь милиционер,

когда, страдая от избытка такта,

пытается избавиться от факта

не права-нарушения – манер...

 

Я от Кавказа делаюсь болтлив.

И, может быть, сильней, чем от «кавказа».

Одна случайно сказанная фраза

сознанье обнажает, как отлив,

 

а там стоит такая полумгла,

что я боюсь, что я умру в Багеби.

Наверно, Богу мыслился на небе

наш путь как вертикальная шкала.

 

На Красной площади всего круглей земля.

Всего горизонтальней трасса БАМа.

И мы всю жизнь толчёмся здесь упрямо,

как Вечный Жид у вечного нуля.

 

И я не понимаю, хоть убей,

зачем сюда тащиться надо спьяну,

чтобы тебя пристукнул из нагана

под Машуком какой-нибудь плебей.

 

Ночная прогулка

 

Мы поедем с тобою на «А» и на «Б»

мимо цирка и речки, завёрнутой в медь,

где на Трубной, а можно сказать – на Трубе,

кто упал, кто пропал, кто остался сидеть.

 

Мимо темной России, дизайна, такси,

мимо мрачных «Известий», где воздух речист.

Мимо вялотекущей бегущей строки,

как предсказанный некогда ленточный глист.

 

Разворочена осень торпедами фар,

пограничный музей до рассвета не спит.

Лепестковыми минами взорван асфальт,

и земля до утра под ногами горит.

 

Мимо Герцена – кругом идёт голова,

мимо Гоголя: встанешь – и некуда сесть.

Мимо чаек лихих на Грановского, 2,

Огарёва, не видно, по-моему, – 6.

 

Мимо всех декабристов (их не сосчитать),

мимо народовольцев – и вовсе не счесть.

Часто пишется «мост», а читается – «месть»,

и летит филология к чёрту с моста.

 

Мимо Пушкина, мимо... куда нас несёт?

Мимо «Тайных доктрин», мимо крымских татар.

Белорусский, Казанский, «Славянский базар»...

Вот уже еле слышно сказал комиссар:

мы ещё поглядим, кто скорее умрёт...

 

На вершинах поэзии, словно сугроб,

наметает метафора пристальный склон.

Интервентская пуля, летящая в лоб,

из затылка выходит, как спутник-шпион.

 

Мимо Белых столбов, мимо Красных ворот,

мимо дымных столбов, мимо траурных труб.

«Мы ещё поглядим, кто скорее умрёт».

– А чего там глядеть, если ты уже труп.

 

Часто пишется «труп», а читается – «труд»,

где один человек разгребает завал

и вчерашнее солнце в носилках несут

из подвала в подвал.

 

И вчерашнее солнце в носилках несут,

и сегодняшний бред обнажает клыки.

Только ты в этом тёмном раскладе не туз.

Рифмы сбились с пути или вспять потекли

 

мимо Трубной и речки, завёрнутой в медь.

Кто упал, кто пропал, кто остался сидеть...

Вдоль железной резьбы, по железной резьбе,

мы поедем на «А» и на «Б».

 

* * *

 

Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема,

шелестит по краям и приходит в негодность листва.

Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма

телеграфных прямых, от которых болит голова.

 

Разрушается воздух, нарушаются длинные связи

между контуром и неудавшимся смыслом цветка,

и сама под себя наугад заползает река,

а потом шелестит, и они совпадают по фазе.

 

Электрический ветер завязан пустыми узлами,

и на красной земле, если срезать поверхностный слой,

корабельные сосны привинчены снизу болтами

с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой.

 

И как только в окне два ряда отштампованных ёлок

пролетят, я увижу: у речки на правом боку

в непролазной грязи шевелится рабочий посёлок

и кирпичный заводик с малюсенькой дыркой в боку...

 

Что с того, что я не был здесь целых одиннадцать лет?

За дорогой осенний лесок так же чист и подробен.

В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин

у ночного костра мне отлил из свинца пистолет.

 

Там жена моя вяжет на длинном и скучном диване,

там невеста моя на пустом табурете сидит.

Там бредёт моя мать то по грудь, то по пояс в тумане,

и в окошко мой внук сквозь разрушенный воздух глядит.

 

Я там умер вчера, и до ужаса слышно мне было,

как по твёрдой дороге рабочая лошадь прошла,

и я слышал, как в ней, когда в гору она заходила,

лошадиная сила вращалась, как бензопила.