* * *
Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.
Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.
Вспоминать в неуёмной метели, второго числа
(и четвёртого тоже) о скрипе ночного весла.
Всё пройдет? Предпотопный кораблестроительный пыл,
паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?
Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил
воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?
В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,
различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,
не чинись – в том числе и тебя, мореплаватель Ной,
успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.
Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай,
и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.
Для гаданий негодная ветхая книга зовётся «Прощай»,
а её протяженье, её одолженье – «Прости».
* * *
Я не помню, о чём ты просила. Был – предел, а остался – лимит,
только лесть, перегонная сила, перезревшее время томит –
отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес
стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес –
да и мне – подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру
в чистом поле, в возлюбленном поле, на сухом оренбургском ветру –
перерубленный в поле не воин – только дождь, и ни звука окрест
лишь грозой, словно линзой, удвоен крепостной остывающих мест
* * *
До дна, до соломинки вымыт –
полынь молодая горька –
померкшие сраму не имут
сквозь лаковые облака.
Язык, вездесущий с пелёнок.
Колодец. Амбарный замок.
Как жил, так и умер в зелёных
краях, где репейник и мох
в нетопленой роще спесивой
опять под русалочий свист
склоняются перед осиной,
роняющей цинковый лист.
Напившийся уксуса с жёлчью
посмотрит ли на облака
жуком, выползающим молча
из спичечного коробка?
Нет – лишь возопит безответно.
Любой обречённый привык
листать расписание ветра,
срывающегося на крик.
Ах, ангел мой, лучше бы сразу,
покуда гроза начеку…
что – молния честному глазу,
его золотому зрачку?
* * *
цветкову
всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден и свободен
всех предыдущих имён не вспомнить на смертном ложе
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а всё же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены
всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и ещё один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил
* * *
Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими братьями не уличён,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьём.
Суетливо спешит, путешественник пылкий,
хоть дорога и недалека,
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка.
Сладко пахнет опятами, и по прогнозу
(у туриста в транзисторе) завтра с утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
Наводнение? Или жара?
Так и мы поумнели под старость – чего там! –
и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полётом,
неуверенным взмахом крыла.
Но простушка-душа, дожидаясь в передней,
обмирает – и этого не
передать никому, никогда, ни на средней,
ни на ультракороткой волне
* * *
Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать,
что путешественник во времени не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною твердит, шатаясь: «не судьба»,
где проплывают в ночь железные и оловянные гроба.
Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный, недоказнённый имярек,
владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен, пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы и родной порог.
Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь –
шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг .
Мигнёшь – и даже эта истина скользнёт и вырвется из рук.
* * *
Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет –
снежинками кружит, коньки о камень точит.
День белый недалёк, а чёрный – ляжет рядом
с седым, на потолок уставясь влажным взглядом –
похлёбку стережёт, простуду хмелем лечит,
не мудрствует, не лжёт, воробушком щебечет
Жестка моя кровать. Я знаю, горячо ли,
колеблясь, оплывать копеечной свечою
перед заступницей – но всякий просит чуда:
застыть, сощуриться, и помолчать, покуда
в бумажных небесах окраины московской
дым стелется, дыша истомой стариковской
* * *
Язвы на лбу не расчёсывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу
гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ –
твердь в неухоженных звёздах.
Знаю, о да, каждой твари своё,
обморок свой или морок.
Следом за рыжими чудо-зверьё
молча вылазит из норок.
Волк отощавший, красотка-лиса,
заяц с ужом желтоглазым
в тёмной надежде глядят в небеса,
хором космический разум
молят. Прости. Я напрасно мудрю.
Звери степные уже к сентябрю
верно, рассеются, словно евреи
после Голгофы. Останусь один,
пьяный очкарик, единственный сын,
пить углекислое время.
* * *
… а ещё - за начальною школою,
средь обкорнанных тополей,
знай ветшала забытым Николою
на могильцах, – светлее, смелей,
чем казалось, головкою маковой
мне кивала, робела навзрыд…
Ах, как много в Московии всякого
незабвенного хлама лежит!
Только не по Ордынке купеческой –
там лихой обитает народ,
там кистень в друзьях
с кистью греческой,
да метро механический крот
роет, вялые речки подземные
промораживая острым ртом,
палисадники пахнут изменою –
не о том ли… О нет, не о том.
Разве родина…(нет, разумеется),
не приказывает, как земля,
умирать, а отчасти – надеяться?
То ли музыка, то ли петля –
да и я пережил её прелести,
поглотил всё печное тепло,
чтобы Керберу в чёрные челюсти
рукописное время текло
* * *
Согрели, вызвали, умыли,
отдали голос на ветру.
В каком же я родился мире?
В таком же точно, где умру,
где солнце в флорентийских соснах,
телеги скорбные гремят
и в твёрдых толщах рудоносных
горчат кровавик и гранат.
Зачем (другим досталось, нищим,
спасенье) мы с тобой, душа,
по переулкам пыльным ищем
огонь из звёздного ковша?
Там резеда, там мало света,
под крышей горлицы дрожат,
и письма, ждущие ответа,
в почтовом ящике лежат.
И с каждым каменным приливом
волну воздушную несёт
к мятущимся, но молчаливым
жильцам простуженных высот.
* * *
месяц цинковый смотрит в окно
одноглазый сквозь зимнюю тьму
столько всякого сочинено
а зачем до сих пор не пойму
добросовестной смерти залог
феникс нет городской воробей
истлевающий друг-каталог
детских радостей взрослых скорбей
помотаю дурной головой
закрывая ночную тетрадь
жизнь долга да и мне не впервой
путеводные звёзды терять
месяц медленный в тёмном окне
все нехитро чудесно старо
и молчит астронавт на луне
словно нищий в московском метро
* * *
Побыв и прахом, и водой, и глиняным
болваном в полный рост, очнуться вдруг
млекопитающим, снабжённым именем
и отчеством. Венера, светлый дух,
ещё сияет, а на расстоянии,
где все слова – «свобода», «сердце», «я» –
бессмысленны, готовы к расставанию
её немногословные друзья.
Ты говорил задолго до Вергилия,
на утреннем ветру простыл, продрог,
струна твоя – оленье сухожилие,
труба твоя – заговорённый рог.
Побыв младенцем, и венцом творения –
отчаяться, невольно различать
лиловую печать неодобрения
на всём живом, и тления печать.
Жизнь шелестит потёртой ассигнацией –
не спишь, не голодаешь ли, Адам?
Есть многое на свете, друг Горацио,
что и не снилось нашим господам.
* * *
Вольно зиме-заочнице впотьмах
проситься на руки, отлынивать, лениться,
обменивать черёмуховый взмах
на пленный дух полыни и аниса,
и если так положено во сне –
пускай скулит звезда сторожевая,
пока учусь безмолвствовать, жене
превратности любви преподавая.
Но легче мне: я знаю слово «мы».
Немного нас, лепечущих и пьющих,
с копьём неповоротливым из тьмы
на всадников безглазых восстающих –
и не трудней освоить нашу речь,
её напор, зернистый и соборный,
чем земляное яблоко испечь
в летучем пепле жизни беспризорной.
* * *
И забывчив я стал, и не слишком толков,
только помню: не плачь, не жалей,
пронеси поскорее хмельных облаков
над печальной отчизной моей,
и поставь мне вина голубого на стол,
чтобы я, от судьбы вдалеке,
в воскресенье проснулся под южным крестом
в невеликом одном городке,
дожидался рассвета, и вскрикивал: «Вон
первый луч!» Чтобы плыл вместо слов
угловатый, седеющий перезвон
католических колоколов.
Разве даром небесный меня казначей
на булыжную площадь зовёт
перед храмом, где нищий, лишённый очей,
малоросскую песню поёт?
* * *
…как чернеет на воздухе городском серебро невысокой пробы
и алеет грубый кумач на недорогих гробах –
так настенное зеркало с трещиной слишком громоздко, чтобы
уместиться в помойный бак.
Говорят, отражения – от рождения – где-то копятся,
перепутаны правое с левым, и с низом верх.
Зря ли жизнь, несравненная тварь, семенит, торопится,
задыхаясь – поспеть на прощальный свой фейерверк,
(или просто салют, по-нашему). Только в речную воду
не заглядывай – утечёт, ни почина нет у неё, ни конца.
Хочешь выбросить зеркало – надо его разбить молотком, с исподу,
чтоб ненароком не увидеть собственного лица.
* * *
Любовь моя, мороз под кожей!
Стакан, ристалище, строка.
Сны предрассветные похожи
на молодые облака.
Там, уподобившийся Ною
и сокрушаясь о родном,
врач-инженер с живой женою
плывут в ковчеге ледяном,
там, тая с каждою минутой,
летит насупленный пиит,
осиротевший, необутый
на землю смутную глядит –
лишь аэронавт в лихой корзине,
в восторге возглашает «ах!»
и носит туфли на резине
на нелетающих ногах,
и все, кто раньше были дети,
взмывают, как воздушный шар,
как всякий, кто на этом свете
небесным холодом дышал.
* * *
Если хлеб твой насущный чёрств,
солона вода и глуха бумага,
вспомни, сын, что дорога в тысячу вёрст
начинается с одного шага,
и твердит эту истину доживающий до седин,
пока его бедная кошка, издыхая, кричит своё мяу-мяу,
напоминая, что ту же пословицу обожал один
толстозадый браток – уважаемый председатель Мао.
Кто же спорит: по большей части из общих мест
состоит. Да, курсируем между адом и раем,
погребаем близких, штудируем роспись звёзд,
а потом и сами – без завещания – помираем.
И подползаем к Господу перепуганные, налегке,
чуждые как стяжательству, так и любви, и военной глории.
Если хлеб твой насущный чёрств, размочи его в молоке
и добавь в котлету. Зачем пропадать калории.
Вот дорога в тысячу ли, вот и Дао, которого нет,
вот нефритовое предсердье – так что же тебе ответил
козлобородый мудрец? Не юродствуй, сынок, не мудри, мой свет:
покупая китайскую вещь, бросаешь деньги на ветер.
Из книги «Крепостной остывающих мест»
© Бахыт Кенжеев, 2006–2011.
© 45-я параллель, 2011.