Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Белла Ахмадулина

II. Отступление о Битове

Из цикла «Глубокий обморок»

 

Когда о Битове...

                (в строку вступает флейта)

я помышляю... (контрабас) – когда...

Здесь пауза: оставлена для Фета

отверстого рояля нагота...

 

Когда мне Битов, стало быть, всё время...

(возбредил Бриттен, чей возбранен ритм

строке, взят до-диез неверно,

но прав) – когда мне Битов говорит

 

о Пушкине... (не надобно органа,

он Битову обмолвиться не даст

тем словом, чья опека и охрана

надёжней, чем Жуковский и Данзас) –

 

Сам Пушкин... (полюбовная беседа

двух скрипок) весел, в узкий круг вошед.

Над первой скрипкой реет

                       прядь Башмета,

удел второй пусть предрешит Башмет.

 

Когда со мной... (двоится ран избыток:

вонзилась в слух и в пол виолончель) –

когда со мной застолье делит Битов,

весь Пушкин – наш, и более ничей.

 

Нет, Битов, нет, достанет всем ревнивцам

щедрот, добытых алчностью ума.

Стенает альт. Неможется ресницам.

Лик бледен, как (вновь пауза) луна.

 

Младой и дерзкий опущу эпитет.

Сверг вьюгу звуков

                 гений «динь-динь-динь».

Согласье слёз и вымысла опишет

(всё стихло) Битов. Только он один.

 

2001 

Абхазские похороны

 

Две девочки бросали георгины,

бросали бережливо, иногда,

и женщины устало говорили:

- Цветы сегодня дороги - беда...

 

И с жадным страхом улица глядела,

как девочки ступали впереди,

как в отблесках дешевого глазета

белым-белели руки на груди.

 

Несли венки, тяжелые, скупые,

старушек черных под руки влекли.

Да, все, что на приданое скопили,

все превратилось в белые венки.

 

На кладбище затеяли поминки,

все оживились, вздрогнули легко,

и лишь глаза у женщины поникли

и щеки провалились глубоко.

 

Но пили, пили стопкою и чашкой -

и горе отпустило, отлегло,

и на дороге долго пахло чачей,

и голоса звучали тяжело.

 

И веселились песни хоровые,

забывшие нарочно про беду...

Так девочку Геули хоронили.

Давно уже - не в нынешнем году.

 

1973

Август

 

Так щедро август звёзды расточал.
Он так бездумно приступал к владенью,
и обращались лица ростовчан
и всех южан – навстречу их паденью.

Я добрую благодарю судьбу.
Так падали мне на плечи созвездья,
как падают в заброшенном саду
сирени неопрятные соцветья.

Подолгу наблюдали мы закат,
соседей наших клавиши сердили,
к старинному роялю музыкант
склонял свои печальные седины.

Мы были звуки музыки одной.
О, можно было инструмент расстроить,
но твоего созвучия со мной
нельзя было нарушить и расторгнуть.

В ту осень так горели маяки,
так недалёко звёзды пролегали,
бульварами шагали моряки,
и девушки в косынках пробегали.

Всё то же там паденье звёзд и зной,
всё так же побережье неизменно.
Лишь выпали из музыки одной
две ноты, взятые одновременно.
 

1958

Ада

 

Что в бедном имени твоем,

что в имени неблагозвучном

далось мне?

Я в слезах при нем

и в страхе неблагополучном.

 

Оно - лишь звук, но этот звук

мой напряженный слух морочил.

Он возникал - и кисти рук

мороз болезненный морозил.

 

Я запрещала быть словам

с ним даже в сходстве отдаленном.

Слова, я не прощала вам

и вашим гласным удлиненным.

 

И вот, доверившись концу,

я выкликнула имя это,

чтоб повстречать лицом к лицу

его неведомое эхо.

 

Оно пришло и у дверей

вспорхнуло детскою рукою.

О имя горечи моей,

что названо еще тобою?

 

Ведь я звала свою беду,

свою проклятую, родную,

при этом не имев в виду

судьбу несчастную другую.

 

И вот сижу перед тобой,

не смею ничего нарушить,

с закинутою головой,

чтоб слез моих не обнаружить.

 

Прости меня! Как этих рук

мелки и жалостны приметы.

И то - лишь тезка этих мук,

лишь девочка среди планеты.

 

Но что же делать с тем, другим

таким же именем, как это?

Ужели всем слезам моим

иного не сыскать ответа?

 

Ужели за моей спиной

затем, что многозначно слово,

навек остался образ твой

по воле совпаденья злого?

 

Ужель какой-то срок спустя

все по тому же совпаденью

и тень твоя, как бы дитя,

рванется за моею тенью?

 

И там, в летящих облаках,

останутся, как знак разлуки,

в моих протянутых руках

твои протянутые руки.

 

1966

Анне Каландадзе

 

Как мило все было, как странно.

Луна восходила, и Анна

печалилась и говорила:

- Как странно все это, как мило.

В деревьях вблизи ипподрома -

случайная сень ресторана.

Веселье людей. И природа:

луна, и деревья, и Анна.

Вот мы - соучастники сборищ.

Вот Анна - сообщник природы,

всего, с чем вовеки не споришь,

лишь смотришь - мгновенья и годы.

У трав, у луны, у тумана

и малого нет недостатка.

И я понимаю, что Анна -

явленье того же порядка.

Но, если вблизи ипподрома,

но, если в саду ресторана,

и Анна, хотя и продрогла,

смеется так мило и странно,

я стану резвей и развязней

и вымолвлю тост неизбежный:

- Ах, Анна, я прелести вашей

такой почитатель прилежный.

Позвольте спросить вас: а разве

ваш стих - не такая ж загадка,

как встреча Куры и Арагвы

близ Мцхета во время заката?

Как эти прекрасные реки

слились для иного значенья,

так вашей единственной речи

нерасторжимы теченья.

В ней чудно слова уцелели,

сколь есть их у Грузии милой,

и раньше - до Свети-Цховели,

и дальше - за нашей могилой.

Но, Анна, вот сад ресторана,

веселье вблизи ипподрома,

и слышно, как ржет неустанно

коней неусыпная дрема.

Вы, Анна,- ребенок и витязь,

вы - маленький стебель бесстрашный,

но, Анна, клянитесь, клянитесь,

что прежде вы не были в хашной!

И Анна клялась и смеялась,

смеялась и клятву давала:

- Зарей, затевающей алость,

клянусь, что еще не бывала!

О жизнь, я люблю твою сущность:

луну, и деревья, и Анну,

и Анны смятенье и ужас,

когда подступали к духану.

Слагала душа потаенно

свой шелест, в награду за это

присутствие Галактиона

равнялось избытку рассвета,

не то, чтобы видимо зренью,

но очевидно для сердца,

и слышалось: - Есмь я и рею

вот здесь, у открытого среза

скалы и домов, что нависли

над бездной Куры близ Метехи.

Люблю ваши детские мысли

и ваши простые утехи.

И я помышляла: покуда

соседом той тени не стану,

дай, жизнь, отслужить твое чудо,

ту ночь, и то утро, и Анну...

 

1966

Апрель

 

Вот девочки - им хочется любви.

Вот мальчики - им хочется в походы.

В апреле изменения погоды

объединяют всех людей с людьми.

 

О новый месяц, новый государь,

так ищешь ты к себе расположенья,

так ты бываешь щедр на одолженья,

к амнистиям склоняя календарь.

 

Да, выручишь ты реки из оков,

приблизишь ты любое отдаленье,

безумному даруешь просветленье

и исцелишь недуги стариков.

 

Лишь мне твоей пощады не дано.

Нет алчности просить тебя об этом.

Ты спрашиваешь - медлю я с ответом

и свет гашу, и в комнате темно.

 

1960

Бабочка

 

Антонине Чернышевой

 

День октября шестнадцатый столь тёпел,

жара в окне так приторно желта,

что бабочка, усопшая меж стёкол,

смерть прервала для краткого житья.

 

Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли

очнулась ты от участи сестер,

жаднейшая до бренных лакомств яви

средь прочих шоколадниц и сластён?

 

Из мёртвой хватки, из загробной дрёмы

ты рвёшься так, что, слух острее будь,

пришлось бы мне, как на аэродроме,

глаза прикрыть и голову пригнуть.

 

Перстам неотпускающим, незримым

отдав щепотку боли и пыльцы,

пари, предавшись помыслам орлиным,

сверкай и нежься, гибни и прости.

 

Умру иль нет, но прежде изнурю я

свечу и лоб: пусть выдумают – как

благословлю я xищность жизнелюбья

с добычей жизни в меркнущих зрачках.

 

Пора! В окне горит огонь-затворник.

Усугубилась складка меж бровей.

Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник –

и Воскресенье бабочки моей.

 

1979

Биографическая справка

 

Все началось далекою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль: -

быть Мусею, любимой меньше Аси.

 

Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,

без промаха - непоправимо мимо,

чтоб стать любимой менее, чем все,

чем все, что в этом мире не любимо.

 

Да и за что любить ее, кому?

Полюбит ли мышиный сброд умишек

то чудище, несущее во тьму

всеведенья уродливый излишек?

 

И тот изящный звездочет искусств

и счетовод безумств витиеватых

не зря не любит излученье уст,

пока еще ни в чем не виноватых.

 

Мила ль ему незваная звезда,

чей голосок, нечаянно, могучий,

его освобождает от труда

старательно содеянных созвучий?

 

В приют ее - меж грязью и меж льдом!

Но в граде чернокаменном, голодном,

что делать с этим неуместным лбом?

Где быть ему, как не на месте лобном?

 

Добывшая двугорбием ума

тоску и непомерность превосходства,

она насквозь минует терема

всемирного бездомья и сиротства.

 

Любая милосердная сестра

жестокосердно примирится с горем,

с избытком рокового мастерства -

во что бы то ни стало быть изгоем.

 

Ты перед ней не виноват, Берлин!

Ты гнал ее, как принято, как надо,

но мрак твоих обоев и белил

еще не ад, а лишь предместье ада.

 

Не обессудь, божественный Париж,

с надменностью ты целовал ей руки,

он все же был лишь захолустьем крыш,

провинцией ее державной муки.

 

Тягаться ль вам, селения беды,

с непревзойденным бедствием столицы,

где рыщет Марс над плесенью воды,

тревожа тень кавалерист - девицы?

Затмивший золотые города,

чернеет двор последнего страданья,

где так она нища и голодна,

как в высшем средоточье мирозданья.

 

Хвала и предпочтение молвы

Елабуге, пред прочею землею.

Кунсткамерное чудо головы

изловлено и схвачено петлею.

 

Всего-то было горло и рука,

в пути меж ними станет звук строкою,

все тот же труд меж горлом и рукою,

и смертный час - не больше, чем строка.

 

Но ждать так долго! Отгибая прядь,

поглядывать зрачком - красна ль рябина,

и целый август вытерпеть? О, впрямь

ты - сильное чудовище, Марина.

 

1966

Бог

 

За то, что девочка Настасья

добро чужое стерегла,

босая бегала в ненастье

за водкою для старика,-

 

ей полагался бог красивый

в чертоге, солнцем залитом,

щеголеватый, справедливый,

в старинном платье золотом.

 

Но посреди хмельной икоты,

среди убожества всего

две почерневшие иконы

не походили на него.

 

За это вдруг расцвел цикорий,

порозовели жемчуга,

и раздалось, как хор церковный,

простое имя жениха.

 

Он разом вырос у забора,

поднес ей желтый медальон

и так вполне сошел за бога

в своем величье молодом.

 

И в сердце было свято-свято

от той гармошки гулевой,

от вин, от сладкогласья свата

и от рубашки голубой.

 

А он уже глядел обманно,

платочек газовый снимал

и у соседнего амбара

ей плечи слабые сминал...

 

А Настя волос причесала,

взяла платок за два конца,

а Настя пела, причитала,

держала руки у лица.

 

«Ах, что со мной ты понаделал,

какой беды понатворил!

Зачем ты в прошлый понедельник

мне белый розан подарил?

 

Ах, верба, верба, моя верба,

не вянь ты, верба, погоди!

Куда девалась моя вера -

остался крестик на груди».

 

А дождик солнышком сменялся,

и не случалось ничего,

и бог над девочкой смеялся,

и вовсе не было его.

 

1979

Болезнь

 

О боль, ты - мудрость. Суть решений

перед тобою так мелка,

и осеняет темный гений

глаз захворавшего зверька.

 

В твоих губительных пределах

был разум мой высок и скуп,

но трав целебных поределых

вкус мятный уж не сходит с губ.

 

Чтоб облегчить последний выдох,

я, с точностью того зверька,

принюхавшись, нашла свой выход

в печальном стебельке цветка.

 

О, всех простить - вот облегченье!

О, всех простить, всем передать

и нежную, как облученье,

вкусить всем телом благодать.

 

Прощаю вас, пустые скверы!

При вас лишь, в бедности моей,

я плакала от смутной веры

над капюшонами детей.

 

Прощаю вас, чужие руки!

Пусть вы протянуты к тому,

что лишь моей любви и муки

предмет, не нужный никому.

 

Прощаю вас, глаза собачьи!

Вы были мне укор и суд.

Все мои горестные плачи

досель эти глаза несут.

 

Прощаю недруга и друга!

Целую наспех все уста!

Во мне, как в мертвом теле круга,

законченность и пустота.

 

И взрывы щедрые, и легкость,

как в белых дребезгах перин,

и уж не тягостен мой локоть

чувствительной черте перил.

 

Лишь воздух под моею кожей.

Жду одного: на склоне дня,

охваченный болезнью схожей,

пусть кто-нибудь простит меня.

 

1961

* * *


Быть по сему: оставьте мне
закат вот этот закалужский,
и этот лютик золотушный,
и этот город захолустный
пучины схлынувшей на дне.

Нам преподносит известняк,
придавший местности осанки,
стихии внятные останки,
и как бы у её изнанки
мы все нечаянно в гостях.

В блеск перламутровых корост
тысячелетия рядились,
и жабры жадные трудились,
и обитала нелюдимость
вот здесь, где площадь и киоск.

Не потому ли на Оке
иные бытия расценки,
что все мы сведущи в рецепте:
как, коротая век в райцентре,
быть с вечностью накоротке.
Мы одиноки меж людьми.
Надменно наше захуданье.

Вы – в этом времени, мы – дале.
Мы утонули в мирозданье
давно, до Ноевой ладьи.
 

14 мая 1983

* * *


Бьют часы, возвестившие осень:
тяжелее, чем в прошлом году,
ударяется яблоко оземь –
столько раз, сколько яблок в саду.

Этой музыкой, внятной и важной,
кто твердит, что часы не стоят?
Совершает поступок отважный,
но как будто бездействует сад.

Всё заметней в природе печальной
выраженье любви и родства,
словно ты – не свидетель случайный,
а виновник её торжества.
 

1973

В опустевшем доме отдыха

 

Впасть в обморок беспамятства, как плод,

уснувший тихо средь ветвей и грядок,

не сознавать свою живую плоть,

ее чужой и грубый беспорядок.

 

Вот яблоко, возникшее вчера.

В нем - мышцы влаги, красота пигмента,

то тех, то этих действий толчея.

Но яблоку так безразлично это.

 

А тут, словно с оравою детей,

не совладаешь со своим же телом,

не предусмотришь всех его затей,

не расплетешь его переплетений.

 

И так надоедает под конец

в себя смотреть, как в пациента лекарь,

все время слышать треск своих сердец

и различать щекотный бег молекул.

 

И отвернуться хочется уже,

вот отвернусь, но любопытно глазу.

Так музыка на верхнем этаже

мешает и заманивает сразу.

 

В глуши, в уединении моем,

под снегом, вырастающим на кровле,

живу одна и будто бы вдвоем -

со вздохом в легких, с удареньем крови.

 

То улыбнусь, то пискнет голос мой,

то бьется пульс, как бабочка в ладони.

Ну, слава Богу, думаю, живой

остался кто-то в опустевшем доме.

 

И вот тогда тебя благодарю,

мой организм, живой зверёк природы,

верши, верши простую жизнь свою,

как солнышко, как лес, как огороды.

 

И впредь играй, не ведай немоты!

В глубоком одиночестве, зимою,

я всласть повеселюсь средь пустоты,

тесно и шумно населенной мною.

 

1964

* * *

 

В тот месяц май, в тот месяц мой
во мне была такая лёгкость
и, расстилаясь над землей,
влекла меня погоды лётность.

Я так щедра была, щедра
в счастливом предвкушенье пенья,
и с легкомыслием щегла
я окунала в воздух перья.

Но, слава Богу, стал мой взор
и проницательней, и строже,
и каждый вздох и каждый взлёт
обходится мне всё дороже.

И я причастна к тайнам дня.
Открыты мне его явленья.
Вокруг оглядываюсь я
с усмешкой старого еврея.

Я вижу, как грачи галдят,
над чёрным снегом нависая,
как скушно женщины глядят,
склонившиеся над вязаньем.

И где-то, в дудочку дудя,
не соблюдая клумб и грядок,
чужое бегает дитя
и нарушает их порядок.

 

1959

Варфоломеевская ночь

 

Я думала в уютный час дождя:

а вдруг и впрямь, по логике наитья,

заведомо безнравственно дитя,

рожденное вблизи кровопролитья.

 

В ту ночь, когда святой Варфоломей

на пир созвал всех алчущих, как тонок

был плач того, кто между двух огней

еще не гугенот и не католик.

 

Еще птенец, едва поющий вздор,

еще в ходьбе не сведущий козленок,

он выжил и присвоил первый вздох,

изъятый из дыхания казненных.

 

Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми

дитя твое цветочным млеком меда,

в его опрятной маленькой крови

живет глоток чужого кислорода.

 

Он лакомка, он хочет пить еще,

не знает организм непросвещенный,

что ненасытно, сладко, горячо

вкушает дух гортани пресеченной.

 

Повадился дышать! Не виноват

в религиях и гибелях далеких.

И принимает он кровавый чад

за будничную выгоду для легких.

 

Не знаю я, в тени чьего плеча

он спит в уюте детства и злодейства.

Но и палач, и жертва палача

равно растлят незрячий сон младенца.

 

Когда глаза откроются - смотреть,

какой судьбою в нем взойдет отрава?

Отрадой - умертвить? Иль умереть?

Или корыстно почернеть от рабства?

 

Привыкшие к излишеству смертей,

вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,

вы так бесстрашно нянчите детей,

что и детей, наверно, не боитесь.

 

И коль дитя расплачется со сна,

не беспокойтесь - малость виновата:

немного растревожена десна

молочными резцами вурдалака.

 

А если что-то глянет из ветвей,

морозом жути кожу задевая,-

не бойтесь! Это личики детей,

взлелеянных под сенью злодеянья.

 

Но, может быть, в беспамятстве, в раю,

тот плач звучит в честь выбора другого,

и хрупкость беззащитную свою

оплакивает маленькое горло

 

всем ужасом, чрезмерным для строки,

всей музыкой, не объясненной в нотах.

А в общем-то - какие пустяки!

Всего лишь - тридцать тысяч гугенотов.

 

1967

Венеция моя

 

Иосифу Бродскому

 

Темно, и розных вод смешались имена.

Окраиной басов исторгнут всплеск короткий

То розу шлет тебе, Венеция моя,

в Куоккале моей рояль высокородный.

 

Насупился — дал знать, что он здесь ни при чем.

Затылка моего соведатель настойчив.

Его: «Не лги!» — стоит, как Ангел за плечом,

с оскомою в чертах. Я — хаос, он — настройщик.

 

Канала вид... — Не лги!— в окне не водворен

и выдворен помин о виденном когда—то.

Есть под окном моим невзрачный водоем,

застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.

 

Правдивый за плечом, мой Ангел, такова

протечка труб — струи источие реально.

И розу я беру с роялева крыла.

Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.

 

Не так? Но роза — вот, и с твоего крыла

(застенчиво рука его изгиб ласкала).

Не лжет моя строка, но все ж не такова,

чтоб точно обвести уклончивость лекала.

 

В исходе час восьмой. Возрождено окно.

И темнота окна — не вырожденье света.

Цвет — не скажу какой, не знаю. Знаю, кто

содеял этот цвет, что вижу,— Тинторетто.

 

Мы дожили, рояль, мы — дожи, наш дворец

расписан той рукой, что не приемлет розы.

И с нами Марк Святой, и золотой отверст

зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.

 

— Не лги!— Но мой зубок изгрыз другой букварь.

Мне ведом звук черней диеза и бемоля.

Не лгу — за что запрет и каркает бекар?

Усладу обрету вдали тебя, близ моря.

 

Труп розы возлежит на гущине воды,

которую зову как знаю, как умею.

Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни

в Куоккале моей, с Венецией моею.

 

Обосенел простор. Снег в ноябре пришел

и устоял. Луна была зрачком искома

и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?

Неужто и на час нельзя уйти из дома?

 

Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.

— Не лги!— и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.

Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон

к Венеции — твоей сопернице великой.

 

………………

 

Здесь — перерыв. В Италии была.

Италия светла, прекрасна.

Рояль простил. Но лампа — сокровище окна, стола —

погасла.

 

Декабрь 1988, Репино

Весной, весной, в ее начале...

 

Весной, весной, в ее начале,

я опечалившись жила.

Но там, во мгле моей печали,

о, как я счастлива была,

 

когда в моем дому любимом

и меж любимыми людьми

плыл в небеса опасным дымом

избыток боли и любви.

 

Кем приходились мы друг другу,

никто не знал, и всё равно -

нам, словно замкнутому кругу,

терпеть единство суждено.

 

И ты, прекрасная собака,

ты тоже здесь, твой долг высок

в том братстве, где собрат собрата

терзал и пестовал, как мог.

 

Но в этом трагедийном действе

былых и будущих утрат

свершался, словно сон о детстве,

спасающий меня антракт,

 

когда к обеду накрывали,

и жизнь моя была проста,

и Александры Николаевны

являлась странность и краса.

 

Когда я на нее глядела,

я думала: не зря, о, нет,

а для таинственного дела

мы рождены на белый свет.

 

Не бесполезны наши муки,

и выгоды не сосчитать

затем, что знают наши руки,

как холст и краски сочетать.

 

Не зря обед, прервавший беды,

готов и пахнет, и твердят

всё губы детские обеты

и яства детские едят.

 

Не зря средь праздника иль казни,

то огненны, то вдруг черны,

несчастны мы или прекрасны,

и к этому обречены.

 

1967

Взойти на сцену

 

Пришла и говорю: как нынешнему снегу

легко лететь с небес в угоду февралю,

так мне в угоду вам легко взойти на сцену.

Не верьте мне, когда я это говорю.

 

О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове

взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз.

Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги,

и он умрет, как снег, и превратится в грязь.

 

Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь

явиться на помост с больничной простыни.

Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас!

О, кто-нибудь, приди и время растяни!

 

По грани роковой, по острию каната -

плясунья, так пляши, пока не сорвалась.

Я знаю, что умру, но я очнусь, как надо.

Так было всякий раз. Так будет в этот раз.

 

Исчерпана до дна пытливыми глазами,

на сведенье ушей я трачу жизнь свою.

Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале.

Себя не сохраню, его не посрамлю.

 

Когда же я очнусь от суетного риска

неведомо зачем сводить себя на нет,

но скажет кто-нибудь: она была артистка,

и скажет кто-нибудь: она была поэт.

 

Измучена гортань кровотеченьем речи,

но весел мой прыжок из темноты кулис.

В одно лицо людей, всё явственней и резче,

сливаются черты прекрасных ваших лиц.

 

Я обращу в поклон нерасторопность жеста.

Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих.

Достанет ли их вам для малого блаженства?

Не навсегда прошу - но лишь на миг, на миг.

 

1973

* * *


Влечёт меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
и современнее и резче.

Вскричать: «Полцарства за коня!» –
какая вспыльчивость и щедрость!
Но снизойдёт и на меня
последнего задора тщетность.

Когда-нибудь очнусь во мгле,
навеки проиграв сраженье,
и вот придёт на память мне
безумца древнего решенье.

О, что полцарства для меня!
Дитя, наученное веком,
возьму коня, отдам коня
за полмгновенья с человеком,

любимым мною. Бог с тобой,
о конь мой, конь мой,
конь ретивый.
Я безвозмездно повод твой
ослаблю – и табун родимый

нагонишь ты, нагонишь там,
в степи пустой и порыжелой.
А мне наскучил тарарам
этих побед и поражений.

Мне жаль коня! Мне жаль любви!
И на манер средневековый
ложится под ноги мои
лишь след, оставленный подковой.
 

1959

Возвращение из Ленинграда

 

Всё б глаз не отрывать от города Петрова,

гармонию читать во всех его чертах

и думать: вот гранит, а дышит, как природа...

Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак.

 

Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней.

Как улица стара, где жили повара.

Развязно юн пред ней пригожий дом столетний.

Светает, а луна трудов не прервала.

 

Как велика луна вблизи окна. Мы сами

затеяли жильё вблизи небесных недр.

Попробуем продлить привал судьбы в мансарде:

ведь выше — только глушь, где нас с тобою нет.

 

Плеск вечности в ночи подтачивает стены

и зарится на миг, где рядом ты и я.

Какая даль видна! И коль взглянуть острее,

возможно различить границу бытия.

 

Вселенная в окне — букварь для грамотея,

читаю по складам и не хочу прочесть.

Объятую зарей, дымами и метелью,

как я люблю Москву, покуда время есть.

 

И давешняя мысль — не больше безрассудства.

Светает на глазах, всё шире, всё быстрей.

Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться,

простёр Тверской бульвар цепочку фонарей.

 

1979

Вокзальчик

 

Сердчишко жизни - жил да был вокзальчик.

Горбы котомок на перрон сходили.

Их ждал детей прожорливый привет.

Юродивый там обитал вязальщик.

Не бельмами - зеницами седыми

всего, что зримо, он смотрел поверх.

Поила площадь пьяна цистерна.

Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали.

Вкус жесткой жижи и на вид - когтист.

А мимо них любители сотерна

неслись к нему под тенты полосаты.

(Взамен - изгой в моем уме гостит.)

Одно казалось мне недостоверно:

в окне вагона, в том же направленье,

ужель и я когда-то пронеслась?

И хмурь, и хворь, и площадь где цистерна,-

набор деталей мельче нонпарели -

не прочитал в себя глядевший глаз?

Сновала прыткость, супилось терпенье.

Вязальщик оставался строг и важен.

Он видел запрокинутым челом

надземные незнаемые петли.

Я видела: в честь вечности он вяжет

безвыходный эпический чулок.

Некстати всплыло: после половодий,

когда прилив заманчиво и гадко

подводит счет былому барахлу,

то ль вождь беды, то ль вестник подневольный,

какого одинокого гиганта

сиротствует башмак на берегу?

Близ сукровиц драчливых и сумятиц,

простых сокровищ надобных взалкавших,

брела, крестясь на грубый обелиск,

живых и мертвых горемык со-матерь.

Казалось - мне навязывал вязальщик

наказ: ничем другим не обольстись.

Наказывал, но я не обольщалась

ни прелестью чужбин, ни скушной лестью.

Лишь год меж сентябрем и сентябрем.

Наказывай. В угрюмую прыщавость

смотрю подростка и округи. Шар ведь

земной - округлый помысел о нем.

Опять сентябрь. Весть поутру блазнила:

- Хлеб завезли на станцию! Автобус

вот-вот прибудет!- Местность заждалась

гостинцев и диковинки бензина.

Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь

не пропустить сей редкий дилижанс.

В добрососедство старых распрей вторглась,

в приют гремучий. Встречь помчались склоны,

рябины радость, рдяные леса.

Меньшой двойник отечества - автобус.

Легко добыть из многоликой злобы

и возлюбить сохранный свет лица.

Приехали. По-прежнему цистерна

язвит утробы. Булочной сегодня

ее триумф оспорить удалось.

К нам нынче неприветлива Церера.

Торгует георгинами зевота.

Лишь яблок вдосыть - под осадой ос.

Но все ж и мы не вовсе без новинок.

Франтит и бредит импорт домотканый.

Сродни мне род уродов и калек.

Пинает лютость муку душ звериных.

Среди сует, метаний, бормотаний -

вязальщика слепого нет как нет.

Впустую обошла я привокзалье,

дивясь тому, что очередь к цистерне

на карликов делилась и верзил.

Дождь с туч свисал, как вещее вязанье.

Сплетатель самовольной Одиссеи,

глядевший ввысь, знать, сам туда возмыл.

Я знала, что изделье бесконечно

вязальщика, пришедшего оттуда,

где бодрствует, связуя твердь и твердь.

Но без него особенно кромешна

со мной внутри кровава округа.

Чем искуплю? Где ты ни есть, ответь.

 

1965

Воскресный день

 

О, как люблю я пребыванье рук

в блаженстве той свободы пустяковой,

когда былой уже закончен труд

и - лень и сладко труд затеять новый.

Как труд былой томил меня своим

небыстрым ходом! Но - за проволочку -

теперь сполна я расквиталась с ним,

пощечиной в него влепивши точку.

Меня прощает долгожданный сон.

Целует в лоб младенческая легкость.

Свободен - легкомысленный висок.

Свободен - спящий на подушке локоть.

Смотри, природа, - розов и мордаст,

так кротко спит твой бешеный сангвиник,

всем утомленьем вклеившись в матрац,

как зуб в десну, как дерево в суглинок.

О, спать да спать, терпеть счастливый гнет

неведенья рассудком безрассудным.

Но день воскресный уж баклуши бьет

то детским плачем, то звонком посудным.

Напялив одичавший неуют

чужой плечам, остывшей за ночь кофты,

хозяйки, чтоб хозяйничать, встают,

и пробуждает ноздри запах кофе.

Пора вставать! Бесстрастен и суров,

холодный душ уже развесил розги.

Я прыгаю с постели, как в сугроб -

из бани, из субтропиков - в морозы.

Под гильотину ледяной струи

с плеч голова покорно полетела.

О умывальник, как люты твои

чудовища - вода и полотенце.

Прекрасен день декабрьской теплоты,

когда туманы воздух утолщают

и зрелых капель чистые плоды

бесплодье зимних веток утешают.

Ну что ж, земля, сегодня-отдых мой,

ликую я - твой добрый обыватель,

вдыхатель твоей влажности густой,

твоих сосулек теплых обрыватель.

Дай созерцать твой белый свет и в нем

не обнаружить малого пробела,

который я, в усердии моем,

восполнить бы желала и умела.

Играя в смех, в иные времена,

нога дедок любовно расколола.

Могуществом кофейного зерна

язык так пьян, так жаждет разговора.

И, словно дым, затмивший недра труб,

глубоко в горле возникает голос.

Ко мне крадется ненасытный труд,

терпящий новый и веселый голод.

Ждет насыщенья звуком немота,

зияя пустотою, как скворешник,

весну корящий, - разве не могла

его наполнить толчеей сердечек?

Прощай, соблазн воскресный! Меж дерев

мне не бродить. Но что все это значит?

Бумаги белый и отверстый зев

ко мне взывает и участья алчет.

Иду - поить губами клюв птенца,

наскучившего и опять родного.

В ладонь склоняясь тяжестью лица,

я из безмолвья вызволяю слово.

В неловкой позе у стола присев,

располагаю голову и плечи,

чтоб обижал и ранил их процесс,

к устам влекущий восхожденье речи.

Я - мускул, нужный для ее затей.

Речь так спешит в молчанье не погибнуть,

свершить звукорожденье и затем

забыть меня навеки и покинуть.

Я для нее - лишь дудка, чтоб дудеть.

Пускай дудит и веселит окрестность.

А мне опять - заснуть, как умереть,

и пробудиться утром, как воскреснуть.

 

1966

Воспоминание

 

Мне говорят: который год

в твоем дому идет ремонт,

и, говорят, спешит народ

взглянуть на бодрый ход работ.

 

Какая вновь взята Казань

и в честь каких побед и ран

встает мучительный глазам

цветастый азиатский храм?

Неужто столько мастеров

ты утруждаешь лишь затем,

созвав их из чужих сторон,

чтоб тень мою свести со стен?

 

Да не любезничай, чудак!

Ату ее, гони взашей -

из вечной нежности собак,

из краткой памяти вещей!

 

Не надо храма на крови!

Тень кротко прянет за карниз -

а ты ей лакомство скорми,

которым угощают крыс.

 

А если в книжный переплет-

пусть книги кто-нибудь сожжет.

Она опять за свой полет -

а ты опять за свой сачок.

 

Не позабудь про дрожь перил:

дуб изведи, расплавь металл

ам локоть столько говорил,

покуда вверх и вниз летал.

 

А если чья-нибудь душа

вдруг обо мне тайком всплакнет-

пусть в устье снега и дождя

вспорхнет сквозь белый потолок.

 

И главное - чтоб ни одной

свечи, чтоб ли одной свеча:

умеет обернуться мной

свеча, горящая в ночи.

 

Не дай, чтоб пялилась свеча

в твои зрачки своим зрачком.

Вот что еще: убей сверчка!

Мне доводилось быть сверчком.

Все делай так, как говорю,

пока не поздно, говорю,

не то устанешь к декабрю

и обратишь свой дом в зарю.

 

1973

Воспоминание о Ялте

 

Булату Окуджаве

 

В тот день случился праздник на земле.

Для ликованья все ушли из дома,

оставив мне два фонаря во мгле

по сторонам глухого водоёма.

 

Ещё и тем был сон воды храним,

что, намертво рождён из алебастра,

над ним то ль нетопырь, то ль херувим

улыбкой слабоумной улыбался.

 

Мы были с ним недальняя родня –

среди насмешек и неодобренья

он нежно передразнивал меня

значеньем губ и тщетностью паренья.

 

Внизу, в порту, в ту пору и всегда,

неизлечимо и неугасимо

пульсировала бледная звезда,

чтоб звать суда и пропускать их мимо.

 

Любовью жёгся и любви учил

вид полночи. Я заново дивилась

неистовству, с которым на мужчин

и женщин человечество делилось.

 

И в час, когда луна во всей красе

так припекала, что зрачок слезился,

мне так хотелось быть живой, как все,

иль вовсе мёртвой, как дитя из гипса.

 

В удобном сходстве с прочими людьми

не сводничать чернилам и бумаге,

а над великим пустяком любви

бесхитростно расплакаться в овраге.

 

Так я сидела – при звезде в окне,

при скорбной лампе, при цветке в стакане.

И безутешно ластилось ко мне

причастий шелестящих пресмыканье.

 

9 мая 1968

Вот звук дождя как будто звук домбры...

 

Вот звук дождя как будто звук домбры, -

так тренькает, так ударяет в зданья.

Прохожему на площади Восстанья

я говорю: - О, будьте так добры.

 

Я объясняю мальчику: - Шали. -

К его курчавой головенке никну

и говорю: - Пусти скорее нитку,

освободи зеленые шары.

 

На улице, где публика галдит,

мне белая встречается собака,

и взглядом понимающим собрата

собака долго на меня глядит.

 

И в магазине, в первом этаже,

по бледности я отличаю скрягу.

Облюбовав одеколона склянку,

томится он под вывеской ’Тэжэ’.

 

Я говорю: - О, отвлекись скорей

от жадности своей и от подагры,

приобрети богатые подарки

и отнеси возлюбленной своей.

 

Да, что-то не везет мне, не везет.

Меж мальчиков и девочек пригожих

и взрослых, чем-то на меня похожих,

мороженого катится возок.

 

Так прохожу я на исходе дня.

Теней я замечаю удлиненье,

а также замечаю удивленье

прохожих, озирающих меня.

 

1973

Вот не такой, как двадцать лет назад...

 

Вот не такой, как двадцать лет назад,

а тот же день. Он мною в половине

покинут был, и сумерки на сад

тогда не пали и падут лишь ныне.

 

Барометр, своим умом дошед

до истины, что жарко, тем же делом

и мненьем занят. И оса - дюшес

когтит и гложет ненасытным телом.

 

Я узнаю пейзаж и натюрморт.

И тот же некто около почтамта

до сей поры конверт не надорвет,

страшась, что весть окажется печальна.

 

Всё та же в море бледность пустоты.

Купальщик, тем же опаленный светом,

переступает моря и строфы

туманный край, став мокрым и воспетым.

 

Соединились море и пловец,

кефаль и чайка, ржавый мёд и жало.

И у меня своя здесь жертва есть:

вот след в песке - здесь девочка бежала.

 

Я помню - ту, имевшую в виду

писать в тетрадь до сини предрассветной.

Я медленно навстречу ей иду -

на двадцать лет красивей и предсмертней.

 

- Всё пишешь,- я с усмешкой говорю.

Брось, отступись от рокового дела.

Как я жалею молодость твою.

И как нелепо ты, дитя, одета.

 

Как тщетно всё, чего ты ждешь теперь.

Всё будет: книги, и любовь, и слава.

Но страшен мне канун твоих потерь.

Молчи. Я знаю. Я имею право.

 

И ты надменна к прочим людям. Ты

не можешь знать того, что знаю ныне:

в чудовищных веригах немоты

оплачешь ты свою вину пред ними.

 

Беги не бед - сохранности от бед.

Страшись тщеты смертельного излишка.

Ты что-то важно говоришь в ответ,

но мне - тебя, тебе - меня не слышно.

 

1977

Все это надо перешить...

 

- Все это надо перешить, -

сказал портной, - ведь дело к маю.

-Все это надо пережить-

сказала я, - я понимаю.

 

И в кольцах камушки сменить,

и челку рыжую подрезать,

и в край другой себя сманить,

и вновь по Грузии поездить.

 

1973

Всех обожаний бедствие огромно...

 

Всех обожаний бедствие огромно.

И не совпасть, и связи не прервать.

Так навсегда, что даже у надгробья,—

потупившись, не смея быть при Вас,—

изъявленную внятно, но не грозно

надземную приемлю неприязнь.

 

При веяньях залива, при закате

стою, как нищий, согнанный с крыльца.

Но это лишь усмешка, не проклятье.

Крест благородней, чем чугун креста.

Ирония — избранников занятье.

Туманна окончательность конца.

 

1983

Вступление в простуду

 

Прост путь к свободе, к ясности ума -

достаточно, чтобы озябли ноги.

Осенние прогулки вдоль дороги

располагают к этому весьма.

 

Грипп в октябре-всевидящ, как господь.

Как ангелы на крыльях стрекозиных,

слетают насморки с небес предзимних

и нашу околдовывают плоть.

 

Вот ты проходишь меж дерев и стен,

сам для себя неведомый и странный,

пока еще банальности туманной

костей твоих не обличил рентген.

 

Еще ты скучен, и здоров, и груб,

но вот тебе с улыбкой добродушной

простуда шлет свой поцелуй воздушный,

и медленно он достигает губ.

 

Отныне болен ты. Ты не должник

ни дружб твоих, ни праздничных процессий.

Благоговейно подтверждает Цельсий

твой сан особый средь людей иных.

 

Ты слышишь, как щекочет, как течет

лад мышкой ртуть, она замрет - и тотчас

овределит серебряная точность,

какой тебе оказывать почет.

 

И аспирина тягостный глоток

дарит тебе непринужденность духа,

благие преимущества недуга

и смелости недобрый холодок.

 

1950

Вулканы

 

Молчат потухшие вулканы,

на дно их падает зола.

Там отдыхают великаны

после содеянного зла.

 

Все холоднее их владенья,

все тяжелее их плечам,

но те же грешные виденья

являются им по ночам.

 

Им снится город обреченный,

не знающий своей судьбы,

базальт, в колонны обращенный

и обрамляющий сады.

 

Там девочки берут в охапки

цветы, что расцвели давно,

там знаки подают вакханки

мужчинам, тянущим вино.

 

Все разгораясь и глупея,

там пир идет, там речь груба.

О девочка моя, Помпея,

дитя царевны и раба!

 

В плену судьбы своей везучей

о чем ты думала, о ком,

когда так храбро о Везувий

ты опиралась локотком?

 

Заслушалась его рассказов,

расширила зрачки свои,

чтобы не вынести раскатов

безудержной его любви.

 

И он челом своим умнейшим

тогда же, на исходе дня,

припал к ногам твоим умершим

и закричал: «Прости меня!»

 

1957

Газированная вода

 

Вот к будке с газированной водой,

всех автоматов баловень надменный,

таинственный ребенок современный

подходит, как к игрушке заводной.

 

Затем, самонадеянный фантаст,

монету влажную он опускает в щелку,

и, нежным брызгам подставляя щеку,

стаканом ловит розовый фонтан.

 

О, мне б его уверенность на миг

и фамильярность с тайною простою!

Но нет, я этой милости не стою,

пускай прольется мимо рук моих.

 

А мальчуган, причастный чудесам,

несет в ладони семь стеклянных граней,

и отблеск их летит на красный гравий

и больно ударяет по глазам.

 

Робея, я сама вхожу в игру

и поддаюсь с блаженным чувством риска

соблазну металлического диска,

и замираю, и стакан беру.

 

Воспрянув из серебряных оков,

родится омут сладкий и соленый,

неведомым дыханьем населенный

и свежей толчеею пузырьков.

 

Все радуги, возникшие из них,

пронзают небо в сладости короткой,

и вот уже, разнеженный щекоткой,

семь вкусов спектра пробует язык.

 

И автомата темная душа

взирает с добротою старомодной,

словно крестьянка, что рукой холодной

даст путнику напиться из ковша.

 

1961

Глубокий нежный сад, впадающий в Оку...

 

Глубокий нежный сад, впадающий в Оку,

стекающий с горы лавиной многоцветья.

Начнёмте же игру, любезный друг, ау!

Останемся в саду минувшего столетья.

 

Ау, любезный друг, вот правила игры:

не спрашивать зачем и поманить рукою

в глубокий нежный сад, стекающий с горы,

упущенный горой, воспринятый Окою.

 

Попробуем следить за поведеньем двух

кисейных рукавов, за блеском медальона,

сокрывшего в себе... ау, любезный друг!..

сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно.

 

Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду,

забыть грядущий век для сущего событья.

Ау, любезный друг! Идёте ли?- Иду.-

Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья.

 

А это что за гость?- Да это юный внук

Арсеньевой.- Какой?- Столыпиной.- Ну, что же,

храни его Господь. Ау, любезный друг!

Далекий свет иль звук - чирк холодом по коже.

 

Ау, любезный друг! Предчувствие беды

преувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста.

И, как ни отступай в столетья и сады,

душа не сыщет в них забвенья и блаженства.

 

1973

Гостить у художника

 

Итог увяданья подводит октябрь.

Природа вокруг тяжела, серьезна.

В час осени крайний - так скучно локтям

опять ушибаться об угол сиротства.

Соседской четы непомерный визит

все длится, и я, всей душой утомляясь,

ни слова не вымолвлю - в горле висит

какая-то глухонемая туманность.

В час осени крайний - огонь погасить

и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,

что некогда звали тебя погостить

в дому у художника, там, за Таганкой.

И вот, аспирином задобрив недуг,

напялив калоши, - скорее, скорее

туда, где, румяные щеки надув,

художник умеет играть на свирели.

О милое зрелище этих затей!

Средь кистей, торчащих из банок и ведер,

играет свирель и двух малых детей

печальный топочет вокруг хороводик.

Два детские личика умудрены

улыбкой такою усталой и вечной,

как будто они в мирозданье должны

нестись и описывать круг бесконечный.

Как будто творится века напролет

все это: заоблачный лепет свирели

и маленьких тел одинокий полет

над прочностью мира, во мгле акварели.

И я, притаившись в тени голубой,

застыв перед тем невесомым весельем,

смотрю на суровый их танец, на бой

младенческих мышц

с тяготеньем вселенным -

Слабею, впадаю в смятенье невежд,

когда, воссияв над трубою подзорной,

их в обморок вводит избыток небес,

терзая рассудок тоской тошнотворной.

Но полно! И я появляюсь в дверях,

недаром сюда я брела и спешила.

О счастье, что кто-то так радостно рад,

рад так беспредельно

и так беспричинно!

Явленью моих одичавших локтей

художник так рад, и свирель его рада,

и щедрые ясные лица детей

даруют мне синее солнышко взгляда.

И входит, подходит та, милая, та,

простая, как холст,

не насыщенный грунтом.

 

Но кроткого, смирного лба простота

пугает предчувствием

сложным и грустным.

О скромность холста,

пока срок не пришел,

невинность курка,

пока пальцем не тронешь,.

звериный, до времени спящий прыжок,

нацеленный в близь, где играет звереныш.

Как мускулы в ней высоко взведены,

когда первобытным следит исподлобьем

три тени родные, во тьму глубины

запущенные виражом бесподобным.

О девочка цирка, хранящая дом!

Все ж выдаст болезненно -

звездная бледность -

во что ей обходится маленький вздох

над бездной внизу, означающей бедность.

Какие клинки покидают ножны,

какая неисповедимая доблесть

улыбкой ответствует гневу нужды,

каменья ее обращая в съедобность?

Как странно незрима она на свету,

как слабо затылок ее позолочен,

но неколебимо хранит прямоту

прозрачный, стеклянный ее позвоночник.

И радостно мне любоваться опять

лицом ее, облаком неочевидным,

и рученьку боязно в руку принять,

как тронуть скорлупку

в гнезде соловьином.

 

И я говорю: - О, давайте скорей

кружиться в одной карусели отвесной,

подставив горячие лбы под свирель,

под ивовый дождь ее частых отверстий!

Художник на бочке высокой сидит,

как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

 

Давайте, давайте кружиться всегда,

и все, что случится, - еще не беда,

ах, господи боже мой, вот вечеринка,

проносится около уха звезда,

под веко летит золотая соринка,

и кто мы такие, и что это вдруг

цветет акварели голубенький дух,

и глина краснеет, как толстый ребенок,

и пыль облетает с холстов погребенных,

и дивные рожи румяных картин

являются нам, когда мы захотим.

Проносимся! И посреди тишины

целуется красное с желтым и синим,

и все одиночества душ сплочены

в созвездье одно притяжением сильным.

 

Жить в доме художника день или два

и дольше, но дому еще не наскучить,

случайно узнать, что стоят дерева

под тяжестью белой, повисшей на сучьях,

с утра втихомолку собраться домой,

брести облегченно по улице снежной,

жить дома, пока не придет за тобой

любви и печали порыв центробежный.

 

1965

Грузинских женщин имена

 

Там в море паруса плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.

 

И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.

 

Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как черный лебедь,

и странно шею выгибал.

 

Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.

 

И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли, и мелели,

и загорались невпопад.

 

И, заглушая олеандры,

собравши все в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.

 

Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

«Цисана!» - из окошка звали.

«Натэла!» - голос отвечал...

 

1965

Дачный роман

 

Вот вам роман из жизни дачной.

Он начинался в октябре,

когда зимы кристалл невзрачный

мерцал при утренней заре.

И тот, столь счастливо любивший

печаль и блеск осенних дней,

был зренья моего добычей

и пленником души моей.

 

Недавно, добрый и почтенный,

сосед мой умер, и вдова,

для совершенья жизни бренной,

уехала, а дом сдала.

Так появились брат с сестрою.

По вечерам в чужом окне

сияла кроткою звездою

их жизнь, неведомая мне.

 

В благовоспитанном соседстве

поврозь мы дождались зимы,

но, с тайным любопытством в сердце,

невольно сообщались мы.

Когда вблизи моей тетради

встречались солнце и сосна,

тропинкой, скрытой в снегопаде,

спешила к станции сестра.

Я полюбила тратить зренье

на этот мимолетный бег,

и длилась целое мгновенье

улыбка, свежая, как снег.

 

Брат был свободен и не должен

вставать, пока не встанет день.

«Кто он?- я думала.- Художник?»

А думать дальше было лень.

Всю зиму я жила привычкой

их лица видеть поутру

и знать, с какою электричкой

брат пустится встречать сестру.

Я наблюдала их проказы,

снежки, огни, когда темно,

и знала, что они прекрасны,

а кто они - не все ль равно?

Я вглядывалась в них так остро,

как в глушь иноязычных книг,

и слаще явного знакомства

мне были вымыслы о них.

Их дней цветущие картины

растила я меж сонных век,

сослав их образы в куртины,

в заглохший сад, в старинный снег.

 

Весной мы сблизились - не тесно,

не участив случайность встреч.

Их лица были так чудесно

ясны, так благородна речь.

Мы сиживали в час заката

в саду, где липа и скамья.

Брат без сестры, сестра без брата,

как ими любовалась я!

Я шла домой и до рассвета

зрачок держала на луне.

 

Когда бы не несчастье это,

была б несчастна я вполне.

 

Тек август. Двум моим соседям

прискучила его жара.

Пришли, и молвил брат: - Мы едем.

- Мы едем,- молвила сестра.

Простились мы - скорей степенно,

чем пылко. Выпили вина.

Они уехали. Стемнело.

Их ключ остался у меня.

 

Затем пришло письмо от брата:

«Коли прогневаетесь Вы,

я не страшусь: мне нет возврата

в соседство с Вами, в дом вдовы.

Зачем, простак недальновидный,

я тронул на снегу Ваш след?

Как будто фосфор ядовитый

в меня вселился - еле видный,

доныне излучает свет

ладонь...» - с печалью деловитой

я поняла, что он - поэт,

и заскучала...

Тем не мене

отвыкшие скрипеть ступени

я поступью моей бужу,

когда в соседний дом хожу,

одна играю в свет и тени

и для таинственной затеи

часы зачем-то завожу

и долго за полночь сижу.

Ни брата, ни сестры. Лишь в скрипе

зайдется ставня. Видно мне,

как ум забытой ими книги

печально светится во тьме.

Уж осень. Разве осень? Осень.

Вот свет. Вот сумерки легли.

- Но где ж роман?- читатель спросит.-

Здесь нет героя, нет любви!

 

Меж тем - все есть! Окрест крепчает

октябрь, и это означает,

что тот, столь счастливо любивший

печаль и блеск осенних дней,

идет дорогою обычной

на жадный зов свечи моей.

Сад облетает первобытный,

и от любви кровопролитной

немеет сердце, и в костры

сгребают листья... Брат сестры,

прощай навеки! Ночью лунной

другой возлюбленный безумный,

чья поступь молодому льду

не тяжела, минует тьму

и к моему подходит дому.

Уж если говорить: люблю!-

то, разумеется, ему,

а не кому-нибудь другому.

Очнись, читатель любопытный!

Вскричи: - Как, намертво убитый

и прочный, точно лунный свет,

тебя он любит?!-

Вовсе нет.

Хочу соврать и не совру,

как ни мучительна мне правда.

Боюсь, что он влюблен в сестру

стихи слагающего брата.

Я влюблена, она любима,

вот вам сюжета грозный крен.

Ах, я не зря ее ловила

на робком сходстве с Анной Керн!

В час грустных наших посиделок

твержу ему: - Тебя злодей

убил! Ты заново содеян

из жизни, из любви моей!

Коль ты таков - во мглу веков

назад сошлю!

Не отвечает

и думает: - Она стихов

не пишет часом?- и скучает.

 

Вот так, столетия подряд,

все влюблены мы невпопад,

и странствуют, не совпадая,

два сердца, сирых две ладьи,

ямб ненасытный услаждая

великой горечью любви.

 

1966

Два гепарда

 

Этот ад, этот сад, этот зоо –
там, где лебеди и зоосад,
на прицеле всеобщего взора
два гепарда, обнявшись, лежат.

Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая,
сердцем втиснувшись в сердце – века
два гепарда лежат. О, какая,
два гепарда, какая тоска!

Смотрит глаз в золотой, безвоздушный,
равный глаз безысходной любви.
На потеху толпе простодушной
обнялись и лежат, как легли.

Прихожу ли я к ним, ухожу ли
не слабее с той давней поры
их объятье густое, как джунгли,
и сплошное, как камень горы.

Обнялись – остальное неправда,
ни утрат, ни оград, ни преград.
Только так, только так, два гепарда,
я-то знаю, гепард и гепард.
 

1974

Декабрь

 

Мы соблюдаем правила зимы.

Играем мы, не уступая смеху

и придавая очертанья снегу,

приподнимаем белый снег с земли.

 

И будто бы предчувствуя беду,

прохожие толпятся у забора,

снедает их тяжелая забота:

а что с тобой имеем мы в виду?

 

Мы бабу лепим - только и всего.

О, это торжество и удивленье,

когда и высота и удлиненье

зависят от движенья твоего.

 

Ты говоришь:- Смотри, как я леплю.-

Действительно, как хорошо ты лепишь

и форму от бесформенности лечишь.

Я говорю:- Смотри, как я люблю.

 

Снег уточняет все свои черты

и слушается нашего приказа.

И вдруг я замечаю, как прекрасно

лицо, что к снегу обращаешь ты.

 

Проходим мы по белому двору,

прохожих мимо, с выраженьем дерзким.

С лицом таким же пристальным и детским,

любимый мой, всегда играй в игру.

 

Поддайся его долгому труду,

о моего любимого работа!

Даруй ему удачливость ребенка,

рисующего домик и трубу.

 

1960

День: 12 марта 1981 года

 

Дни марта меж собою не в родстве.

Двенадцатый — в нём гость или подкидыш.

Черты чужие есть в его красе,

и март: «Эй, март!» — сегодня не окликнешь.

 

День — в зиму вышел нравом и лицом:

когда с холмов ее снега поплыли,

она его кукушкиным яйцом

снесла под перья матери-теплыни.

 

Я нынче глаз не отпускала спать —

и как же я умна, что не заснула!

Я видела, как воля Дня и стать

пришли сюда, хоть родом не отсюда.

 

Дню доставало прирожденных сил

и для восхода, и для снегопада.

И слышалось: «О, нареченный сын,

мне боязно, не восходи, не надо».

 

Ему, когда он челядь набирал,

всё, что послушно, явно было скушно.

Зачем позёмка, если есть буран?

Что в бледной стыни мыкаться? Вот — стужа.

 

Я, как известно, не ложилась спать,

Вернее, это Дню и мне известно.

Дрожать и зубом на зуб не попасть

мне как-то стало вдруг не интересно.

 

Я было вышла, но пошла назад.

Как не пойти? Описанный в тетрадке,

Дня нынешнего пред... — скажу: пред-брат —

оставил мне наследье лихорадки.

 

Минувший день, прости, я солгала!

Твой гений — добр. Сама простыла, дура,

и провожала в даль твои крыла

на зябких крыльях зыбкого недуга.

 

Хворь — боязлива. Ей невмоготу

терпеть окна красу и зазыванье —

в блеск бытия вперяет слепоту,

со страхом слыша бури завыванье.

 

Устав смотреть, как слишком сильный День

гнёт сосны, гладит против шерсти ели,

я без присмотра бросила метель

и потащилась под присмотр постели.

 

Проснулась. Вышла. Было семь часов.

В закате что-то слышимое было,

но тихое, как пенье голосов:

«Прощай, прощай, ты мной была любима».

 

О, как сквозь чернь березовых ветвей

и сквозь решетку... там была решетка —

не для красы, а для других затей,

в честь нищего какого-то расчета...

 

сквозь это всё сияющая весть

о чём-то высшем — горем мне казалась.

Нельзя сказать: каков был цвет. Но цвет

чуть-чуть был розовей, чем несказанность.

 

Вот участь совершенной красоты:

чуть брезжить, быть отсутствия на грани.

А прочего всего — грубы черты.

Звезда взошла не как всегда, а ране.

 

О День, ты — крах или канун любви

к тебе, о День? Уж видно мне и слышно,

как блещет в небе ровно пол-луны:

всё — в меру, без изъяна, без излишка.

 

Скончаньем Дня любуется слеза.

Мороз: слезу содеешь, но не выльешь.

Я ничего не знаю и слепа.

А Божий День — всезнающ и всевидящ.

 

12-13-14 марта 1981, Таруса

* * *

 

Дождь в лицо и ключицы,

и над мачтами гром.

Ты со мной приключился,

словно шторм с кораблём.

 

То ли будет, другое...

Я и знать не хочу –

разобьюсь ли о горе,

или в счастье влечу.

 

Мне и страшно, и весело,

как тому кораблю...

 

Не жалею, что встретила.

Не боюсь, что люблю.

 

1955

Дождь и сад

 

В окне, как в чуждом букваре,

неграмотным я рыщу взглядом.

Я мало смыслю в декабре,

что выражен дождем и садом.

 

Где дождь, где сад - не различить.

Здесь свадьба двух стихий творится.

Их совпаденье разлучить

не властно зренье очевидца.

 

Так обнялись, что и ладонь

не вклинится! Им не заметен

медопролитный крах плодов,

расплющенных объятьем этим.

 

Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!

Погибнут дождь и сад друг в друге,

оставив мне решать судьбу

зимы, явившейся на юге.

 

Как разниму я сад и дождь

для мимолетной щели светлой,

чтоб птицы маленькая дрожь

вместилась меж дождем и веткой?

 

Не говоря уже о том,

что в промежуток их раздора

мне б следовало втиснуть дом,

где я последний раз бездомна.

 

Душа желает и должна

два раза вытерпеть усладу:

страдать от сада и дождя

и сострадать дождю и саду.

 

Но дом при чем? В нём всё мертво!

Не я ли совершила это?

Приют сиротства моего

моим сиротством сжит со света.

 

Просила я беды благой,

но всё ж не той и не настолько,

чтоб выпрошенной мной бедой

чужие вышибало стекла.

 

Всё дождь и сад сведут на нет,

изгнав из своего объема

необязательный предмет

вцепившегося в землю дома.

 

И мне ли в нищей конуре

так возгордиться духом слабым,

чтобы препятствовать игре,

затеянной дождем и садом?

 

Не время ль уступить зиме,

с ее деревьями и мглою,

чужое место на земле,

некстати занятое мною?

 

1967

Дом

 

Бежала, позабыв дышать.

Завидев снежного болвана,

вздыхала, замедляла шаг.

 

Непрочный памятник мгновенью,

снег рукотворный на снегу,

как ты, жива на миг, а верю,

что жар весны превозмогу.

 

Бесхитростный прилив народа

к витринам - празднество сулил.

Уже Никитские ворота

разверсты были, снег валил.

 

Какой полет великолепный,

как сердце бедное неслось

вдоль Мерзляковского - и в Хлебный,

сквозняк - навылет, двор - насквозь.

 

В жару предчувствия плохого -

поступка до скончанья лет

в подъезд, где ветхий лак плафона

так трогателен и нелеп.

 

Как опрометчиво, как пылко

я в дом влюбилась! Этот дом

набит, как детская копилка,

судьбой людей, добром и злом.

 

Его жильцов разнообразных,

которым не было числа,

подвыпивших, поскольку праздник,

я близко к сердцу приняла.

Какой разгадки разум страждал,

подглядывая с добротой

неистовую жизнь сограждан,

их сложный смысл, их быт простой?

Пока таинственная бытность

моя в том доме длилась, я

его старухам полюбилась

по милости житья-бытья.

 

В печальном лифте престарелом

мы поднимались, говоря

о том, как тяжко старым телом

терпеть погоду декабря.

 

В том декабре и в том пространстве

душа моя отвергла зло,

и все казались мне прекрасны,

и быть иначе не могло.

 

Любовь к любимому есть нежность

ко всем вблизи и вдалеке.

Пульсировала бесконечность

в груди, в запястье и в виске.

 

Я шла, ущелья коридоров

меня заманивали в глубь

чужих печалей, свадеб, вздоров,

в плач кошек, в лепет детских губ.

 

Мне - выше, мне - туда, где должен

пришелец взмыть под крайний свод,

где я была, где жил художник,

где ныне я, где он живет.

 

Его диковинные вещи

воспитаны, как существа.

Глаголет их немое вече

о чистой тайне волшебства.

 

Тот, кто собрал их воедино,

был не корыстен, не богат.

Возвышенная вещь родима

душе, как верный пес иль брат.

 

Со свалки времени былого

возвращены и спасены,

они печально и беззлобно

глядят на спешку новизны.

 

О, для раската громового

так широко открыт раструба

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут,

 

Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,.

я так же шею выгибаю

и так же голову держу.

 

Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проем.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моем.

 

Не их ли зов меня окликнул,

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?

 

Как добр, кто любит, как огромен,

как зряч к значенью красоты!

Мой город, словно новый город,

мне предъявил свои черты.

 

Смуглей великого арапа

восходит ночь. За что мне честь -

в окно увидеть два Арбата:

и тот, что был, и тот, что есть?

 

Лиловой гроздью виснет сумрак.

Вот стул-капризник и чудак.

Художник мой портрет рисует

и смотрит остро, как чужак.

 

Уже считая катастрофой

уют, столь полный и смешной,

ямб примеряю пятистопный

к лицу, что так любимо мной.

 

Я знаю истину простую:

любить - вот верный путь к тому,

чтоб человечество вплотную

приблизить к сердцу и уму.

 

Всегда быть не хитрей, чем дети,

не злей, чем дерево в саду,

благословляя жизнь на свете

заботливей, чем жизнь свою.

 

Так я жила былой зимою.

Ночь разрасталась, как сирень,

и все играла надо мною

печали сильная свирель.

 

Был дом на берегу бульвара.

Не только был, но ныне есть.

Зачем твержу: я здесь бывала,

а не твержу: я ныне здесь?

 

Еще жива, еще любима,

все это мне сейчас дано,

а кажется, что это было

и кончилось давным-давно...

 

1965

Дом и лес

 

Этот дом увядает, как лес...

Но над лесом - присмотр небосвода,

и о лесе печется природа,

соблюдая его интерес.

 

Краткий обморок вечной судьбы-

спячка леса при будущем снеге.

Этот дом засыпает сильнее

и смертельней, чем знают дубы.

 

Лес - на время, а дом - навсегда.

В доме призрак-бездельник и нищий,

а у леса есть бодрый лесничий

там, где высшая мгла и звезда.

 

Так зачем наобум, наугад

всуе связывать с осенью леса

то, что в доме разыграна пьеса

старомодная, как листопад?

 

В этом доме, отцветшем дотла,

жизнь былая жила и крепчала,

меж висков и в запястьях стучала,

молода и бессмертна была.

 

Книга мучила пристальный ум,

сердце тяжко по сердцу томилось,

пекло совести грозно дымилось

и вперялось в ночной потолок.

 

В этом доме, неведомо чьем,

старых записей бледные главы

признаются, что хочется славы...

Ах, я знаю, что лес ни при чем!

 

Просто утром подуло с небес

и соринкою, втянутой глазом,

залетела в рассеянный разум

эта строчка про дом и про лес...

 

Истощился в дому домовой,

участь лешего - воля и нега.

Лес - ничей, только почвы и неба.

Этот дом - на мгновение - мой.

 

Любо мне возвратиться сюда

и отпраздновать нежно и скорбно

дивный миг, когда живы мы оба:

я - на время, а лес - навсегда.

 

1957

* * *

 

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе

Но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд.

Движенье мое прижилось в этом русле

Длинною туда и обратно – в шесть вёрст.

 

Шесть множим на столько, что ровно несметность

Получим. И этот туманный итог

Вернём очертаньям, составившим местность

В канун её паводков и поволок.

 

Мой ход непрерывен. Я словно теченье.

Мой долг – подневольно влачиться вперёд.

Небес близлежащих ночное значенье

Мою протяженность питает и пьёт.

 

Я – свойство дороги, черта и подробность

Зачем сочинитель её жития

всё гонит и гонит мой робкий прообраз

В сюжет, что прочней и пространней, чем я?

 

Близ Паршино и поворота к Тарусе

Откуда мне знать, сколько минуло лет?

Текущее вверх, в изначальное устье,

всё странствие длится, а странника нет.

 

4-5 марта 1984

Другое

 

Что сделалось? Зачем я не могу,

уж целый год не знаю, не умею

слагать стихи и только немоту

тяжёлую в моих губах имею?

 

Вы скажете – но вот уже строфа,

четыре строчки в ней, она готова.

Я не о том. Во мне уже стара

привычка ставить слово после слова.

 

Порядок этот ведает рука.

Я не о том. Как это прежде было?

Когда происходило – не строка –

другое что-то. Только что? - забыла.

 

Да, то, другое, разве знало страх,

когда шалило голосом так смело,

само, как смех, смеялось на устах

и плакало, как плач, если хотело?

 

1966

* * *

 

Есть тайна у меня от чудного цветенья,

здесь было б: чуднАГО – уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».

 

Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?

 

Лишь грамота и вы – других не видно родин.

Коль вытоптан язык – и вам не устоять.

Светает, садовод! Светает, огородник!

Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.

 

Я этою весной все встретила растенья.

Из-под земли их ждал мой повивальный взор.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.

 

Отраден первоцвет для зренья и для слуха.

– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.

Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!

А грамотеи – чтут и буквицей зовут.

 

Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю.

Как азбука проста, которой невдомёк,

что даже от тебя я охраняю тайну,

твой ключик золотой её не отомкнет.

 

Фиалки прожила и проводила в старость

уменье медуниц изображать закат.

Черёмухе моей – и той не проболталась,

под пыткой божества и под его диктант.

 

Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра

оставила расцвесть... и тут же, вопреки

пустым словам, в окне, так близко и внезапно

прозрел её цветок в конце моей строки.

 

Стих падает пчелой на стебли и на ветви,

чтобы цветочный мёд названий целовать.

Уже не знаю я: где слово, где соцветье?

Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь.

 

В отместку мне – пчела в мою строку влетела.

В чужую сласть впилась ошибка жадных уст.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

Но ландыш расцветет – и я проговорюсь.

 

1981

* * *

 

Живут на улице Песчаной

два человека дорогих.

Я не о них. Я о печальной

неведомой собаке их.

 

Эта японская порода

ей так расставила зрачки,

что даже страшно у порога –

как их раздумья глубоки.

 

То добрый пёс. Но, замирая

и победительно сопя,

надменным взглядом самурая

он сможет защитить себя.

 

Однажды просто так, без дела

одна пришла я в этот дом,

и на диване я сидела,

и говорила я с трудом.

 

Уставив глаз свой самоцветный,

всё различавший в тишине,

пёс умудрённый семилетний

сидел и думал обо мне.

 

И голова его мигала.

Он горестный был и седой,

как бы поверженный микадо,

усталый и немолодой.

 

Зовётся Тошкой пёс. Ах, Тошка,

ты понимаешь всё. Ответь,

что так мне совестно и тошно

сидеть и на тебя глядеть?

 

Всё тонкий нюх твой различает,

угадывает наперёд.

Скажи мне, что нас разлучает

и всё ж расстаться не даёт?

 

1958

Жила в позоре окаянном...

 

Жила в позоре окаянном,

а все ж душа - белым-бела,

и если кто-то океаном

и был - то это я была.

 

О, мой купальщик боязливый,

ты б сам не выплыл - это я

волною нежной и брезгливой

на берег вынесла тебя.

 

Что я наделала с тобою!

Как позабыла в той беде,

что стал ты рыбой голубою,

взлелеянной в моей воде!

 

И повторяют вслед за мною,

и причитают все моря:

о ты, дитя мое родное,

о бедное, прости меня!

 

1960-1961

Жилось мне весело и шибко...

 

Жилось мне весело и шибко.

Ты шел в заснеженном плаще,

и вдруг зеленый ветер шипра

вздымал косынку на плече.

А был ты мне ни друг, ни недруг.

Но вот бревно. Под ним река.

В реке, в ее ноябрьских недрах,

займется пламенем рука.

 

«А глубоко?» - «Попробуй смеряй! -

Смеюсь, зубами лист беру

И говорю: - Ты парень смелый,

Пройдись по этому бревну».

 

Ого - тревоги выраженье

в твоей руке. Дрожит рука.

Ресниц густое ворошенье

над замиранием зрачка.

 

А я иду (сначала боком),-

о, поскорей бы, поскорей!-

над темным холодом, над бойким

озябшим ходом пескарей,

 

А ты проходишь по перрону,

закрыв лицо воротником,

и тлеющую папиросу

в снегу кончаешь каблуком.

 

1958

* * *

 

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.

 

Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.

 

Ещё смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела – и поила грудью,

хотела – мёдом, а вспоила – ядом.

 

Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей бог, чтоб были воронята.

 

Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,

чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.

Всё более я пред людьми безгрешна,

всё более я пред детьми виновна.

 

1974

Заклинание

 

Не плачьте обо мне – я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой,
чахоточной да злой петербуржанкой
на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью Матерь,
убогим богомазом проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу
той грамоте наученной девчонкой,
которая в грядущести нечёткой
мои стихи, моей рыжея чёлкой,
как дура будет знать. Я проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу
сестры помилосердней милосердной,
в военной бесшабашности предсмертной,
да под звездой моею и пресветлой
уж как-нибудь, а всё ж я проживу. 

 

1968

Зима

 

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.

 

Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?

 

О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.

 

И все сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать, к деревьям.

 

Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив прощать,

простить еще кого-то.

 

 

 

Сравняться с зимним днем,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нем

его оттенком, малым.

 

Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслоненный мною.

 

1950

Зима на юге. Далеко зашло...

 

Зима на юге. Далеко зашло

ее вниманье к моему побегу.

Мне - поделом. Но югу-то за что?

Он слишком юн, чтоб предаваться снегу.

 

Боюсь смотреть, как мучатся в саду

растений полумертвые подранки.

Гнев севера меня имел в виду,

я изменила долгу северянки.

 

Что оставалось выдумать уму?

Сил не было иметь температуру,

которая бездомью моему

не даст погибнуть спьяну или сдуру.

 

Неосторожный беженец зимы,

под натиском ее несправедливым,

я отступала в теплый тыл земли,

пока земля не кончилась обрывом.

 

Прыжок мой, понукаемый бедой,

повис над морем - если море это:

волна, недавно бывшая водой,

имеет вид железного предмета.

 

Над розами творится суд в тиши,

мороз кончины им сулят прогнозы.

Не твой ли ямб, любовь моей души,

шалит, в морозы окуная розы?

 

Простите мне, теплицы красоты!

Я удалюсь и всё это улажу.

Зачем влекла я в чуждые сады

судьбы моей громоздкую поклажу?

 

Мой ад - при мне, я за собой тяну

суму своей печали неказистой,

так альпинист, взмывая в тишину,

с припасом суеты берет транзистор.

 

И впрямь - так обнаглеть и занестись,

чтоб дисциплину климата нарушить!

Вернулась я, и обжигает кисть

обледеневшей варежки наручник.

 

Зима, меня на место водворив,

лишила юг опалы снегопада.

Сладчайшего цветения прилив

был возвращен воскресшим розам сада.

 

Январь со мной любезен, как весна.

Краса мурашек серебрит мне спину.

И, в сущности, я польщена весьма

влюбленностью зимы в мою ангину.

 

1968

Зимняя замкнутость

 

Булату Окуджаве

 

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.

 

Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например ‑ я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» – спросила. «Нельзя», –

мне ответила сильная воля сугроба.

 

Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошел через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.

 

Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.

Он огнём исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую».

 

Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь –

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей –

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращённый в нездешних заливах».

 

Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я – загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.

 

Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьёте?»

 

Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы – дитя моё, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.

 

Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел –

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!

 

Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть – озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.

 

В остальном – благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, – сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пёс мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.

 

А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моём разуме свищет».

 

Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьёт в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла –

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.

 

Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег всё падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош

след – лукавый и резвый, как будто улыбка.

 

Я надеюсь, что гость мой поймёт и зачтёт,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин!

Я подумала – скоро конец февралю –

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

 

1965

Игры и шалости


Мне кажется, со мной играет кто-то.
Мне кажется, я догадалась – кто,
когда опять усмешливо и тонко
мороз и солнце глянули в окно.

Что мы добавим к солнцу и морозу?
Не то, не то! Не блеск, не лёд над ним.
Я жду! Отдай обещанную розу!
И роза дня летит к ногам моим.

Во всём ловлю таинственные знаки,
то след примечу, то заслышу речь.
А вот и лошадь запрягают в санки.
Коль ты велел – как можно не запречь?

Верней – коня. Он масти дня и снега.
Не всё ль равно! Ты знаешь сам, когда:
в чудесный день! – для усиленья бега
ту, что впрягли, ты обратил в коня.

Влетаем в синеву и полыханье.
Перед лицом – мах мощной седины.
Но где же ты, что вот – твоё дыханье?
В какой союз мы тайный сведены?

Как ты учил – так и темнеет зелень.
Как ты жалел – так и поют в избе.
Весь этот день, твоим родным издельем,
хоть отдан мне, – принадлежит Тебе.

А ночью – под угрюмо-голубою,
под собственной твоей полулуной –
как я глупа, что плачу над тобою,
настолько сущим, чтоб шалить со мной.

 

1 марта 1981

Из глубины моих невзгод...

 

Из глубины моих невзгод

молюсь о милом человеке.

Пусть будет счастлив в этот год,

и в следующий, и вовеки.

 

Я, не сумевшая постичь

простого таинства удачи,

беду к нему не допустить

стараюсь так или иначе.

 

И не на радость же себе,

загородив его плечами,

ему и всей его семье

желаю миновать печали.

 

Пусть будет счастлив и богат.

Под бременем наград высоких

пусть подымает свой бокал

во здравие гостей веселых,

 

не ведая, как наугад

я билась головою оземь,

молясь о нем — средь неудач,

мне отведенных в эту осень.

 

1960-1961

* * *


Как холодно в Эшери и как строго.
На пир дождя не звал нас небосвод.
Нет никого. Лишь бодрствует дорога
влекомых морем хладных горных вод.

Вино не приглашает к утешенью
условному. Ум раны трезв и наг.
Ущелье ныне мрачно, как ущелью
пристало быть. И остаётся нам

случайную пустыню ресторана
принять за совершенство пустоты.
И, в сущности, как мало расстоянья
меж тем и этим. Милый друг, прости.

Как дней грядущих призрачный историк
смотрю на жизнь, где вместе ты и я,
где сир и дик средь мирозданья столик,
накрытый на краю небытия.

Нет никого в ущелье... Лишь ущелье,
где звук воды велик, как звук судьбы.
Ах нет, мой друг, то просто дождь в Эшери.
Так я солгу – и ты мне так солги.
 

1979

* * *

 

Какое блаженство, что блещут снега,

что холод окреп, а с утра моросило,

что дико и нежно сверкает фольга

на каждом углу и в окне магазина.

 

Пока серпантин, мишура, канитель

восходят над скукою прочих имуществ,

томительность предновогодних недель

терпеть и сносить – что за дивная участь!

 

Какая удача, что тени легли

вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду,

и вечнозелёная новость любви

душе внушена и прибавлена к чуду.

 

Откуда нагрянули нежность и ель,

где прежде таились и как сговорились!

Как дети, что ждут у заветных дверей,

я ждать позабыла, а двери открылись.

 

Какое блаженство, что надо решать,

где краше затеплится шарик стеклянный,

и только любить, только ель наряжать

и созерцать этот мир несказанный...

 

Декабрь 1974

Какой безумец празднество затеял...

 

Какой безумец празднество затеял

и щедро Днем поэзии нарек?

По той дороге, где мой след затерян,

стекается на празднество народ.

 

О славный день, твои гуляки буйны.

И на себя их смелость не беру.

Ты для меня -торжественные будни.

Не пировать мне на твоем пиру.

 

А в публике - доверье и смущенье.

Как добрая душа ее проста.

Великого и малого смешенье

не различает эта доброта.

 

Пока дурачит слух ее невежда,

пока никто не видит в этом зла,

мне остается смутная надежда,

что праздники случаются не зря.

 

Не зря слова поэтов осеняют,

не зря, когда звучат их голоса,

у мальчиков и девочек сияют

восторгом и неведеньем глаза.

 

1966

Клянусь

 

Тем летним снимком: на крыльце чужом,

как виселица, криво и отдельно

поставленном, не приводящем в дом,

но выводящем из дому. Одета

 

в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и гона.

 

Тем снимком. Слабым остриём локтей

ребенка с удивленною улыбкой,

которой смерть влечет к себе детей

и украшает их черты уликой.

 

Тяжелой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.

 

Присутствием твоим: крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты - чужое, ты - нельзя,

ты - Богово, тебя у Бога мало.

 

Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.

 

Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.

 

Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки,-

клянусь убить елабугу твою.

Елабугой твоей, чтоб спали внуки,

 

старухи будут их стращать в ночи,

что нет ее, что нет ее, не зная:

«Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет елабуга слепая».

 

О, как она всей путаницей ног

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальца ее без приговора.

 

Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей - и продержать подольше.

Детёнышей ее зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.

 

В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.

 

И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня елабуга клянется.

 

1968

* * *

 

Борису Мессереру

 

Когда жалела я Бориса,
а он меня в больницу вёз,
стихотворение «Больница»
в глазах стояло вместо слёз.

И думалось: уж коль поэта
мы сами отпустили в смерть
и как-то вытерпели это, –
всё остальное можно снесть.

И от минуты многотрудной
как бы рассудок ни устал, –
ему одной достанет чудной
строки про перстень и футляр.

Так ею любовалась память,
как будто это мой алмаз,
готовый в черный бархат прянуть,
с меня востребуют сейчас.

Не тут-то было! Лишь от улиц
меня отъединил забор,
жизнь удивленная очнулась,
воззрилась на больничный двор.

Двор ей понравился. Не меньше
ей нравились кровать, и суп,
столь вкусный, и больных насмешки
над тем, как бледен он и скуп.

Опробовав свою сохранность,
жизнь стала складывать слова
о том, что во дворе – о радость! –
два возлежат чугунных льва.

Львы одичавшие – привыкли,
что кто-то к ним щекою льнёт.
Податливые их загривки
клялись в ответном чувстве львов.

За все черты, чуть-чуть иные,
чем принято, за не вполне
разумный вид – врачи, больные –
все были ласковы ко мне.

Профессор, коей все боялись,
войдет со свитой, скажет: «Ну-с,
как ваши львы?» – и все смеялись,
что я боюсь и не смеюсь.

Все люди мне казались правы,
я вникла в судьбы, в имена,
и стук ужасной их забавы
в саду – не раздражал меня.

Я видела упадок плоти
и грубо поврежденный дух,
но помышляла о субботе,
когда родные к ним придут.

Пакеты с вредоносно-сильной
едой, объятья на скамье –
весь этот праздник некрасивый
был близок и понятен мне.

Как будто ничего вселенной
не обещала, не должна –
в алмазик бытия бесценный
вцепилась жадная душа.

Всё ярче над небесным краем
двух зорь единый пламень рос.
– Неужто всё еще играет
со львами? – слышался вопрос.

Как напоследок жизнь играла,
смотрел суровый окуляр.
Но это не опровергало
строки про перстень и футляр.

 

Июнь 1984

Кофейный чертик

 

Опять четвертый час. Да что это, ей-богу!

Ну, что, четвертый час, о чём поговорим?

Во времени чужом люблю свою эпоху:

тебя, мой час, тебя, веселый кофеин.

 

Сообщник-гуща, вновь твой черный чертик ожил.

Ему пора играть, но мне-то — спать пора.

Но угодим — ему. Ум на него помножим —

и то, что обретем, отпустим до утра.

 

Гадаешь ты другим, со мной — озорничаешь.

Попав вовнутрь судьбы, зачем извне гадать?

А если я спрошу, ты ясно означаешь

разлуку, но любовь, и ночи благодать.

 

Но то, что обрели,— вот парочка, однако.

Их общий бодрый пульс резвится при луне.

Стих вдумался в окно, в глушь снега и оврага,

и, видимо, забыл про чертика в уме.

 

Он далеко летал, вернулся, но не вырос.

Пусть думает свое, ему всегда видней.

Ведь догадался он, как выкроить и выкрасть

Тарусу, ночь, меня из бесполезных дней.

 

Эй, чертик! Ты шалишь во мне, а не в таверне.

Дай помолчать стиху вблизи его луны.

Покуда он вершит свое само-творенье,

люблю на труд его смотреть со стороны.

 

Меня он никогда не утруждал нимало.

Он сочинит свое — я напишу пером.

Забыла — дальше как? Как дальше, тетя Маня?

Ах, да, там дровосек приходит с топором.

 

Пока же стих глядит, что делает природа.

Коль тайну сохранит и не предаст словам —

пускай! Я обойдусь добычею восхода.

Вы спали — я его сопроводила к вам.

 

Всегда казалось мне, что в достиженье рани

есть лепта и моя, есть тайный подвиг мой.

Я не ложилась спать, а на моей тетради

усталый чертик спит, поникнув головой.

 

Пойду, спущусь к Оке для первого поклона.

Любовь души моей, вдруг твой ослушник — здесь

и смеет говорить: нет воли, нет покоя,

а счастье — точно есть. Это оно и есть.

 

12 марта 1981, Таруса

* * *

 

Веничке Ерофееву

 

Кто знает – вечность или миг

мне предстоит бродить по свету.

За этот миг иль вечность эту

равно благодарю я мир.

 

Что б ни случилось, не кляну,

а лишь благославляю лёгкость:

твоей печали мимолётность,

моей кончины тишину.

 

1960

Лермонтов и дитя

 

Под сердцем, говорят. Не знаю.

Не вполне.

Вдруг сердце вознеслось

и взмыло надо мною,

сопутствовало мне стороннею луною,

и муки было в нем не боле, чем в луне.

Но люди говорят, и я так говорю.

Иначе как сказать?

Под сердцем - так под сердцем.

Вот сбылся листопад.

Извечным этим средством

не пренебрег октябрь,

склоняясь к ноябрю.

Я все одна была, иль были мы одни

с тем странником,

чья жизнь все больше оживала.

Совпали блажь ума и надобность журнала -

о Лермонтове я писала в эти дни.

Тот, кто отныне стал значением моим,

кормился ручейком

невзрачным и целебным.

Мне снились по ночам

Васильчиков и Глебов.

Мой исподлобный взгляд

присматривался к ним.

Был город истомлен

бесснежным февралем,

но вскоре снег пошел,

и снега стало много.

В тот день потупил взор

невозмутимый Манго

пред пристальным моим

волшебным фонарем.

Зима еще была сохранна и цела.

А там - уже июль, гроза и поединок.

 

Мой микроскоп увяз

в двух неприглядных льдинах,

изъятых из глазниц лукавого царя.

Но некто рвался жить,

выпрашивал: «Скорей!»

Томился взаперти и в сердцевине круга.

Успею ль, боже мой,

как брата и как друга,

благословить тебя,

добрейший Шан-Гирей?

Все спуталось во мне. И было все равно -

что Лермонтов,

что тот, кто восходил из мрака.

Я рукопись сдала, когда в сугробах марта

слабело и текло водою серебро.

Вновь близится декабрь к финалу своему.

Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует.

Но иногда оно затихнет и тоскует,

и только мне одной известно - по кому.

 

1965

Лунатики

 

Встает луна, и мстит она за муки

надменной отдаленности своей.

Лунатики протягивают руки

и обреченно следуют за ней.

 

На крыльях одичалого сознанья,

весомостью дневной утомлены,

летят они, прозрачные созданья,

прислушиваясь к отсветам луны.

 

Мерцая так же холодно и скупо,

взамен не обещая ничего,

влечет меня далекое искусство

и требует согласья моего.

 

Смогу ли побороть его мученья

и обаянье всех его примет

и вылепить из лунного свеченья

тяжелый осязаемый предмет?..

 

1956

Луне от ревнивца

 

Явилась, да не вся. Где пол твоей красы?

Но ломаной твоей полушки полулунной

ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны,

сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой.

 

Бессонницей моей тебя обобрала,

всё золото твоё в сусеках схоронившей,

и месяца ждала, чтоб клянчить серебра:

всегда он подавал моей ладони нищей.

 

Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб.

Как потрепал тебя соперник мой подлунный!

В апреля третий день за Паршино ушед,

чьей далее была вселенскою подругой?

 

У нас – село, у вас – селение своё.

Поселена везде, ты выбирать свободна.

Что вечности твоей ничтожность дня сего?

Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня?

 

Где шла твоя гульба в семнадцати ночах?

Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то.

Я тоже в нём. Но в нём мой драгоценен час:

нет времени вникать в расплывчатость ответа.

 

Без помощи моей кто свёл тебя на нет?

Не лги про тень земли, иль как там по науке.

Я не учена лгать и округлю твой свет,

чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье.

 

Коль скоро у тебя другой какой-то есть

влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий, –

всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть.

Разгула моего будь скаредной копилкой.

 

Коль жаждешь – пей до дна черничный сок зрачка

и приторность чернил, к тебе подобострастных.

Покуда я за край растраты не зашла,

востребуй бытия пленительный остаток.

 

Не поскупись – бери питанье от ума,

пославшего тебе свой животворный лучик.

Исчадие мое, тебя, моя луна,

какой наследный взор в дар от меня получит?

 

Кто в небо поглядит и примет за луну

измыслие моё, в нем не поняв нимало?

Осыплет простака мгновенное «Люблю!»,

которое в тебя всей жизнью врифмовала.

 

Заранее смешно, что смертному зрачку

дано через века разиню огорошить.

Не для того ль тебя я рыщу и – ращу,

как непомерный плод тщеславный огородник?

 

Когда найду, что ты невиданно кругла, –

за Паршино сошлю, в небесный свод заочный,

и ввысь не посмотрю из моего угла.

Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей.

 

И веки притворю, чтобы никто не знал

о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших.

Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад,

на землю, где давно иссяк его источник.

 

1983

Магнитофон

 

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,

 

где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, -

 

в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищенный мной,

мой голос плачет отвлеченно.

 

Я знаю - там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.

 

И гоголевской Катериной

в зеленом облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.

 

Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.

 

Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом «эль»,

невнятно склонный к заиканью,

 

возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.

 

Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.

 

И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.

 

Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.

 

Пока я сплю - злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости - и снов моих

нецеломудренны туманы.

 

1950

Мазурка Шопена

 

Какая участь нас постигла,

как повезло нам в этот час,

когда бегущая пластинка

одна лишь разделяла нас!

 

Сначала тоненько шипела,

как уж, изъятый из камней,

но очертания Шопена

приобретала всё слышней.

 

И забирала круче, круче,

и обещала: быть беде,

и расходились эти круги,

как будто круги по воде.

 

И тоненькая, как мензурка

внутри с водицей голубой,

стояла девочка-мазурка,

покачивая головой.

 

Как эта, с бедными плечами,

по-польски личиком бела,

разведала мои печали

и на себя их приняла?

 

Она протягивала руки

и исчезала вдалеке,

сосредоточив эти звуки

в иглой исчерченном кружке.

 

1958

Маленькие самолеты

 

Ах, мало мне другой заботы,

обременяющей чело, -

мне маленькие самолеты

все снятся, не пойму с чего.

 

Им все равно, как сниться мне:

то, как птенцы, с моей ладони

они зерно берут, то в доме

живут, словно сверчки в стене.

 

Иль тычутся в меня они

носами глупыми: рыбешка

так ходит возле ног ребенка,

щекочет и смешит ступни.

 

Порой вкруг моего огня

они толкаются и слепнут,

читать мне не дают, и лепет

их крыльев трогает меня.

 

Еще придумали: детьми

ко мне пришли, и со слезами,

едва с моих колен слезали,

кричали: «На руки возьми!»

 

Прогонишь - снова тут как тут:

из темноты, из блеска ваксы.

кося белком, как будто таксы,

тела их долгие плывут.

 

Что ж, он навек дарован мне -

сон жалостный, сон современный,

и в нем - ручной, несоразмерный

тот самолетик в глубине?

 

И все же, отрезвев от сна,

иду я на аэродромы-

следить огромные те громы,

озвучившие времена.

 

Когда в преддверье высоты

всесильный действует пропеллер,

я думаю - ты все проверил,

мой маленький? Не вырос ты.

 

Ты здесь огромным серебром

всех обманул - на самом деле

ты крошка, ты дитя, ты еле

заметен там, на голубом.

 

И вот мерцаем мы с тобой

на разных полюсах пространства.

Наверно боязно расстаться

тебе со мной - такой большой?

 

Но там, куда ты вознесен,

во тьме всех позывных мелодий,

пускай мой добрый, странный сон

хранит тебя, о самолетик!

 

1956

Медлительность

 

Надежде Яковлевне Мандельштам*

 

Замечаю, что жизнь не прочна

и прервется. Но как не заметить,

что не надо, пора не пришла

торопиться, есть время помедлить.

 

Прежде было - страшусь и спешу:

есмь сегодня, а буду ли снова?

И на казнь посылала свечу

ради тщетного смысла ночного.

 

Как умна - так никто не умен,

полагала. А снег осыпался.

И остался от этих времен

горб - натруженность среднего пальца.

 

Прочитаю добытое им -

лишь скучая, но не сострадая,

и прощу: тот, кто молод, - любим.

А тогда я была молодая.

 

Отбыла, отспешила. К душе

льнет прилив незатейливых истин.

Способ совести избран уже

и теперь от меня не зависит.

 

Сам придет этот миг или год:

смысл нечаянный, нега, вершинность...

Только старости недостает.

Остальное уже совершилось.

 

* Жена О.Мандельштама.

 

1973

Метель

 

Февраль - любовь и гнев погоды.

И, странно воссияв окрест,

великим севером природы

очнулась скудость дачных мест.

 

И улица в четыре дома,

открыв длину и ширину,

берет себе непринужденно

весь снег вселенной, всю луну.

 

Как сильно вьюжит! Не иначе -

метель посвящена тому,

кто эти дерева и дачи

так близко принимал к уму.

 

Ручья невзрачное теченье,

сосну, понурившую ствол,

в иное он вовлек значенье

и в драгоценность перевел.

 

Не потому ль, в красе и тайне,

пространство, загрустив о нем,

той речи бред и бормотанье

имеет в голосе своем.

 

И в снегопаде, долго бывшем,

вдруг, на мгновенье, прервалась

меж домом тем и тем кладбищем

печали пристальная связь.

 

1965

Мне - пляшущей под мцхетскою луной...

 

Мне - пляшущей под мцхетскою луной,

мне - плачущей любою мышцей в теле,

мне - ставшей тенью, слабою длиной,

не умещенной в храм Свети-Цховели,

мне - обнаженной ниткой, серебра

продернутой в твою иглу, Тбилиси,

мне - жившей под звездою, до утра,

озябшей до крови в твоей теплице,

мне - не умевшей засыпать в ночах,

безумьем растлевающей знакомых,

имеющей зрачок коня в очах,

отпрянувшей от снов, как от загонов,

мне - в час зари поющей на мосту:

«Прости нам, утро, прегрешенья наши.

Обугленных желудков нищету

позолоти своим подарком, хаши»,

мне - скачущей наискосок и вспять

в бессоннице, в ее дурной потехе, -

о господи, как мне хотелось спать

в глубокой, словно колыбель, постели.

Спать - засыпая. Просыпаясь - спать.

Спать - медленно, как пригублять напиток.

О, спать и сон посасывать, как сласть,

пролив слюною сладости избыток.

Проснуться поздно, глаз не открывать,

чтоб дальше искушать себя секретом

погоды, осеняющей кровать

пока еще не принятым приветом.

Мозг слеп, словно остывшая звезда.

Пульс тих, как сок в непробужденном древе.

И - снова спать! Спать долго. Спать всегда.

Спать замкнуто, как в материнском чреве.

 

1956

Мне вспоминать сподручней, чем иметь...

 

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.

Когда сей миг и прошлое мгновенье

соединятся, будто медь и медь,

их общий звук и есть стихотворенье.

 

Как я люблю минувшую весну,

и дом, и сад, чья сильная природа

трудом горы держалась на весу

поверх земли, но ниже небосвода.

 

Люблю сейчас, но, подлежа весне,

я ощущала только страх и вялость

к объему моря, что в ночном окне

мерещилось и подразумевалось.

 

Когда сходились море и луна,

студил затылок холодок мгновенный,

как будто я, превысив чин ума,

посмела фамильярничать с Вселенной.

 

В суть вечности заглядывал балкон -

не слишком ли? Но оставалась радость,

что, возымев во времени былом

день нынешний,- за всё я отыграюсь.

 

Не наглость ли - при море и луне

их расточать и обмирать от чувства:

они живут воочью, как вчерне,

и набело навек во мне очнутся.

 

Что происходит между тем и тем

мгновеньями? Как долго длится это -

в душе крепчает и взрослеет тень

оброненного в глушь веков предмета.

 

Не в этом ли разгадка ремесла,

чьи правила: смертельный страх и доблесть,

блеск бытия изжить, спалить дотла

и выгадать его бессмертный отблеск?

 

1968

Мои товарищи

 

- Пока! - товарищи прощаются со мной.

- Пока! - я говорю. - Не забывайте! -

Я говорю: - Почаще здесь бывайте! -

пока товарищи прощаются со мной.

Мои товарищи по лестнице идут,

и подымаются их голоса обратно.

Им надо долго ехать-де Арбата,

до набережной, где их дома ждут.

 

Я здесь живу. И памятны давно

мне все приметы этой обстановки.

Мои товарищи стоят на остановке,

и долго я смотрю на них в окно.

 

Им летний дождик брызжет на плащи,

и что-то занимается другое.

Закрыв окно, я говорю: - О горе,

входи сюда, бесчинствуй и пляши!

 

Мои товарищи уехали домой,

они сидели здесь и говорили,

еще восходит над столом дымок -

это мои товарищи курили.

 

Но вот приходит человек иной.

Лицо его покойно и довольно.

И я смотрю и говорю: - Довольно!

Мои товарищи так хороши собой!

Он улыбается: - Я уважаю их.

Но вряд ли им удастся отличиться.

- О, им еще удастся отличиться

от всех постылых подвигов твоих.

 

Удачам все завидуют твоим -

и это тоже важное искусство,

и все-таки другое есть Искусство,-

мои товарищи, оно открыто им.

 

И снова я прощаюсь: - Ну, всего

хорошего, во всем тебе удачи!

Моим товарищам не надобно удачи!

Мои товарищи добьются своего!

 

 

 

Когда моих товарищей корят,

я понимаю слов закономерность,

но нежности моей закаменелость

мешает слушать мне, как их корят.

 

Я горестно упрекам этим внемлю,

я головой киваю: слаб Андрей!

Он держится за рифму, как Антей

держался за спасительную землю.

 

За ним я знаю недостаток злой:

кощунственно венчать «гараж» с «геранью»,

и все-таки о том судить Гераклу,

поднявшему Антея над землей.

 

Оторопев, он свой автопортрет

сравнил с аэропортом, - это глупость.

Гораздо больше в нем азарт и гулкость

напоминают мне автопробег.

 

И я его корю: зачем ты лих?

Зачем ты воздух детским лбом таранишь?

Все это так. Но все ж он мой товарищ.

А я люблю товарищей моих.

 

Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,

выходит мальчик с резвостью жонглера.

По правилам московского жаргона

люблю ему сказать: «Привет, Андрей!»

 

Люблю, что слова чистого глоток,

как у скворца, поигрывает в горле.

Люблю и тот, неведомый и горький,

серебряный какой-то холодок.

 

И что-то в нем, хвали или кори,

есть от пророка, есть от скомороха,

и мир ему - горяч, как сковородка,

сжигающая руки до крови.

 

Все остальное ждет нас впереди.

Да будем мы к своим друзьям пристрастны!

Да будем думать, что они прекрасны!

Терять их страшно, бог не приведи!

 

1950

Молитва

 

Ты, населивший мглу Вселенной,

то явно видный, то едва,

огонь невнятный и нетленный

материи иль Божества.

 

Ты, ангелы или природа,

спасение или напасть,

что Ты ни есть - Твоя свобода,

Твоя торжественная власть.

 

Ты, нечто, взявшее в надземность

начало света, снега, льда,

в Твою любовь, в Твою надменность,

в Тебя вперяюсь болью лба.

 

Прости! Молитвой простодушной

я иссушила, извела

то место неба над подушкой,

где длилась и текла звезда.

 

Прошу Тебя, когда темнеет,

прошу, когда уже темно

и близко видеть не умеет

мной разожжённое окно.

 

Не благодать Твою, не почесть -

судьба земли, оставь за мной

лишь этой комнаты непрочность,

ничтожную в судьбе земной.

 

Зачем с разбега бесприютства

влюбилась я в ее черты

всем разумом - до безрассудства,

всем зрением - до слепоты?

 

Кровать, два стула ненадежных,

свет лампы, сумерки, графин

и вид на изгородь продолжен

красой невидимых равнин.

 

Творилась в этих желтых стенах,

оставшись тайною моей,

печаль пустых, благословенных,

от всех сокрытых зимних дней.

 

Здесь совмещались стол и локоть,

тетрадь ждала карандаша

и, провожая мимолётность,

беспечно мучилась душа.

 

1968

Молоко

 

Вот течет молоко. Вы питаетесь им.

Запиваете твердые пряники.

Захочу — и его вам открою иным,

драгоценным и редким, как праздники.

 

Молоко созревает в глубинах соска,

материнством скупым сбереженное,

и девчонка его, холодея со сна,

выпускает в ведерко луженое.

 

Я скажу вам о том, как она молода,

как снуют ее пальцы русалочьи,

вы вовек не посмеете пить молока,

не подумав об этой рязаночке.

 

Приоткройте глаза: набухают плоды

и томятся в таинственной прихоти.

Раздвигая податливый шорох плотвы,

осетры проплывают по Припяти.

 

Где-то плачет ребенок. Утешьте его.

Обнимите его, не замедлите.

Необъятна земля, но в ней нет ничего.

Если вы ничего не заметите.

 

1968

Мотороллер

 

Завиден мне полет твоих колес,

о мотороллер розового цвета!

Слежу за ним, не унимая слез,

что льют без повода в начале лета.

 

И девочке, припавшей к седоку

с ликующей и гибельной улыбкой,

кажусь я приникающей к листку,

согбенной и медлительной улиткой.

 

Прощай! Твой путь лежит поверх меня

и меркнет там, в зеленых отдаленьях.

Две радуги, два неба, два огня,

бесстыдница, горят в твоих коленях.

 

И тело твое светится сквозъ плащ,

как стебель тонкий сквозь стекло и воду.

Вдруг из меня какой-то странный плач

выпархивает, пискнув, на свободу.

 

Так слабенький твой голосок поет,

и песенки мотив так прост и вечен.

Но, видишь ли, веселый твой полет

недвижностью моей уравновешен.

 

Затем твои качели высоки

и не опасно головокруженье,

что по другую сторону доски

я делаю обратное движенье.

 

Пока ко мне нисходит тишина,

твой шум летит в лужайках отдаленных.

Пока моя походка тяжела,

подъемлешь ты два крылышка зеленых.

 

Так проносись!- покуда я стою.

Так лепечи!- покуда я немею.

Всю легкость поднебесную твою

я искупаю тяжестью своею.

 

1960

* * *


– Мы расстаемся – и одновременно
овладевает миром перемена,
и страсть к измене так в нём велика,
что берегами брезгает река,
охладевают к небу облака,
кивает правой левая рука
и ей надменно говорит: – Пока!

Апрель уже не предвещает мая,
да, мая не видать вам никогда,
и распадается Иван-да-Марья.
О, жёлтого и синего вражда!

Свои растенья вытравляет лето,
долготы отстранились от широт,
и белого не существует цвета –
остались семь его цветных сирот.

Природа подвергается разрухе,
отливы превращаются в прибой,
и молкнут звуки – по вине разлуки
меня с тобой.

Не добела раскалена...

 

Не добела раскалена,

и все-таки уже белеет

ночь над Невою.

Ум болеет

тоской и негой молодой.

Когда о купол золотой

луч разобьется предрассветный

и лето входит в Летний сад,

каких наград, каких услад

иных

просить у жизни этой?

 

1979

Не писать о грозе

 

Беспорядок грозы в небесах!

Не писать! Даровать ей свободу -

невоспетою быть, нависать

над землей, принимающей воду!

 

Разве я ее вождь и судья,

чтоб хвалить ее: радость! услада!-

не по чину поставив себя

во главе потрясенного сада?

 

Разве я ее сплетник и враг,

чтобы, пристально выследив, наспех,

величавые лес и овраг

обсуждал фамильярный анапест?

 

Пусть хоть раз доведется уму

быть немым очевидцем природы,

не добавив ни слова к тому,

что объявлено в сводке погоды.

 

Что за труд - бег руки вдоль стола?

Это отдых, награда за муку,

когда темною тяжестью лба

упираешься в правую руку.

 

Пронеслось! Открываю глаза.

Забываю про руку: пусть пишет.

Навсегда разминулись - гроза

и влюбленный уродец эпитет.

 

Между тем удается руке

детским жестом придвинуть тетрадку

и в любви, в беспокойстве, в тоске

всё, что есть, описать по порядку.

 

1968

Не то чтоб я забыла что-нибудь...

 

Не то чтоб я забыла что-нибудь -

я из людей и больно мне людское,-

но одинокий мной проторен путь:

взойти на высший камень и вздохнуть,

и все смотреть на озеро морское.

Туда иду, куда меня ведут

обочья скал, лиловых от фиалок.

Возглавие окольных мхов - валун.

Я вглядываюсь в север и в июнь,

их распластав внизу, как авиатор.

Мен не опасается змея:

взгляд из камней недвижен и разумен.

Трезубец воли, скрытой от меня,

связует воды, глыбы, времена

со мною и пространство образует.

Поднебно вздыбье каменных стропил.

Кто я? Возьму Державинское слово:

я - некакий. Я - некий нетопырь,

не тороплив мой лет и не строптив

чуть выше обитания земного.

Я думаю: вернуться ль в род людей,

остаться ль здесь, где я не виновата

иль прощена? Мне виден ход ладей

пред-Ладожский и - дальше и левей -

нет, в этот миг не видно Валаама.

 

1973

Не уделяй мне много времени...

 

Не уделяй мне много времени,

Вопросов мне не задавай.

Глазами добрыми и верными

Руки моей не задевай.

 

Не проходи весной по лужицам,

По следу следа моего.

Я знаю - снова не получится

Из этой встречи ничего.

 

Ты думаешь, что я из гордости

Хожу, с тобою не дружу?

Я не из гордости - из горести

Так прямо голову держу.

 

1958

Невеста

 

Хочу я быть невестой,

красивой, завитой,

под белою навесной

застенчивой фатой.

 

Чтоб вздрагивали руки

в колечках ледяных,

чтобы сходились рюмки

во здравье молодых.

 

Чтоб каждый мне поддакивал,

пророчил сыновей,

чтобы друзья с подарками

стеснялись у дверей.

 

Сорочки в целлофане,

тарелки, кружева...

Чтоб в щёку целовали,

пока я не жена.

 

Платье мое белое

заплакано вином,

счастливая и бедная

сижу я за столом.

 

Страшно и заманчиво

то, что впереди.

Плачет моя мамочка,-

мама, погоди.

 

... Наряд мой боярский

скинут на кровать.

Мне хорошо бояться

тебя поцеловать.

 

Громко стулья ставятся

рядом, за стеной...

Что-то дальше станется

с тобою и со мной?..

 

1955

Нежность

 

Так ощутима эта нежность,

вещественных полна примет.

И нежность обретает внешность

и воплощается в предмет.

 

Старинной вазою зеленой

вдруг станет на краю стола,

и ты склонишься удивленный

над чистым омутом стекла.

 

Встревожится квартира ваша,

и будут все поражены.

- Откуда появилась ваза?-

ты строго спросишь у жены.-

 

И антиквар какую плату

спросил?-

О, не кори жену -

то просто я смеюсь и плачу

и в отдалении живу.

 

И слезы мои так стеклянны,

так их паденья тяжелы,

они звенят, как бы стаканы,

разбитые средь тишины.

 

За то, что мне тебя не видно,

а видно - так на полчаса,

я безобидно и невинно

свершаю эти чудеса.

 

Вдруг облаком тебя покроет,

как в горних высях повелось.

Ты закричишь: - Мне нет покою!

Откуда облако взялось?

 

Но суеверно, как крестьянин,

не бойся, «чур» не говори -

то нежности моей кристаллы

осели на плечи твои.

 

Я так немудрено и нежно

наколдовала в стороне,

и вот образовалось нечто,

напоминая обо мне.

 

Но по привычке добрых бестий,

опять играя в эту власть,

я сохраню тебя от бедствий

и тем себя утешу всласть.

 

Прощай! И занимайся делом!

Забудется игра моя.

Но сказки твоим малым детям

останутся после меня.

 

1959

Немота

 

Кто же был так силён и умён?

Кто мой голос из горла увёл?

Не умеет заплакать о нём

рана чёрная в горле моём.

 

Сколь достойны любви и хвалы,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи,

и теперь их сады – словари.

 

– О, воспой! – умоляют уста

снегопада, обрыва, куста.

Я кричу, но, как пар изо рта,

округлилась у губ немота.

 

Задыхаюсь, и дохну, и лгу,

что ещё не останусь в долгу

пред красою деревьев в снегу,

о которой сказать не могу.

 

Вдохновенье – чрезмерный, сплошной

вдох мгновенья душою немой,

не спасёт её выдох иной,

кроме слова, что сказано мной.

 

Облегчить переполненный пульс –

как угодно, нечаянно, пусть!

И во всё, что воспеть тороплюсь,

воплощусь навсегда, наизусть.

 

А за то, что была так нема,

и любила всех слов имена,

и устала вдруг, как умерла,

сами, сами воспойте меня.

 

1966

Несмеяна

 

Так и сижу - царевна Несмеяна,

ем яблоки, и яблоки горчат.

- Царевна, отвори нам! Нас немало! -

под окнами прохожие кричат.

 

Они глядят глазами голубыми

и в горницу являются гурьбой,

здороваются, кланяются, имя

«Царевич» говорят наперебой.

 

Стоят и похваляются богатством,

проходят, златом-серебром звеня.

Но вам своим богатством и бахвальством,

царевичи, не рассмешить меня.

 

Как ум моих царевичей напрягся,

стараясь ради красного словца!

Но и сама слыву я не напрасно

глупей глупца, мудрее мудреца.

 

Кричат они: - Какой верна присяге,.

царевна, ты - в суровости своей? -

Я говорю: - Царевичи, присядьте.

Царевичи, постойте у дверей.

 

Зачем кафтаны новые надели

и шапки примеряли к головам?

На той неделе, о, на той неделе -

смеялась я, как не смеяться вам.

Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших по Руси,

и я кричала: «Здравствуй, мой хороший! -

Вина отведай, хлебом закуси».

 

- А кто он был? Богат он или беден?

В какой он проживает стороне? -

Смеялась я: - Богат он или беден,

румян иль бледен - не припомнить мне..

 

Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.

 

1973

Ни слова о любви...

 

Ни слова о любви! Но я о ней ни слова,

не водятся давно в гортани соловьи.

Там пламя посреди пустого небосклона,

но даже в ночь луны ни слова о любви!

 

Луну над головой держать я притерпелась

для пущего труда, для возбужденья дум.

Но в нынешней луне – бессмысленная прелесть,

и стелется Арбат пустыней белых дюн.

 

Лепечет о любви сестра-поэт-певунья –

вполглаза покошусь и усмехнусь вполрта.

Как зримо возведён из толщи полнолунья

чертог для Божества, а дверь не заперта.

 

Как бедный Гоголь худ там, во главе бульвара,

и одинок вблизи вселенской полыньи.

Столь длительной луны над миром не бывало,

сейчас она пройдёт. Ни слова о любви!

 

Так долго я жила, что сердце притупилось

но выжило в бою с невзгодой бытия,

и вновь свежим-свежа в нём чья-то власть и милость.

Те двое под луной – неужто ты и я?

 

1973

Новая тетрадь

 

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стоит паломник

у входа в храм.

Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.

 

Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером ее терзать,

марая ради замысла любого.

 

Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевернута страница.

Бумаге белой нанесен урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.

 

 

 

Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

 

1950

Ночь

 

Уже рассвет темнеет с трех сторон,

а всё руке недостает отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.

 

Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!

 

Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.

 

Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он все ж не счел достоинством своим.

 

Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость -

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.

 

Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.

 

Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.

 

Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.

 

Какая боль - под пыткой немоты

все ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!

 

Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо -

про дом, про снег, про синеву окна?

 

Не дай мне бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

 

1966

Ночь на 30-е апреля

 

Брат-комната, где я была – не спрашивай.

Ведь лунный свет – уже не этот свет.

Не в Паршино хожу дорогой паршинской,

а в те места, каким названья нет.

 

Там у земли всё небесами отнято.

Допущенного в их разъятый свод

охватывает дрожь чужого опыта:

он – робкий гость своих посмертных снов.

 

Вблизи звезда сияет неотступная,

и нет значений мельче, чем звезда.

Смущенный зритель своего отсутствия

боится быть не нынче, а всегда.

 

Не хочет плоть живучая, лукавая

про вечность знать и просится домой.

Беда моя, любовь моя, луна моя,

дай дотянуть до бренности дневной.

 

Мне хочется простейшего какого-то

нравоученья вещи и числа:

вот это, дескать, лампа, это – комната.

Тридцатый день апреля: два часа.

 

Но ничему не верит ум испуганный

и малых величин не узнаёт.

Луна моя, зачем втесняешь в угол мой

свои пожитки: ночь и небосвод?

 

1983

Ночь перед выступлением

 

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,

как всадник в дозоре, во тьму я глядела.

Я знала, что поздно, куда же я денусь

от смерти на сцене, от бренного дела!

 

Безгрешно рукою водить вдоль бумаги.

Писать - это втайне молиться о ком-то.

Запеть напоказ - провиниться в обмане,

а мне не дано это и неохота.

 

И все же для вас я удобство обмана.

Я знак, я намек на былое, на Сороть,

как будто сохранны Марина1 и Анна2

и нерасторжимы словесность и совесть.

 

В гортани моей, неумелой да чистой,

жил призвук старинного русского слова.

Я призрак двусмысленный и неказистый

поэтов, чья жизнь не затеется снова.

 

За это мне выпало нежности столько,

что будет смертельней, коль пуще и больше.

Сама по себе я немногого стою.

Я старый глагол в современной обложке.

 

О, только за то, что душа не лукава

и бодрствует, благословляя и мучась,

не выбирая, где милость, где кара,

на время мне посланы жизнь и живучесть.

 

Но что-то творится меж вами и мною,

меж мною и вами, меж всеми, кто живы.

Не проще ли нам обойтись тишиною,

чтоб губы остались свежи и не лживы?

 

Но коль невозможно, коль вам так угодно,

возьмите мой голос, мой голос последний!

Вовеки пребуду добра и свободна,

пока не уйду от вас сколько-то-летней...

 

1973

О Грузия, лишь по твоей вине...

 

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.

 

Одну тебя я счастливо люблю,

я лишь твое лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.

 

Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шепоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.

 

Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.

 

Лишь черный зонт в моих руках гремит.

Живой и мрачной силой он напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, -

пускай покинет, что держать напрасно.

 

Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.

 

В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.

 

Был подвиг одиночества свершен.

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок.

поскрипывал, оказывал мне милость.

 

Моя душа тогда была слаба

и потому - с доверьем и тоскою -

 

 

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.

 

Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы - он и я -

живут тихонько, песенки слагая.

 

Итак - я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою - он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?

 

Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.

 

О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.

 

Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.

 

Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с легкостью вместил

великую тоску того монаха.

 

Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моем мозгу и чернотой меж век,

все плачущей над маленьким тобою?

 

И в этой, богом замкнутой судьбе,

в своей нижайшей муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?

 

Стой на горе! Не уходи туда,

где-только-то! - через четыре года

сомкнется над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!

 

Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

 

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасен уже, и вечно это.

 

Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

 

1966

О, еще с тобой случится...

 

О, еще с тобой случится

всё - и молодость твоя.

Когда спросишь: «Кто стучится?»

Я отвечу: «Это я!»

 

Это я! Ах, поскорее

выслушай и отвори.

Стихнули и постарели

плечи бедные твои.

 

Я нашла тебе собрата -

листик с веточки одной.

Как же ты стареть собрался,

не советуясь со мной!

 

Ах, да вовсе не за этим

я пришла сюда одна.

Это я - ты не заметил.

Это я, а не она.

 

Над примятою постелью,

в сумраке и тишине,

я оранжевой пастелью

рисовала на стене.

 

Рисовала сад с травою,

человечка с головой,

чтобы ты спросил с тревогой:

«Это кто еще такой?»

 

Я отвечу тебе строго:

«Это я, не спорь со мной.

Это я - смешной и стройный

человечек с головой».

 

Поиграем в эту шалость

и расплачемся над ней.

Позабудем мою жалость,

жалость к старости твоей.

 

Чтоб ты слушал и смирялся,

становился молодой,

чтобы плакал и смеялся

человечек с головой.

 

1958

* * *

 

О, мой застенчивый герой,
ты ловко избежал позора.
Как долго я играла роль,
не опираясь на партнёра!

К проклятой помощи твоей
я не прибегнула ни разу.
Среди кулис, среди теней
ты спасся, незаметный глазу.

Но в этом сраме и бреду
я шла пред публикой жестокой –

всё на беду, всё на виду,
всё в этой роли одинокой.

О, как ты гоготал, партер!
Ты не прощал мне очевидность
бесстыжую моих потерь,
моей улыбки безобидность.

И жадно шли твои стада
напиться из моей печали.
Одна, одна – среди стыда
стою с упавшими плечами.

Но опрометчивой толпе
герой действительный не виден.
Герой, как боязно тебе!
Не бойся, я тебя не выдам.

Вся наша роль – моя лишь роль.
Я проиграла в ней жестоко.
Вся наша боль – моя лишь боль.
Но сколько боли. Сколько. Сколько.
 

1960–1961

* * *

 

Однажды, покачнувшись на краю
всего, что есть, я ощутила в теле
присутствие непоправимой тени,
куда-то прочь теснившей жизнь мою.

Никто не знал, лишь белая тетрадь
заметила, что я задула свечи,
зажжённые для сотворенья речи, –
без них я не желала умирать.

Так мучилась! Так близко подошла
к скончанью мук! Не молвила ни слова.
А это просто возраста иного
искала неокрепшая душа.

Я стала жить и долго проживу.
Но с той поры я мукою земною
зову лишь то, что не воспето мною,
всё прочее - блаженством я зову.
 

1960

Описание боли в солнечном сплетении

 

Сплетенье солнечное - чушь?

Коварный ляпсус астрономов

рассеянных! Мне дик и чужд

недуг светил неосторожных.

Сплетались бы в сторонней мгле!

Но хворым силам мирозданья

угодно бедствовать во мне -

любимом месте их страданья.

Вместившись в спину и в живот,

вблизи наук, чья суть целебна,

болел и бредил небосвод

в ничтожном теле пациента.

Быть может, сдуру, сгоряча

я б умерла в том белом зале,

когда бы моего врача

Газель Евграфовна не звали.

- Газель Евграфовна! - изрек

белейший медик.

О удача!

Улыбки доблестный цветок,

возросший из расщелин плача.

Покуда стетоскоп глазел

на загнанную мышцу страха,

она любила Вас, Газель,

и Вашего отца Евграфа.

Тахикардический буян

морзянкою предкатастрофной

производил всего лишь ямб,

влюбленный ямб четырехстопный.

Он с Вашим именем играл!

Не зря душа моя, как ваза,

изогнута (при чем Евграф!)

под сладкой тяжестью Кавказа.

Простите мне тоску и жуть,

мой хрупкий звездочет, мой лекарь!

Я вам вселенной прихожусь -

чрезмерным множеством молекул.

Не утруждайте нежный ум

обзором тьмы нечистоплотной!

Не стоит бездна скорбных лун

печали Вашей мимолетной.

Трудов моих туманна цель,

но жизнь мою спасет от краха

воспоминанье про Газель,

дитя добрейшего Евграфа.

Судьба моя, за то всегда

благодарю твой добрый гений,

что смеха детская звезда

живет во мгле твоих трагедий.

Лишь в этом смысл - марать тетрадь,

печалиться в канун веселья,

и болью чуждых солнц хворать,

и умирать для их спасенья.

 

1965

Описание ночи

 

Глубокий плюш казенного Эдема,

развязный грешник, я взяла себе

и хищно и неопытно владела

углом стола и лампой на столе.

На каторге таинственного дела

о вечности радел петух в селе,

и, пристальная, как монгол в седле,

всю эту ночь я за столом сидела.

 

Всю ночь в природе длился плач раздора

между луной и душами зверей,

впадали в длинный воздух коридора,

исторгнутые множеством дверей,

течения полуночного вздора,

что спит в умах людей и словарей,

и пререкались дактиль и хорей -

кто домовой и правит бредом дома.

 

Всяк спящий в доме был чему-то автор,

но ослабел для совершенья сна,

из глуби лбов, как из отверстых амфор,

рассеивалась спёртость ремесла.

Обожествляла влюбчивость метафор

простых вещей невзрачные тела.

И постояльца прежнего звала

его тоска, дичавшая за шкафом.

 

В чём важный смысл чудовищной затеи:

вникать в значенье света на столе,

участвовать, словно в насущном деле,

в судьбе светил, играющих в окне,

и выдержать такую силу в теле,

что тень его внушила шрам стене!

Не знаю. Но еще зачтется мне

бесславный подвиг сотворенья тени.

 

1966

Описание обеда

 

Как долго я не высыпалась,

писала медленно, да зря.

Прощай, моя высокопарность!

Привет, любезные друзья!

 

Да здравствует любовь и лёгкость!

А то всю ночь в дыму сижу,

и тяжко тащится мой локоть,

строку влача, словно баржу.

 

А утром, свет опережая,

всплывает в глубине окна

лицо моё, словно чужая

предсмертно белая луна.

 

Не мил мне чистый снег на крышах,

мне тяжело моё чело,

и всё за тем, чтоб вещий критик

не понял в этом ничего.

 

Ну нет, теперь беру тетрадку

и, выбравши любой предлог,

описываю по порядку

всё, что мне в голову придёт.

 

Я пред бумагой не робею

и опишу одну из сред,

когда меня позвал к обеду

сосед-литературовед.

 

Он обещал мне, что наука,

известная его уму,

откроет мне, какая мука

угодна сердцу моему.

 

С улыбкой грусти и привета

открыла дверь в тепло и свет

жена литературоведа,

сама литературовед.

 

Пока с меня пальто снимала

их просвещённая семья,

ждала я знака и сигнала,

чтобы понять, при чём здесь я.

 

Но, размышляя мимолётно,

я поняла мою вину:

что ж за обед без рифмоплёта

и мебели под старину?

 

Всё так и было: стол накрытый

дышал свечами, цвёл паркет,

и чужеземец именитый

молчал, покуривая «кент».

 

Литературой мы дышали,

когда хозяин вёл нас в зал

и говорил о Мандельштаме.

Цветаеву он также знал.

 

Он оценил их одарённость,

и, некрасива, но умна,

познаний тяжкую огромность

делила с ним его жена.

 

Я думала: Господь вседобрый!

Прости мне разум, полный тьмы,

вели, чтобы соблазн съедобный

отвлёк от мыслей их умы.

 

Скажи им, что пора обедать,

вели им хоть на час забыть

о том, чем им так сладко ведать,

о том, чем мне так страшно быть.

 

В прощенье мне теплом собрата

повеяло, и со двора

вошла прекрасная собака

с душой, исполненной добра.

 

Затем мы занялись обедом.

Я и хозяин пили ром, –

нет, я пила, он этим ведал, –

и всё же разразился гром.

 

Он знал: коль ложь не бестолкова,

она не осквернит уста,

я знала: за лукавство слова

наказывает немота.

 

Он, сокрушаясь бесполезно,

стал разум мой учить уму,

и я ответила любезно:

– Потом, мой друг, когда умру...

 

Мы помирились в воскресенье.

– У нас обед. А что у вас?

– А у меня стихотворенье.

Оно написано как раз.

 

1967

Опять в природе перемена...

 

Опять в природе перемена,

окраска зелени груба,

и высится высокомерно

фигура белого гриба.

 

И этот сад собой являет

все небеса и все леса,

и выбор мой благословляет

лишь три любимые лица.

 

При свете лампы умирает

слепое тело мотылька

и пальцы золотом марает,

и этим брезгает рука.

 

Ах, Господи, как в это лето

покой в душе моей велик.

Так радуге избыток цвета

желать иного не велит.

 

Так завершенная окружность

сама в себе заключена

и лишнего штриха ненужность

ей незавидна и смешна.

 

1959

* * *

 

Опять сентябрь, как тьму времён назад,

и к вечеру мужает юный холод.

Я в таинствах подозреваю сад:

всё кажется – там кто-то есть и ходит.

 

Мне не страшней, а только веселей,

что призраком населена округа.

Я в доброте моих осенних дней

ничьи шаги приму за поступь друга.

 

Мне некого спросить: а не пора ль

списать в тетрадь – с последнею росою

траву и воздух, в зримую спираль

закрученный неистовой осою.

 

И вот ещё: вниманье чьих очей,

воспринятое некогда луною,

проделало обратный путь лучей

и на земле увиделось со мною?

 

Любой, чье зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.

 

Не потому ль в сиянье и красе

так мучат нас её пустые камни?

О, знаю я, кто пристальней, чем все,

её посеребрил двумя зрачками!

 

Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щёлку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щёку.

 

1973

Осень

 

Не действуя и не дыша,

все слаще обмирает улей.

Все глубже осень, и душа

все опытнее и округлей.

 

Она вовлечена в отлив

плода, из пустяка пустого

отлитого. Как кропотлив

труд осенью, как тяжко слово.

 

Значительнее, что ни день,

природа ум обременяет,

похожая на мудрость лень

уста молчаньем осеняет.

 

Даже дитя, велосипед

влекущее,

вертя педалью,

вдруг поглядит на белый свет

с какой-то ясною печалью.

 

1962

Отрывок из маленькой поэме о Пушкине

 

1. Он и она

 

Каков?— Таков: как в Африке, курчав

и рус, как здесь, где вы и я, где север.

Когда влюблен — опасен, зол в речах.

Когда весна — хмур, нездоров, рассеян.

 

Ужасен, если оскорблен. Ревнив.

Рожден в Москве. Истоки крови — родом

из чуждых пекл, где закипает Нил.

Пульс — бешеный. Куда там нильским водам!

 

Гневить не следует: настигнет и убьет.

Когда разгневан — страшно смугл и бледен.

Когда железом ранен в жизнь, в живот —

не стонет, не страшится, кротко бредит.

 

В глазах — та странность, что белок белей,

чем нужно для зрачка, который светел.

Негр ремесла, а рыщет вдоль аллей,

как вольный франт. Вот так ее и встретил

 

в пустой аллее. Какова она?

Божественна! Он смотрит (злой, опасный).

Собаньская (Ржевуской рождена,

но рано вышла замуж, муж — Собаньский,

 

бесхитростен, ничем не знаменит,

тих, неказист и надобен для виду.

Его собой затмить и заманить

со временем случится графу Витту.

 

Об этом после). Двадцать третий год.

Одесса. Разом — ссылка и свобода.

Раб, обезумев, так бывает горд,

как он. Ему — двадцать четыре года.

 

Звать — Каролиной. О, из чаровниц!

В ней все темно и сильно, как в природе.

Но вот письма французский черновик

в моем, почти дословном, переводе.

 

2. Он — ей

(Ноябрь 1823 года, Одесса)

 

Я не хочу Вас оскорбить письмом.

Я глуп (зачеркнуто)... Я так неловок

(зачеркнуто)... Я оскудел умом.

Не молод я (зачеркнуто)... Я молод,

но Ваш отъезд к печальному концу

судьбы приравниваю. Сердцу тесно

(зачеркнуто)... Кокетство Вам к лицу

(зачеркнуто)... Вам не к лицу кокетство.

Когда я вижу Вас, я всякий раз

смешон, подавлен, неумён, но верьте

тому, что я (зачеркнуто)... что Вас,

о, как я Вас (зачеркнуто навеки)...

 

1973

* * *

 

Андрею Битову

 

Отселева за тридевять земель

кто окольцует вольное скитанье

ночного сна? Наш деревенский хмель

всегда грустит о море-окияне.

 

Немудрено. Не так уж мы бедны:

когда весны событья утрясутся,

вокруг Тарусы явственно видны

отметины Нептунова трезубца.

 

Наш опыт старше младости земной.

Из чуд морских содеяны каменья.

Глаз голубой над кружкою пивной

из дальних бездн глядит высокомерно.

 

Вселенная – не где-нибудь, вся – тут.

Что достаётся прочим зреньям, если

ночь напролёт Юпитер и Сатурн

пекутся о занесшемся уезде.

 

Что им до нас? Они пришли не к нам.

Им недосуг разглядывать подробность.

Они всесущий видят океан

и волн всепоглощающих огромность.

 

Несметные проносятся валы.

Плавник одолевает время оно,

и голову подъемлет из воды

всё то, что вскоре станет земноводно.

 

Лишь рассветет – приокской простоте

тритон заблудший попадётся в сети.

След раковины в гробовой плите

уводит мысль куда-то дальше смерти.

 

Хоть здесь растет – нездешнею тоской

клонима многознающая ива.

Но этих мест владычицы морской

на этот раз не назову я имя.

 

1983

Памяти Осипа Мандельштама
 

В том времени, где и злодей –

лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись.

Вступленье: ломкий силуэт,
повинный в грациозном форсе.
Начало века. Младость лет.
Сырое лето в Гельсингфорсе.

Та – Бог иль барышня? Мольба –

чрез сотни вёрст любви нечёткой.
Любуется! И гений лба
застенчиво завешен чёлкой.

Но век желает пировать!
Измученный, он ждёт предлога –

и Петербургу Петроград
оставит лишь предсмертье Блока.

Знал и сказал, что будет знак
и век падет ему на плечи.
Что может он? Он нищ и наг
пред чудом им свершённой речи.

Гортань, затеявшая речь
неслыханную, – так открыта.
Довольно, чтоб её пресечь,
и меньшего усердья быта.

Ему – особенный почёт,
двоякое злорадство неба:
певец, снабжённый кляпом в рот,
и лакомка, лишённый хлеба.

Из мемуаров: «Мандельштам
любил пирожные». Я рада
узнать об этом. Но дышать –

не хочется, да и не надо.

Так значит, пребывать творцом,
за спину заломившим руки,
и безымянным мертвецом
всё ж недостаточно для муки?

И в смерти надо знать беду
той, не утихшей ни однажды,
беспечной, выжившей в аду,
неутолимой детской жажды?

В моём кошмаре, в том раю,
где жив он, где его я прячу,
он сыт! А я его кормлю
огромной сладостью. И плачу.
 

1967

Пейзаж

 

Еще ноябрь, а благодать

уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

чтоб тенью снег не утруждать.

 

О стеклодув, что смысл дутья

так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

на вкус их пробует дитя.

 

И я, такая молодая,

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

 

1960

Плохая весна

 

Пока клялись беспечные снега

блистать и стыть с прилежностью металла,

пока пуховой шали не сняла

та девочка, которая мечтала

склонить к плечу оранжевый берет,

 

пустить на волю локти и колени,

чтоб не ходить, но совершать балет

хожденья по оттаявшей аллее,

пока апрель не затевал возни,

угодной насекомым и растеньям, -

взяв на себя несчастный труд весны,

безумцем становился неврастеник.

 

Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою ее причуд и бешенств.

 

Он так поспешно окна открывал,

как будто смерть предпочитал неволе,

как будто бинт от кожи отрывал,

не устояв перед соблазном боли.

 

Что было с ним, сорвавшим жалюзи?

То ль сильный дух велел искать исхода,

то ль слабость щитовидной железы

выпрашивала горьких лакомств йода?

 

Он сам не знал, чьи силы, чьи труды

владеют им. Но говорят преданья,

что, ринувшись на поиски беды, -

как выгоды, он возжелал страданья.

 

Он закричал: - Грешна моя судьба!

Не гений я! И, стало быть, впустую,

гордясь огромной выпуклостью лба,

лелеял я лишь опухоль слепую!

 

Он стал бояться перьев и чернил.

Он говорил в отчаянной отваге:

- О господи! Твой худший ученик -

я никогда не оскверню бумаги.

 

Он сделался неистов и угрюм.

Он все отринул, что грозит блаженством.

Желал он мукой обострить свой ум,

побрезговав его несовершенством.

 

В груди птенцы пищали: не хотим!

Гнушаясь их красою бесполезной,

вбивал он алкоголь и никотин

в их слабый зев, словно сапог железный.

 

И проклял он родимый дом и сад,

сказав: - Как страшно просыпаться утром!

Как жжется этот раскаленный ад,

который именуется уютом!

 

Он жил в чужом дому, в чужом саду

и, тем платил хозяйке любопытной,

что, голый и огромный, на виду

у всех вершил свой пир кровопролитный.

 

Ему давали пищи и питья,

шептались меж собой, но не корили

затем, что жутким будням их бытья

он приходился праздником корриды.

 

Он то в пустой пельменной горевал,

то пил коньяк в гостиных полусвета

и понимал, что это - гонорар

за представленье: странности поэта.

 

Ему за то и подают обед,

который он с охотою съедает,

что гостья, умница, искусствовед,

имеет право молвить: - Он страдает!

 

И он страдал. Об острие угла

разбил он лоб, казня его ничтожность,

но не обрел достоинства ума

и не изведал истин непреложность.

 

Проснувшись ночью в серых простынях,

он клял дурного мозга неприличье,

и высоко над ним плыл Пастернак

в опрятности и простоте величья.

 

Он снял портрет и тем отверг упрек

в проступке суеты и нетерпенья.

Виновен ли немой, что он не мог

использовать гортань для песнопенья?

 

Его встречали в чайных и пивных,

на площадях и на скамьях вокзала.

И, наконец, он головой поник

и так сказал (вернее, я сказала):

 

- Друзья мои, мне минет тридцать лет,

увы, итог тридцатилетья скуден.

Мой подвиг одиночества нелеп,

и суд мой над собою безрассуден.

 

Бог точно знал, кому какая честь,

мне лишь одна, не много и не мало:

всегда пребуду только тем, что есть,

пока не стану тем, чего не стало.

 

Так в чем же смысл и польза этих мук,

привнесших в кожу белый шрам ожога?

Уверен в том, что мимолетный звук

мне явится, и я скажу: так много?

Затем свечу зажгу, перо возьму,

судьбе моей воздам благодаренье,

припомню эту бедную весну

и напишу о ней стихотворенье.

 

1966

* * *


По улице моей который год
звучат шаги – мои друзья уходят.
Друзей моих медлительный уход
той темноте за окнами угоден.

Запущены моих друзей дела,
нет в их домах ни музыки, ни пенья,
и лишь, как прежде, девочки Дега
голубенькие оправляют перья.

Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх
вас, беззащитных, среди этой ночи.
К предательству таинственная страсть,
друзья мои, туманит ваши очи.

О одиночество, как твой характер крут!
Посверкивая циркулем железным,
как холодно ты замыкаешь круг,
не внемля увереньям бесполезным.

Так призови меня и награди!
Твой баловень, обласканный тобою,
утешусь, прислонясь к твоей груди,
умоюсь твоей стужей голубою.

Дай стать на цыпочки в твоём лесу,
на том конце замедленного жеста
найти листву, и поднести к лицу,
и ощутить сиротство, как блаженство.

Даруй мне тишь твоих библиотек,
твоих концертов строгие мотивы,
и – мудрая – я позабуду тех,
кто умерли или доселе живы.

И я познаю мудрость и печаль,
свой тайный смысл доверят мне предметы.
Природа, прислонясь к моим плечам,
объявит свои детские секреты.

И вот тогда – из слёз, из темноты,
из бедного невежества былого
друзей моих прекрасные черты
появятся и растворятся снова.
 

1959

Победа

 

В день празднества, в час майского дождя,

в миг соловьиных просьб и повелений,

когда давно уж выросло дитя,

рожденное порой послевоенной,

когда разросся в небе фейерверк,

как взрыв сирени бел, лилов и розов,-

вдруг поглядит в былое человек

и взгляд его становится серьезен.

Есть взгляд такой, такая тень чела -

чем дальше смотришь, тем зрачок влажнее.

То память о войне, величина

раздумья и догадка - неужели

я видела тот май, что превзошел

иные маи и доныне прочен?

Крик радости в уста, слезу в зрачок

вписал его неимоверный почерк.

На площади, чья древняя краса

краснеет без изъяна и пробела,

исторгнув думу, прянул в небеса

вздох всей земли и всех людей - Победа!

 

1965

Подражание

 

Грядущий день намечен был вчерне,

насущный день так подходил для пенья,

и четверо, достойных удивленья,

гребцов со мною плыли на челне.

 

На ненаглядность этих четверых

всё бы глядела до скончанья взгляда,

и ни о чем заботиться не надо:

душа вздохнет - и слово сотворит.

 

Нас пощадили небо и вода,

и, уцелев меж бездною и бездной,

для совершенья распри бесполезной

поплыли мы, не ведая - куда.

 

В молчании достигли мы земли,

до времени сохранные от смерти.

Но что-нибудь да умерло на свете,

когда на берег мы поврозь сошли.

 

Твои гребцы погибли, Арион.

Мои спаслись от этой лютой доли.

Но лоб склоню - и опалит ладони

сиротства высочайший ореол.

 

Всех вместе жаль, а на меня одну -

пускай падут и буря, и лавина.

Я дивным пеньем не прельщу дельфина

и для спасенья уст не разомкну.

 

Зачем? Без них - ненадобно меня.

И проку нет в упреках и обмолвках.

Жаль - челн погиб, и лишь в его обломках

нерасторжимы наши имена.

 

* См. стихотв. А.Пушкина Арион.

 

1960

Портрет, пейзаж и интерьер

 

Как строить твой портрет, дородное палаццо?

Втесалс гость Коринф в дорический портал.

Стесняет сброд колонн лепнины опояска.

И зодчий был широк, и каменщик приврал.

Меж нами сходство есть, соитье розных родин.

Лишь глянет кто-нибудь, желая угадать,

в какой из них рожден наш многосущий ордер,-

разгадке не нужна во лбу седьмая пядь.

Собратен мне твой бред, но с наипущей лаской

пойду и погляжу, поглажу, назову:

мой тайный, милый мой, по кличке «мой миланский»,

гераневый балкон - на пруд и на зарю.

В окне - карниз и фриз, и бабий бант гирлянды.

Вид гипса - пучеглаз и пялиться горазд

на зрителя. Пора наведаться в герани.

Как в летке пыл и гул, должно быть, так горят.

За ели западал сплав ржавчины и злата.

Оранжевый? Жаркой? Прикрас не обновил

красильщик ни один, и я смиренно знала:

прилипчив и линюч эпитет-анилин.

Но есть перо, каким миг бытия врисован

в природу - равный ей. Зарю и пруд сложу

с очнувшейся строкой и, по моим резонам,

«мой Бунинский балкон» про мой балкон скажу.

Проверить сей туман за Глухово ходила.

А там стоял туман. Стыл островерхий лес.

Все - вотчина моя. Родимо и едино:

Тамань - там была, и сям была - Елец.

Прости, не прогони, приют порочных таинств.

Когда растет сентябрь, то ластясь, то клубясь,

как жалко я спешу, в пустых полях скитаясь,

сокрыться в мощный плюш и дряблый алебастр.

Как я люблю витраж, чей яхонт дважды весел,

как лал и как сапфир, и толстый барельеф,

куда не львиный твой, не родовитый вензель

чванливо привнесен и выпячен : «эЛь эФ».

Да, есть и желтизна. Но лишь педант архаик

предтечу помянет, названье огласит.

В утайке недр земных и словарей сохранен

сородич не цветка, а цвета: гиацинт.

Вот схватка и союз стекла с лучом закатным.

Их выпечка лежит объемна и прочна.

Охотится ладонь за синим и за алым,

и в желтом вязнет взор, как алчная пчела.

Пруд-изумруд причтет к сокровищам шкатулка.

Сладчайшей из добыч пребудет вольный парк,

где барышня веков читает том Катулла,

как бабочка веков в мой хлороформ попав.

Там, где течет ковер прозрачной галереи,

бюст-памятник забыл: зачем он и кому.

Старинные часы то плач, то говоренье

мне шлют, учуяв шаг по тихому ковру.

Пред входом во дворец - мыслителей арена.

Где утренник младой куртины разорил,

не снизошедший знать Палладио Андреа,

под сень враждебных чар вступает русофил.

Чем сумерки сплошней, тем ближе италиец,

что в тысяча пятьсот восьмом году рожден

в семье ди Пьетро. У, какие затаились

до времени красы базилик и ротонд.

Отчасти, дом, и ты - Палладио обитель.

В тот хрупкий час, когда темно, но и светло,

Виченца - дл нее обочин путь обычен -

вовсельником вжилась в заглушное село.

И я туда тащусь, не тщась дойти до места.

Возлюбленное мной - чем дале, тем сильней.

Укачана ходьбой, как дремою дормеза,

задумчивость хвалю возницы и коней.

Десятый час едва - без малой зги услада.

Возглавие аллей - в сиянье и в жару.

Во все свои огни освещена усадьба,

столетие назад, а еще живу.

Радушен франт-фронтон. Осанисты колонны.

На сходбище теней смотрю из близкой тьмы.

Строения черты разумны и холены.

Конечно, не вполне - да восвоясях мы.

Кто лалы расхватал, тот времени подмену

присвоит, повлачит в свой ветреный сусек.

Я знаю: дальше что, и потому помедлю,

пока не лязгнет век - преемник и сосед.

Я стала столь одна, что в разноляпье дома,

пригляда не страшась, гуляет естество.

Скульптуры по ночам гримасничает догма.

Эклектика блазнит. Пожалуй, вот и все.

 

1956

Последний день живу я в странном доме...

 

Последний день живу я в странном доме,

чужом, как все дома, где я жила.

Загнав зрачки в укрытие ладони,

прохлада дня сияет, как жара.

 

В красе земли - беспечность совершенства.

Бела бумага.

Знаю, что должна

блаженствовать я в этот час блаженства.

Но вновь молчит и бедствует душа.

 

1965

Пререкание с Крымом

 

Перед тем как ступить на балкон,

я велю тебе, Богово чудо:

пребывай в отчужденье благом!

Не ищи моего пересуда.

 

Не вперяй в меня рай голубой,

постыдись этой детской уловки.

Я-то знаю твой кроткий разбой,

добывающий слово из глотки.

 

Мне случалось с тобой говорить,

проболтавшийся баловень пыток,

смертным выдохом ран горловых

я тебе поставляла эпитет.

 

Но довольно! Всесветлый объем

не таращь и предайся блаженству.

Хватит рыскать в рассудке моём

похвалы твоему совершенству.

 

Не упорствуй, не шарь в пустоте,

выпит мёд из таинственных амфор.

И по чину ль твоей красоте

примерять украшенье метафор?

 

Знает тот, кто в семь дней сотворил

семицветие белого света,

как голодным тщеславьем твоим

клянчишь ты подаяний поэта?

 

Прогоняю, стращаю, кляну,

выхожу на балкон. Озираюсь.

Вижу дерево, море, луну,

их беспамятство и безымянность.

 

Плачу, бедствую, гибну почти,

говорю: - О, даруй мне пощаду,

погуби меня, только прости!-

И откуда-то слышу: - Прощаю...

 

1968

Приключение в антикварном магазине

 

Зачем?- да так, как входят в глушь осин,

для тишины и праздности гулянья,-

не ведая корысти и желанья,

вошла я в антикварный магазин.

 

Недобро глянул старый антиквар.

Когда б он не устал за два столетья

лелеять нежной ветхости соцветья,

он вовсе б мне дверей не открывал.

 

Он опасался грубого вреда

для слабых чаш и хрусталя больного.

Живая подлость возраста иного

была ему враждебна и чужда.

 

Избрав меня меж прочими людьми,

он кротко приготовился к подвоху,

и ненависть, мешающая вздоху,

возникла в нем с мгновенностью любви.

 

Меж тем искала выгоды толпа,

и чужеземец, мудростью холодной,

вникал в значенье люстры старомодной

и в руки брал бессвязный хор стекла.

 

Недосчитавшись голоска одной,

в былых балах утраченной подвески,

на грех ее обидевшись по-детски,

он заскучал и захотел домой.

 

Печальную пылинку серебра

влекла старуха из глубин юдоли,

и тяжела была ее ладони

вся невесомость быта и добра.

 

Какая грусть - средь сумрачных теплиц

разглядывать осеннее предсмертье

чужих вещей, воспитанных при свете

огней угасших и минувших лиц.

 

И вот тогда, в открывшейся тиши,

раздался оклик запаха иль цвета:

ко мне взывал и ожидал ответа

невнятный жест неведомой души.

 

Знакомой боли маленький горнист

трубил, словно в канун стихосложенья,-

так требует предмет изображенья,

и ты бежишь, как верный пес на свист.

 

Я знаю эти голоса ничьи.

О плач всего, что хочет быть воспето!

Навзрыд звучит немая просьба эта,

как крик:- Спасите?- грянувший в ночи.

 

Отчаявшись, до крайности дойдя,

немое горло просьбу излучало.

Я ринулась на зов, и для начала

сказала я:- Не плачь, мое дитя.

 

- Что вам угодно?- молвил антиквар.-

Здесь все мертво и не способно к плачу.-

Он, все еще надеясь на удачу,

плечом меня теснил и оттирал.

 

Сведенные враждой, плечом к плечу

стояли мы. Я отвечала сухо:

- Мне, ставшею открытой раной слуха,

угодно слышать все, что я хочу.

 

- Ступайте прочь!- он гневно повторял.

И вдруг, средь слабоумия сомнений,

в уме моем сверкнул случайно гений

и выпалил:- Подайте тот футляр!

 

- Тот ларь?- Футляр.- Фонарь?- Футляр!- Фуляр?

- Помилуйте, футляр из черной кожи.-

Он бледен стал и закричал:- О боже?

Все, что хотите, но не тот футляр.

 

Я вас прошу, я заклинаю вас!

Вы молоды, вы пахнете бензином!

Ступайте к современным магазинам,

где так велик ассортимент пластмасс.

 

- Как это мило с вашей стороны,-

сказала я,- я не люблю пластмассы.-

Он мне польстил:- Вы правы и прекрасны.

Вы любите непрочность старины.

 

Я сам служу ее календарю.

Вот медальон, и в нем портрет ребенка.

Минувший век. Изящная работа.

И все это я вам теперь дарю.

 

...Печальный ангел с личиком больным.

Надземный взор. Прилежный лоб и локон.

Гроза в июне. Воспаленье в легком.

И тьма небес, закрывшихся за ним...

 

- Мне горестей своих не занимать,

а вы хотите мне вручить причину

оплакивать всю жизнь его кончину

и в горе обезумевшую мать?

 

- Тогда сервиз на двадцать шесть персон!-

воскликнул он, надеждой озаренный.-

В нем сто предметов ценности огромной.

Берите даром - и вопрос решен.

 

- Какая щедрость и какой сюрприз!

Но двадцать пять моих гостей возможных

всегда в гостях, в бегах неосторожных.

Со мной одной соскучится сервиз.

 

Как сто предметов я могу развлечь?

Помилуй бог, мне не по силам это.

Нет, я ценю единственность предмета,

вы знаете, о чем веду я речь.

 

- Как я устал!- промолвил антиквар.-

Мне двести лет. Моя душа истлела.

Берите все! Мне все осточертело!

Пусть все мое теперь уходит к вам.

 

И он открыл футляр. И на крыльцо

из мглы сеней, на волю из темницы

явился свет и опалил ресницы,

и это было женское лицо.

 

Не по чертам его - по черноте,

ожегшей ум, по духоте пространства

я вычислила, сколь оно прекрасно,

еще до зренья, в первой слепоте.

 

Губ полусмехом, полумраком глаз

лицо ее внушало мысль простую:

утратить разум, кануть в тьму пустую,

просить руки, проситься на Кавказ.

 

Там - соблазнять ленивого стрелка

сверкающей открытостью затылка,

раз навсегда - и все. Стрельба затихла,

и в небе то ли бог, то ль облака.

 

- Я молод был сто тридцать лет назад,-

проговорился антиквар печальный.-

Сквозь зелень лип, по желтизне песчаной

я каждый день ходил в тот дом и сад.

 

О, я любил ее не первый год,

целуя воздух и каменья сада,

когда проездом - в ад или из ада -

вдруг объявился тот незваный гость.

 

Вы Ганнибала помните? Мастак

он был в делах, достиг чинов немалых.

Но я о том, что правнук Ганнибалов

случайно оказался в тех местах.

 

Туземным мраком горячо дыша,

он прыгнул в дверь. Все вмиг переместилось.

Прислуга, как в грозу, перекрестилась.

И обмерла тогда моя душа.

 

Чужой сквозняк ударил по стеклу.

Шкаф отвечал разбитою посудой.

Повеяло паленым и простудой.

Свеча погасла. Гость присел к столу.

 

Когда же вновь затеяли огонь,

склонившись к ней, переменившись разом,

он всем опасным африканским рабством

потупился, как укрощенный конь.

 

Я ей шепнул:- Позвольте, он урод.

Хоть ростом скромен, и на том спасибо.

- Вы думаете?- так она спросила.-

Мне кажется, совсем наоборот.

 

Три дня гостил,- весь кротость, доброта,-

любой совет считал себе приказом.

А уезжая, вольно пыхнул глазом

и засмеялся красным пеклом рта.

 

С тех пор явился горестный намек

в лице ее, в его простом порядке.

Над непосильным подвигом разгадки

трудился лоб, а разгадать не мог.

 

Когда из сна, из глубины тепла

всплывала в ней незрячая улыбка,

она пугалась, будто бы ошибка

лицом ее допущена была.

 

Но нет, я не уехал на Кавказ.

Я сватался. Она мне отказала.

Не изменив намерений нимало,

я сватался второй и третий раз.

 

В столетие том, в тридцать седьмом году,

по-моему, зимою, да, зимою,

она скончалась, не послав за мною,

без видимой причины и в бреду.

 

Бессмертным став от горя и любви,

я ведаю этим ничтожным храмом,

толкую с хамом и торгую хламом,

затерянный меж богом и людьми.

 

Но я утешен мнением молвы,

что все-таки убит он на дуэли.

- Он не убит, а вы мне надоели,-

сказала я,- хоть не виновны вы.

 

Простите мне желание руки

владеть и взять. Поделим то и это.

Мне - суть предмета, вам - краса портрета:

в награду, в месть, в угоду, вопреки.

 

Старик спросил:- Я вас не вверг в печаль

признаньем в этих бедах небывалых?

- Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов,

сказала я,- мне лишь его и жаль.

 

А если вдруг, вкусивший всех наук,

читатель мой заметит справедливо:

- Все это ложь, изложенная длинно,-

Отвечу я: - Конечно, ложь, мой друг.

 

Весьма бы усложнился трезвый быт,

когда б так поступали антиквары

и жили вещи, как живые твари,

а тот, другой, был бы и впрямь убит.

 

Но нет, портрет живет в моем дому!

И звон стекла! И лепет туфель бальных!

И мрак свечей! И правнук Ганнибалов

к сему причастен - судя по всему.

 

1968

Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет...

 

Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет.

- Вам сколько лет?- Ответила:- Осьмнадцать.-

Многоугольник скул, локтей, колен.

Надменность, угловатость и косматость.

 

Все чудно в ней: и доблесть худобы,

и рыцарский какой-то блеск во взгляде,

и смуглый лоб... Я знаю эти лбы:

ночь напролет при лампе и тетради.

 

Так и сказала:- Мне осьмнадцать лет.

Меня никто не понимает в доме.

И пусть! И пусть! Я знаю, что поэт!-

И плачет, не убрав лицо в ладони.

 

Люблю, как смотрит гневно и темно,

и как добра, и как жадна до боли.

Я улыбаюсь. Знаю, что - давно,

а думаю: давно ль и я, давно ли?..

 

Прощается. Ей надобно - скорей,

не расточив из времени ни часа,

робеть, не зная прелести своей,

печалиться, не узнавая счастья...

 

1974

Прощай! Прощай! Со лба сотру...

 

Прощай! Прощай! Со лба сотру

воспоминанье: нежный, влажный

сад, углубленный в красоту,

словно в занятье службой важной.

 

Прощай! Всё минет: сад и дом,

двух душ таинственные распри

и медленный любовный вздох

той жимолости у террасы.

 

В саду у дома и в дому

внедрив многозначенье грусти,

внушала жимолость уму

невнятный помысел о Прусте.

 

Смотрели, как в огонь костра,

до сна в глазах, до мути дымной,

и созерцание куста

равнялось чтенью книги дивной.

 

Меж наших двух сердец - туман

клубился! Жимолость и сырость,

и живопись, и сад, и Сван -

к единой муке относились.

 

То сад, то Сван являлись мне,

цилиндр с подкладкою зеленой

мне виделся, закат в Комбре

и голос бабушки влюбленной.

 

Прощай! Но сколько книг, дерев

нам вверили свою сохранность,

чтоб нашего прощанья гнев

поверг их в смерть и бездыханность.

 

Прощай! Мы, стало быть, - из них,

кто губит души книг и леса.

Претерпим гибель нас двоих

без жалости и интереса.

 

1968

Прощание

 

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.

 

Как ты любил? – ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? – ты погубил,

но погубил так неумело.

 

Жестокость промаха... О, нет

тебе прощенья. Живо тело

и бродит, видит белый свет,

но тело моё опустело.

 

Работу малую висок

ещё вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

 

1960

Путник

 

Прекрасной медленной дорогой

иду в Алекино (оно

зовет себя: Алекин),

и дух мой, мерный и здоровый,

мне внове, словно не знаком

и, может быть, не современник

мне тот, по склону, сквозь репейник,

в Алекино за молоком

бредущий путник. Да туда ли,

затем ли, ныне ль он идет,

врисован в луг и небосвод

для чьей-то думы и печали?

Я - лишь сейчас, в сей миг, а он -

всегда: пространства завсегдатай,

подошвами худых сандалий

осуществляет ход времен

вдоль вечности и косогора.

Приняв на лоб припек огня

небесного, он от меня

все дальше и - исчезнет скоро.

Смотрю вослед своей душе,

как в сумерках на убыль света,

отсутствую и брезжу где-то

те ли еще, то ли уже.

И, выпроставшись из артерий,

громоздких пульсов и костей,

вишу, как стайка новостей,

в ночи не принятых антенной.

Мое сознанье растолкав

и заново его туманя

дремотной речью, тетя Маня

протягивает мне стакан

парной и первобытной влаги.

Сижу. Смеркается. Дождит.

Я вновь жива и вновь должник

вдали белеющей бумаги.

Старуха рада, что зятья

убрали сено. Тишь. Беспечность.

Течет, впадая в бесконечность,

журчание житья-бытья.

И снова путник одержимый

вступает в низкую зарю,

и вчуже долго я смотрю

на бег его непостижимый.

Непоправимо сир и жив,

он строго шествует куда-то,

как будто за красу заката

на нем ответственность лежит.

 

1966

Пятнадцать мальчиков...

 

Пятнадцать мальчиков, а может быть и больше,

а может быть, и меньше, чем пятнадцать,

испуганными голосами

мне говорили:

«Пойдем в кино или в музей изобразительных искусств».

Я отвечала им примерно вот что:

«Мне некогда».

Пятнадцать мальчиков дарили мне подснежники.

Пятнадцать мальчиков надломленными голосами

мне говорили:

«Я никогда тебя не разлюблю».

Я отвечала им примерно вот что:

«Посмотрим».

 

Пятнадцать мальчиков теперь живут спокойно.

Они исполнили тяжелую повинность

подснежников, отчаянья и писем.

Их любят девушки -

иные красивее, чем я,

иные некрасивее.

Пятнадцать мальчиков преувеличенно свободно, а подчас злорадно

приветствуют меня при встрече,

приветствуют во мне при встрече

свое освобождение, нормальный сон и пищу...

Напрасно ты идешь, последний мальчик.

Поставлю я твои подснежники в стакан,

и коренастые их стебли обрастут

серебряными пузырьками...

Но, видишь ли, и ты меня разлюбишь,

и, победив себя, ты будешь говорить со мной надменно,

как будто победил меня,

а я пойду по улице, по улице...

 

1950

Ревность пространства. 9 марта

 

Объятье — вот занятье и досуг.

В семь дней иссякла маленькая вечность.

Изгиб дороги — и разъятье рук.

Какая глушь вокруг, какая млечность.

 

Здесь поворот — но здесь не разглядеть

от Паршина к Тарусе поворота.

Стоит в глазах и простоит весь день

все-белизны сплошная поволока.

 

Даль — в белых нетях, близь — не глубока,

она — белка, а не зрачка виденье.

Что за Окою — тайна, и Ока —

лишь знание о ней иль заблужденье.

 

Вплотную к зренью поднесен простор,

нет, привнесен, нет втиснут вглубь, под веки,

и там стеснен, как непомерный сон,

смелее яви преуспевший в цвете.

 

Вход в этот цвет лишь ощупи отверст.

Не рыщу я сокрытого порога.

Какого рода белое окрест,

если оно белее, чем природа?

 

В открытье — грех заглядывать уму,

пусть ум поможет продвигаться телу

и встречный стопор взору моему

зовет, как все его зовут: метелью.

 

Сужает круг всё сущее кругом.

Белеют вместе цельность и подробность.

Во впадине под ангельским крылом

вот так бело и так темно, должно быть.

 

Там упасают выпуклость чела

от разноцветья и непостоянства.

У грешного чела и ремесла

нет сводника лютее, чем пространство.

 

Оно — влюбленный соглядатай мой.

Вот мучит белизною самодельной,

но и прощает этой белизной

вину моей отлучки семидневной.

 

Уж если ты себя творишь само,

скажи: в чём смысл? в чём тайное веленье?

Таруса где? где Паршино-село?

Но, скрытное, молчит стихотворенье.

 

9-11 марта 1981, Таруса

* * *

 

Андрею Вознесенскому

 

Ремесло наши души свело,

заклеймило звездой голубою.

Я любила значенье своё

лишь в связи и в соседстве с тобою.

 

Несказанно была хороша

только тем, что в первейшем сиротстве

бескорыстно умела душа

хлопотать о твоём превосходстве.

 

Про чело говорила твоё:

– Я видала сама, как дымилось

меж бровей золотое тавро,

чьё значенье – всевышняя милость.

 

А про лоб, что взошёл надо мной,

говорила: не будет он лучшим!

Не долеплен до пяди седьмой

и до пряди седой не доучен.

 

Но в одном я тебя превзойду,

пересилю и перелукавлю!

В час расплаты за божью звезду

я спрошу себе первую кару.

 

Осмелею и выпячу лоб,

похваляясь: мой дар – безусловен,

а второй – он не то, чтобы плох,

он – меньшой, он ни в чём не виновен.

 

Так положено мне по уму.

Так исполнено будет судьбою.

Только вот что. Когда я умру,

страшно думать, что будет с тобою.

Рисунок

 

Рисую женщину в лиловом.

Какое благо - рисовать

и не уметь! А ту тетрадь

с полузабытым полусловом

я выброшу! Рука вольна

томиться нетерпеньем новым.

Но эта женщина в лиловом

откуда? И зачем она

ступает по корням еловым

в прекрасном парке давних лет?

И там, где парк впадает в лес,

лесничий ею очарован.

Развязный! Как он смел взглянуть

прилежным взором благосклонным?

Та, в платье нежном и лиловом,

строга и продолжает путь.

Что мне до женщины в лиловом?

Зачем меня тоска берёт,

что будет этот детский рот

ничтожным кем-то поцелован?

Зачем мне жизнь ее грустна?

В дому, ей чуждом и суровом,

родимая и вся в лиловом,

кем мне приходится она?

Неужто розовой, в лиловом,

столь не желавшей умирать,-

всё ж умереть?

А где тетрадь,

чтоб грусть мою упрочить словом?

 

1968

Род занятий

 

Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,

мое стихотворенье о десятом

дне февраля. Пятнадцатый почат

день февраля. Восхода недостаток

 

мне возместил предутренний не-цвет,

какой в любом я уличаю цвете.

Но эту смесь составил фармацевт,

нам возбранивший думать о рецепте.

 

В сей день покаюсь пред прошедшим днём.

Как ты велел, мой лютый исповедник,

так и летит мой помысел о нём

черёмуховой осыпью под веник.

 

Печально озираю лепестки –

клочки моих писаний пятинощных.

Я погубитель лун и солнц. Прости.

Ты в этом не повинна, печь-сообщник.

 

Пусть небеса прочтут бессвязный дым.

Диктанта их занёсшийся тупица,

я им пишу, что Сириус – один

у них, но рядом Орион толпится.

 

Ещё пишу: всё началось с луны.

Когда-то, помню, я щекою льнула

к чему-то, что не властно головы

угомонить в условьях полнолунья.

 

Как дальше, печь? Десятое. Темно.

Тень птичьих крыл метнулась из оврага.

Не зря мое главнейшее окно

я в близости зари подозревала.

 

Нет, Ванька-мокрый не возжёг цветка.

Жадней меня он до зари охотник.

Что там с Окой? – Черным-бела Ока, –

мне поклялись окно и подоконник.

 

Я ринулась к обратному окну:

– А где луна? – ослепнув от мороза,

оно или не видело луну,

или гнушалось глупостью вопроса.

 

Оплошность дрёмы взору запретив,

ушла, его бессонницей пресытясь!

Где раболепных букв и запятых

сокрылся самодержец и проситель?

 

Где валенки? Где двери? Где Ока?

Ум неусыпный – слаб, а любопытен.

Луну сопровождали три огня.

Один и не скрывал, что он – Юпитер.

 

Чуть полнокружья ночь себе взяла,

но яркости его не повредила.

А час? Седьмой, должно быть, и весьма.

Уж видно, что заря неотвратима.

 

Я оглянулась, падая к Оке.

Вон там мой Ванька, там мои чернила.

Связь меж луной и лампою в окне

так коротка была, так очевидна.

 

А там внизу, над розовым едва –

(еще слабей... так будущего лета

нам роза нерасцветшая видна

отсутствием и обещаньем цвета...

 

в какое слово мысль ни окунём,

заря предстанет ясною строкою,

в конце которой гаснет огонёк

в селе, я улыбнулась, за рекою...) –

 

там блеск вставал и попирал зарю.

Единственность, ты имени не просишь,

и только так тебя я назову.

Лишь множества – не различить без прозвищ.

 

Но раб, в моей ютящийся крови,

чей горб мою вытягивает ношу,

поднявший к небу чёрные круги,

воздвигший то, что я порву и брошу,

 

смотрел в глаза родному Божеству.

Сильней и ниже остального неба

сияло то, чего не назову.

А он – молился и шептал: Венера...

 

Что было дальше – от кого узнать?

На этом и застопорились строки.

Я постояла и пошла назад.

Слепой зрачок не разбирал дороги.

 

В луне осталось мало зримых свойств.

Глаз напрягался, чтоб её проведать,

зато как будто прозревал насквозь

прозрачно-беззащитную поверхность.

 

В девять часов без четверти она

за паршинское канула заснежье.

Ей нет возврата. Рознь луне луна.

И вечность дважды не встречалась с ней же.

 

Когда зайдет – нет ничего взамен.

Упустишь – плачь о мире запредельном.

Или воспой, коль хочешь возыметь, –

и плачь о полнолунье самодельном.

 

В тот день через одиннадцать часов

явилась пеклом выпуклым средь сосен,

и робкий круг, усопший средь лесов,

ей не знаком был, мало – что не сродствен.

 

К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз

промчалась вместе с мраком занебесным.

Укрылась в мутных нетях. Предалась

не пушкинским, а беспризорным бесам.

 

Безлунно и бесплодно дни текли.

Раб огрызался, обратиться если

с покорной просьбой. Где его стишки?

Не им судить о безымянном блеске.

 

О небе небу делают доклад.

Дай бездны им! А сами – там, в трясине

былого дня. Его луну догнать

в огне им будет легче, чем в корзине.

 

Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.

Он осторожен и боится сглазу.

Что ты такое? – Сдержанный ответ

не всякий может видеть и не сразу.

 

Он – нелюдим, его не нарекли

эпитетом. О, пылкость междометья,

не восхваляй его и не груби

пугливому мгновенью междуцветья.

 

Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня

простёрта пред зарядкою заядлой.

В столь ранний час сюда тащусь лишь я.

Но что за холод! Что за род занятий!

 

Устала я. Мозг застлан синевой.

В одну лишь можно истину вглядеться:

тот ныне день, в который Симеон

спас смерть свою, когда узрел Младенца.

 

Приёмыш я иль вовсе сирота

со всех сторон глядящего пространства?

Склонись ко мне, о Ты, кто сорока

дней от роду мог упокоить старца.

 

Зов слышался... нет, просьба... нет, мольба.

Пришла! Но где была? Что с нею сталось?

Иль то усталость моего же лба,

восплывши в небо, надо мной смеялась?

 

Полулуна изнемогала без

полулуны. Где раздобыть вторую?

Молчи, я знаю, счетовод небес!

Твоя – при ней, я по своей горюю.

 

Но весело взбиралась я на холм.

Испуг сорочий ударял в трещотки.

И пышущих здоровьем и грехом,

румяных лыжниц проносились щеки.

 

На понедельник Сретенье пришлось,

и нас не упасло от встреч никчемных.

Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?».

Что расскажу я о моих ночевьях?

 

Со мной в соседях – старый господин.

Претерпевая этих мест унынье,

склоняет он матерьялизм седин

и в кушанье, и в бесполезность книги.

 

Я здесь давно. Я приняла уклад

соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий.

Но странен всем мой одинокий взгляд

и непонятен род моих занятий.

 

1982

Сад

 

Василию Аксёнову

 

Я вышла в сад, но глушь и роскошь

живут не здесь, а в слове: «сад».

Оно красою роз возросших

питает слух, и нюх, и взгляд.

 

Просторней слово, чем окрестность:

в нём хорошо и вольно, в нём

сиротство саженцев окрепших

усыновляет чернозём.

 

Рассада неизвестных новшенств,

о, слово «сад» – как садовод,

под блеск и лязг садовых ножниц

ты длишь и множишь свой приплод.

 

Вместилась в твой объём свободный

усадьба и судьба семьи,

которой нет, и той садовый

потёрто-белый цвет скамьи.

 

Ты плодороднее, чем почва,

ты кормишь корни чуждых крон,

ты – дуб, дупло, Дубровский, почта

сердец и слов: любовь и кровь.

 

Твоя тенистая чащоба

всегда темна, но пред жарой

зачем потупился смущённо

влюбленный зонтик кружевной?

 

Не я ль, искатель ручки вялой,

колено гравием красню?

Садовник нищий и развязный,

чего ищу, к чему клоню?

 

И, если вышла, то куда я

всё ж вышла? Май, а грязь прочна.

Я вышла в пустошь захуданья

и в ней прочла, что жизнь прошла.

 

Прошла! Куда она спешила?

Лишь губ пригубила немых

сухую муку, сообщила

что всё – навеки, я – на миг.

 

На миг, где ни себя, ни сада

я не успела разглядеть.

«Я вышла в сад», – я написала.

Я написала? Значит, есть

 

хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,

что выход в сад – не ход, не шаг.

Я никуда не выходила. Я просто написала так:

«Я вышла в сад»...

 

1980

Садовник

 

Я не скрипеть прошу калитку,

я долго около стою.

Я глажу тонкую калину

по загорелому стволу.

 

И, притаясь в листве веселой,

смеюсь тихонько в кулаки.

Вот он сидит, мой друг высокий,

и починяет башмаки.

 

Смешной, с иголкою и с дратвой,

еще не знает ничего,

а я кричу свирепо: «Здравствуй!» -

и налетаю на него.

 

А он смеется или плачет

и топчет грядки босиком,

и красный сеттер возле пляшет,

в меня нацелясь языком.

 

Забыв в одной руке ботинки,

чудак, садовник, педагог,

он в подпол лезет и бутылки

из темноты мне подает.

 

Он бегает, очки роняя,

и, на меня взглянув тайком,

он вытирает пыль с рояля

своим рассеянным платком.

 

Ах, неудачник мой, садовник!

Соседей добрых веселя,

о, сколько фруктов несъедобных

он поднял из тебя, земля!

 

Я эти фрукты ем покорно.

Они солены и крепки,

и слышно, как скребут по горлу

семян их острых коготки.

 

И верю я одна на свете,

что зацветут его сады,

что странно засияют с веток

их совершенные плоды.

 

Он говорит: - Ты представляешь -

быть может, через десять лет

ты вдруг письмо мне присылаешь,

а я пишу тебе в ответ...

 

Я представляю, и деревья

я вижу - глаз не оторву.

Размеренные ударенья

тяжелых яблок о траву...

 

Он машет вилкою с селедкой,

глазами голодно блестит,

и персик, твердый и соленый,

на крепких челюстях хрустит...

 

1973

Свет и туман

 

Сколь ни живи, сколь ни учи наук –

жизнь знает, как прельстить и одурачить,

и робкий неуч, молвив: «Это – луг», –

остолбенев глядит на одуванчик.

 

Нельзя привыкнуть и нельзя понять.

Жизнь – знает нас, а мы её – не знаем.

Её надзором, в занебесном «над»

исток берущим, всяк насквозь пронзаем.

 

Мгновенье ока – вдохновенье губ –

в сей миг проник наш недалёкий гений,

но пред вторым – наш опыт кругло глуп:

сплошное время – разнобой мгновений.

 

Соседка капля – капле не близнец,

они похожи, словно я и кто-то.

Два раза одинаково блестеть

не станет то, на что смотрю с откоса.

 

Всегда мне внове невидаль окна.

Его читатель вечный и работник,

робею знать, что значат письмена, –

и двадцать раз уже я второгодник.

 

Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,

я затемно взялась за это чтенье.

На языке людей: туман густой.

Но гуще слова бездны изъявленье.

 

Какая гордость и какая власть –

себя столь скрытной охранить стеною.

И только галки промельк мимо глаз

не погнушался свидеться со мною.

 

Цвет в просторечье назван голубым,

но остается анонимно-бо́льшим.

На таковом – малина и рубин –

мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.

 

Как бы – светает. Но рассвета рост

не снизошёл со зрителем якшаться.

Есть в мартовской понурости берёз

особое уныние пред-счастья.

 

Как всё неизымаемо из мглы!

Грядущего – нет воли опасаться.

Вполоборота, ласково: «Не лги!» –

и вновь собою занято пространство.

 

1981

Свеча

 

Всего-то - чтоб была свеча,

Свеча простая, восковая,

И старомодность вековая

Так станет в памяти свежа.

 

И поспешит твое перо

К той грамоте витиеватой,

Разумной и замысловатой,

И ляжет на душу добро.

 

Уже ты мыслишь о друзьях

Все чаще, способом старинным,

И сталактитом стеаринным

Займешься с нежностью в глазах.

 

И Пушкин ласково глядит,

И ночь прошла, и гаснут свечи,

И нежный вкус родимой речи

Так чисто губы холодит.

 

1960

Семья и быт

 

Сперва дитя явилось из потёмок

небытия.

В наш узкий круг щенок

был приглашен для счастья.

А котенок

не столько зван был, сколько одинок.

 

С небес в окно упал птенец воскресший.

В миг волшебства сама зажглась свеча:

к нам шел сверчок, влача нежнейший скрежет,

словно возок с пожитками сверчка.

 

Так ширился наш круг непостижимый.

Все ль в сборе мы? Не думаю. Едва ль.

Где ты, грядущий новичок родимый?

Верти крылами! Убыстряй педаль!

 

Покуда вещи движутся в квартиры

по лестнице - мы отойдем и ждем.

Но всё ж и мы не так наги и сиры,

чтоб славной вещью не разжился дом.

 

Останься с нами, кто-нибудь вошедший!

Ты сам увидишь, как по вечерам

мы возжигаем наш фонарь волшебный.

О смех! О лай! О скрип! О тарарам!

 

Старейшина в беспечном хороводе,

вполне бесстрашном, если я жива,

проговорюсь моей ночной свободе,

как мне страшна забота старшинства.

 

Куда уйти? Уйду лицом в ладони.

Стареет пёс. Сиротствует тетрадь.

И лишь дитя, всё больше молодое,

всё больше хочет жить и сострадать.

 

Дивно уже в ангине, только ожил

от жара лоб, так тихо, что почти -

подумало, дитя сказало: - Ёжик,

прости меня, за всё меня прости.

 

И впрямь - прости, любая жизнь живая!

Твою в упор глядящую звезду

не подведу: смертельно убывая,

вернусь, опомнюсь, буду, превзойду.

 

Витает, вырастая, наша стая,

блистая правом жить и ликовать,

блаженность и блаженство сочетая,

и всё это приняв за благодать.

 

Сверчок и птица остаются дома.

Дитя, собака, бледный кот и я

идем во двор и там непревзойденно

свершаем трюк на ярмарке житья.

 

Вкривь обходящим лужи и канавы,

несущим мысль про хлеб и молоко,

что нам пустей, что смехотворней славы?

Меж тем она дается нам легко.

 

Когда сентябрь, тепло, и воздух хлипок,

и все бегут с учений и работ,

нас осыпает золото улыбок

у станции метро «Аэропорт».

 

1968

Сентябрь

 

I

 

 

Что за погода нынче на дворе?

А впрочем, нет мне до погоды дела -

и в январе живу, как в сентябре,

настойчиво и оголтело.

Сентябрь, не отводи твое крыло,

твое крыло оранжевого цвета.

Отсрочь твое последнее число

и подари мне промедленье это.

 

Повремени и не клонись ко сну.

Охваченный желанием даренья,

как и тогда, транжирь свою казну,

побалуй все растущие деревья.

 

Что делалось! Как напряглась трава,

чтоб зеленеть с такою полнотою,

и дерево, как медная труба,

сияло и играло над землею.

 

На палисадники, набитые битком,

все тратилась и тратилась природа,

и георгин показывал бутон,

и замирал, и ожидал прироста.

 

Испуганных художников толпа

на цвет земли смотрела воровато,

толпилась, вытирала пот со лба,

кричала, что она не виновата:

 

она не затевала кутерьму,

и эти краски красные пролиты

не ей - и в доказательство тому

казала свои бедные палитры.

 

Нет, вы не виноваты. Все равно

обречены менять окраску ветви.

Но все это, что желто и красно,

что зелено, - пусть здравствует вовеки.

 

Как пачкались, как били по глазам,

как нарушались прежние расцветки.

И в этом упоении базар

все понижал на яблоки расценки.

 

          II

 

 

И мы увиделись. Ты вышел из дверей.

Все кончилось. Все начиналось снова.

До этого не начислялось дней,

как накануне рождества Христова.

 

И мы увиделись. И в двери мы вошли.

И дома не было за этими дверями.

Мы встретились, как старые вожди,

с закинутыми головами -

 

от гордости, от знанья, что к чему,

от недоверия и напряженья.

По твоему челу, по моему челу

мелькнуло это темное движенье.

 

 

Мы встретились, как дети поутру,

с закинутыми головами -

от нежности, готовности к добру

и робости перед словами.

 

Сентябрь, сентябрь, во всем твоя вина,

ты действовал так слепо и неверно.

Свобода равнодушья, ты одна

будь проклята и будь благословенна.

 

Счастливы подзащитные твои -

в пределах крепости, поставленной тобою,

неуязвимые для боли и любви,

как мстительно они следят за мною.

 

И мы увиделись. Справлял свои пиры

сентябрь, не проявляя недоверья.

Но, оценив значительность игры,

отпрянули все люди и деревья.

 

          III

 

 

Прозрели мои руки. А глаза -

как руки, стали действенны и жадны.

Обильные возникли голоса

в моей гортани, высохшей от жажды

 

по новым звукам. Эту суть свою

впервые я осознаю на воле.

Вот так стоишь ты. Так и я стою -

звучащая, открытая для боли.

 

Сентябрь добавил нашим волосам

оранжевый оттенок увяданья.

Он жить учил нас, как живет он сам, -

напрягшись для последнего свиданья...

 

          IV

 

 

Темнеет наше отдаленье,

нарушенное, позади.

Как щедро это одаренье

меня тобой! Но погоди -

 

любимых так не привечают.

О нежности перерасход!

Он все пределы превышает.

К чему он дальше приведет?

 

Так жемчугами осыпают,

и не спасает нас навес,

так - музыкою осеняют,

так - дождик падает с небес.

 

Так ты протягиваешь руки

навстречу моему лицу,

и в этом - запахи и звуки,

как будто вечером в лесу.

 

Так - головой в траву ложатся,

так - держат руки на груди

и в небо смотрят. Так - лишаются

любимого. Но погоди -

 

 

сентябрь ответит за растрату

и волею календаря

еще изведает расплату

за то, что крал у октября.

 

И мы причастны к этой краже.

Сентябрь, все кончено? Листы

уж падают? Но мы-то - краше,

но мы надежнее, чем ты.

 

Да, мы немалый шанс имеем

не проиграть. И говорю:

- Любимый, будь высокомерен

и холоден к календарю.

 

Наш праздник им не обозначен.

Вне расписания его

мы вместе празднуем и плачем

на гребне пира своего.

 

Все им предписанные будни

как воскресения летят,

и музыка играет в бубны,

и карты бубнами лежат.

 

Зато как Новый год был жалок.

Разлука, будни и беда

плясали там. Был воздух жарок,

а лед был груб. Но и тогда

 

там елки не было. Там было

иное дерево. Оно -

сияло и звалось рябина,

как в сентябре и быть должно.

 

          V

 

 

Сентябрь-чудак и выживать мастак.

Быть может, он не разминется с нами,

пока не будет так, не будет так,

что мы его покинем сами.

 

И станет он покинутый тобой,

и осень обнажит свои прорехи,

и мальчики и девочки гурьбой

появятся, чтоб собирать орехи.

 

Вот щелкают и потрошат кусты,

репейники приклеивают к платью

и говорят: - А что же плачешь ты? -

Что плачу я? Что плачу?

 

 

Наладится такая тишина,

как под водой, как под морской водою.

И надо жить. У жизни есть одна

привычка - жить, что б ни было с тобою.

 

Изображать счастливую чету,

и отдышаться в этой жизни мирной,

и преступить заветную черту -

блаженной тупости. Но ты, мой милый,

 

ты на себя не принимай труда

печалиться. Среди зимы и лета,

в другие месяцы - нам никогда

не испытать оранжевого цвета.

Отпразднуем последнюю беду.

Рябиновые доломаем ветки.

Клянусь тебе двенадцать раз в году:

я в сентябре. И буду там вовеки.

 

1956

Сказка о дожде

 

Со мной с утра не расставался Дождь.

- О, отвяжись! - я говорила грубо.

Он отступал, но преданно и грустно

вновь шел за мной, как маленькая дочь.

 

Дождь, как крыло, прирос к моей спине.

Его корила я:

- Стыдись, негодник!

К тебе в слезах взывает огородник!

Иди к цветам!

Что ты нашел во мне?

 

Меж тем вокруг стоял суровый зной.

Дождь был со мной, забыв про все на свете.

Вокруг меня приплясывали дети,

как около машины поливной.

 

Я, с хитростью в душе, вошла в кафе.

Я спряталась за стол, укрытый нишей.

Дождь за окном пристроился, как нищий,

и сквозь стекло желал пройти ко мне.

 

Я вышла. И была моя щека

наказана пощечиною влаги,

но тут же Дождь, в печали и отваге,

омыл мне губы запахом щенка.

 

Я думаю, что вид мой стал смешон.

Сырым платком я шею обвязала.

Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел.

И город этим был смущен.

 

Обрадованный слабостью моей,

он детским пальцем щекотал мне ухо.

Сгущалась засуха. Все было сухо.

И только я промокла до костей.

 

2

 

Но я была в тот дом приглашена,

где строго ждали моего привета,

где над янтарным озером паркета

всходила люстры чистая луна.

 

Я думала: что делать мне с Дождем?

Ведь он со мной расстаться не захочет.

Он наследит там. Он ковры замочит.

Да с ним меня вообще не пустят в дом.

 

Я строго объяснила: - Доброта

во мне сильна, но все ж не безгранична.

Тебе ходить со мною неприлично.-

Дождь на меня смотрел, как сирота.

 

- Ну, черт с тобой,- решила я,- иди!

Какой любовью на меня ты пролит?

Ах, этот странный климат, будь он проклят!-

Прощенный Дождь запрыгал впереди.

 

3

 

Хозяин дома оказал мне честь,

которой я не стоила. Однако,

промокшая всей шкурой, как ондатра,

я у дверей звонила ровно в шесть.

 

Дождь, притаившись за моей спиной,

дышал в затылок жалко и щекотно.

Шаги - глазок - молчание - щеколда.

Я извинилась:- Этот Дождь со мной.

 

Позвольте, он побудет на крыльце?

Он слишком влажный, слишком удлиненный

для комнат.

- Вот как? - молвил удивленный

хозяин, изменившийся в лице.

 

4

 

Признаться, я любила этот дом.

В нем свой балет всегда вершила легкость.

О, здесь углы не ушибают локоть,

здесь палец не порежется ножом.

 

Любила все: как медленно хрустят

шелка хозяйки, затененной шарфом,

и, более всего, плененный шкафом -

мою царевну спящую - хрусталь.

 

Тот, в семь румянцев розовевший спектр,

в гробу стеклянном, мертвый и прелестный.

Но я очнулась. Ритуал приветствий,

как опера, станцован был и спет.

 

5

 

Хозяйка дома, честно говоря,

меня бы не любила непременно,

но робость поступить несовременно

чуть-чуть мешала ей, что было зря.

 

- Как поживаете? (О блеск грозы,

смиренный в тонком горлышке гордячки!)

- Благодарю,- сказала я,- в горячке

я провалялась, как свинья в грязи.

 

(Со мной творилось что-то в этот раз.

Ведь я хотела, поклонившись слабо, сказать:

- Живу хоть суетно, но славно,

тем более, что снова вижу вас.)

 

Она произнесла:

- Я вас браню.

Помилуйте, такая одаренность!

Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность!-

Вскричали все:

- К огню ее, к огню!

 

- Когда-нибудь, во времени другом,

на площади, средь музыки и брани,

мы б свидеться могли при барабане,

вскричали б вы:

- В огонь ее, в огонь!

 

За все! За дождь! За после! За тогда!

За чернокнижье двух зрачков чернейших,

за звуки, с губ, как косточки черешни,

летящие без всякого труда!

 

Привет тебе! Нацель в меня прыжок.

Огонь, мой брат, мой пес многоязыкий!

Лижи мне руки в нежности великой!

Ты - тоже Дождь! Как влажен твой ожог!

 

- Ваш несколько причудлив монолог,-

проговорил хозяин уязвленный.-

Но, впрочем, слава поросли зеленой!

Есть прелесть в поколенье молодом.

 

- Не слушайте меня! Ведь я в бреду!-

просила я.- Все это Дождь наделал.

Он целый день меня казнил, как демон.

Да, это Дождь вовлек меня в беду.

 

И вдруг я увидала - там, в окне,

мой верный Дождь один стоял и плакал.

В моих глазах двумя слезами плавал

лишь след его, оставшийся во мне.

 

6

 

Одна из гостий, протянув бокал,

туманная, как голубь над карнизом,

спросила с неприязнью и капризом:

- Скажите, правда, что ваш муж богат?

 

- Богат ли он? Не знаю. Не вполне.

Но он богат. Ему легка работа.

Хотите знать один секрет? - Есть что-то

неизлечимо нищее во мне.

 

Его я научила колдовству -

во мне была такая откровенность -

он разом обратит любую ценность

в круг на воде, в зверька или траву.

 

Я докажу вам! Дайте мне кольцо.

Спасем звезду из тесноты колечка!-

Она кольца мне не дала, конечно,

в недоуменье отстранив лицо.

 

- И, знаете, еще одна деталь -

меня влечет подохнуть под забором.

(Язык мой так и воспалялся вздором.

О, это Дождь твердил мне свой диктант.)

 

7

 

Все, Дождь, тебе припомнится потом!

Другая гостья, голосом глубоким,

осведомилась:

- Одаренных богом

кто одаряет? И каким путем?

 

Как погремушкой, мной гремел озноб:

- Приходит бог, преласков и превесел,

немножко старомоден, как профессор,

и милостью ваш осеняет лоб.

 

А далее - летите вверх и вниз,

в кровь разбивая локти и коленки

о снег, о воздух, об углы Кваренги,

о простыни гостиниц и больниц.

 

Василия Блаженного, в зубцах,

тот острый купол помните?

Представьте -

всей кожей об него!

- Да вы присядьте! -

она меня одернула в сердцах.

 

8

 

Тем временем, для радости гостей,

творилось что-то новое, родное:

в гостиную впускали кружевное,

серебряное облако детей.

 

Хозяюшка, прости меня, я зла!

Я все лгала, я поступала дурно!

В тебе, как на губах у стеклодува,

явился выдох чистого стекла.

 

Душой твоей насыщенный сосуд,

дитя твое, отлитое так нежно!

Как точен контур, обводящий нечто!

О том не знала я, не обессудь.

 

Хозяюшка, звериный гений твой

в отчаянье вселенном и всенощном

над детищем твоим, о, над сыночком

великой поникает головой.

 

Дождь мои губы звал к ее руке.

Я плакала:

- Прости меня! Прости же!

Глаза твои премудры и пречисты!

 

9

 

Тут хор детей возник невдалеке:

- Ах, так сложилось время -

смешинка нам важна!

У одного еврея -

xе-xе! - была жена.

 

Его жена корпела

над тягостным трудом,

чтоб выросла копейка

величиною с дом.

 

О, капелька металла,

созревшая, как плод!

Ты солнышком вставала,

украсив небосвод.

 

Все это только шутка,

наш номер, наш привет.

Нас весело и жутко

растит двадцатый век.

 

Мы маленькие дети,

но мы растем во сне,

как маленькие деньги,

окрепшие в казне.

 

В лопатках - холод милый

и острия двух крыл.

Нам кожу алюминий,

как изморозь, покрыл.

 

Чтоб было жить не скучно,

нас трогает порой

искусствочко, искусство,

ребеночек чужой.

 

Дождливость есть оплошность

пустых небес. Ура!

О пошлость, ты не подлость,

ты лишь уют ума.

 

От боли и от гнева

ты нас спасешь потом.

Целуем, королева,

твой бархатный подол!

 

10

 

Лень, как болезнь, во мне смыкала круг.

Мое плечо вело чужую руку.

Я, как птенца, в ладони грела рюмку.

Попискивал ее открытый клюв.

 

Хозяюшка, вы ощущали грусть,

над мальчиком, заснувшим спозаранку,

в уста его, в ту алчущую ранку,

отравленную проливая грудь?

 

Вдруг в нем, как в перламутровом яйце,

спала пружина музыки согбенной?

Как радуга - в бутоне краски белой?

Как тайный мускул красоты - в лице?

 

Как в Сашеньке - непробужденный Блок?

Медведица, вы для какой забавы

в детеныше влюбленными зубами

выщелкивали бога, словно блох?

 

11

 

Хозяйка налила мне коньяка:

- Вас лихорадит. Грейтесь у камина.-

Прощай, мой Дождь!

Как весело, как мило

принять мороз на кончик языка!

 

Как крепко пахнет розой от вина!

Вино, лишь ты ни в чем не виновато.

Во мне расщеплен атом винограда,

во мне горит двух разных роз война.

 

Вино мое, я твой заблудший князь,

привязанный к двум деревам склоненным.

Разъединяй! Не бойся же! Со звоном

меня со мной пусть разлучает казнь!

 

Я делаюсь все больше, все добрей!

Смотрите - я уже добра, как клоун,

вам в ноги опрокинутый поклоном!

Уж тесно мне средь окон и дверей!

 

О господи, какая доброта!

Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени!

Я вас люблю! Застенчивость калеки

бледнит мне щеки и кривит уста.

 

Что сделать мне для вас хотя бы раз?

Обидьте! Не жалейте, обижая!

Вот кожа моя - голая, большая:

как холст для красок, чист простор для ран!

 

Я вас люблю без меры и стыда!

Как небеса, круглы мои объятья.

Мы из одной купели. Все мы братья.

Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!

 

12

 

Прошел по спинам быстрый холодок.

В тиши раздался страшный крик хозяйки.

И ржавые, оранжевые знаки

вдруг выплыли на белый потолок.

 

И - хлынул Дождь! Его ловили в таз.

В него впивались веники и щетки.

Он вырывался. Он летел на щеки,

прозрачной слепотой вставал у глаз.

 

Отплясывал нечаянный канкан.

Звенел, играя с хрусталем воскресшим.

Дом над Дождем уж замыкал свой скрежет,

как мышцы обрывающий капкан.

 

Дождь с выраженьем ласки и тоски,

паркет марая, полз ко мне на брюхе.

В него мужчины, поднимая брюки,

примерившись, вбивали каблуки.

 

Его скрутили тряпкой половой

и выжимали, брезгуя, в уборной.

Гортанью, вдруг охрипшей и убогой,

кричала я:

-Не трогайте! Он мой!

 

 

nОн был живой, как зверь или дитя.

О, вашим детям жить в беде и муке!

Слепые, тайн не знающие руки

зачем вы окунули в кровь Дождя?

 

Хозяин дома прошептал:

- Учти,

еще ответишь ты за эту встречу!-

Я засмеялась:

- Знаю, что отвечу.

Вы безобразны. Дайте мне пройти.

 

13

 

Пугал прохожих вид моей беды.

Я говорила:

- Ничего. Оставьте.

Пройдет и это.-

На сухом асфальте

я целовала пятнышко воды.

 

Земли перекалялась нагота,

и горизонт вкруг города был розов.

Повергнутое в страх Бюро прогнозов

осадков не сулило никогда.

 

1961

Слово

 

«Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна»,—

так написал мне мальчик из Перми.

 

В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.

 

И впрямь — в Перми живет ребенок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью. И когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,

озябшим горлом, не способным к пенью,

ребенок этот слово говорит.

 

Как говорит ребенок! Неужели

во мне иль в ком-то, в неживом ущелье

гортани, погруженной в темноту,

была такая чистота проема,

чтоб уместить во всей красе объема

всезнающего слова полноту?

 

О нет, во мне — то всхлип, то хрип, и снова

насущный шум, занявший место слова

там, в легких, где теснятся дым и тень,

и шее не хватает мощи бычьей,

чтобы дыханья суетный обычай

вершить было не трудно и не лень.

 

Звук немоты, железный и корявый,

терзает горло ссадиной кровавой,

заговорю — и обагрю платок.

В безмолвии, как в землю, погребенной,

мне странно знать, что есть в Перми ребенок,

который слово выговорить мог.

 

1965

* * *

 

Случилось так, что двадцати семи
лет от роду мне выпала отрада
жить в замкнутости дома и семьи,
расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру,
с которым справедливая природа
следит за увяданием в бору
или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев,
не ведать мысли, не промолвить слова
и в детском неразумии дерев
терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава,
чиста душой, как прочие растенья,
не более умна, чем дерева,
не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок,
в пустой пробел, где близко и приметно
белел во мраке очевидный бог,
имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать
и так близка большая ласка бога,
что прядь со лба – чтоб легче целовать –

я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,
я углублялась в землю и деревья.
Никто не знал, как мука велика
за дверью моего уединенья. 

 

1964

Смерть совы

 

Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза.

При этом – зла. При этом… Боже мой,

кем и за что наведена проказа

на этот лик, на этот край глухой?

 

С получки загуляют Нинка с братом –

Подробности я удержу в уме.

Брат Нинку бьёт. Он не рождён горбатым:

отец был строг, век вековал в тюрьме.

 

Теперь он, слышно, старичок степенный –

да не пускают дети на порог.

И то сказать: наш километр – сто первый.

Злодеи мы. Нас не жалеет Бог.

 

Вот не с получки было: в сени к Нинке

сова внеслась. – Ты не коси, а вдарь!

Ведром её! Ей – смерть, а нам – поминки.

На чучело художник купит тварь.

 

И он купил. Я относила книгу

художнику и у его дверей

посторонилась, пропуская Нинку,

и, как всегда, потупилась при ней.

 

Не потому, что уродились розно, –

наоборот, у нас судьба одна.

Мне в жалостных чертах её уродства

видна моя погибель и вина.

 

Вошла. Безумье вспомнило: когда–то

мне этих глаз являлась нагота.

В два нежных, в два безвыходных агата

смерть Божества смотрела – но куда?

 

Умеет так, без направленья взгляда,

звезда смотреть иль то, что ей сродни,

то, старшее, чему уже не надо

гадать, в чём смысл? – отверстых тайн среди.

 

Какой ценою ни искупим – вряд ли

простит нас Тот, кто нарядил сову

в дрожь карих радуг, в позолоту ряби,

в беспомощную белизну свою.

 

Очнулась я. Чтобы столиц приветы

достигли нас, транзистор поднял крик.

Зловещих лиц пригожие портреты

повсюду улыбались вкось и вкривь.

 

Успела я сказать пред расставаньем

художнику: – Прощайте, милый мэтр.

Но как вы здесь? Вам, с вашим рисованьем, –

поблажка наш сто первый километр.

 

Взамен зари – незнаемого цвета

знак розовый помедлил и погас,

словно вопрос, который ждал ответа,

но не дождался и покинул нас.

 

Жива ль звезда, я думала, что длится

передо мною и вокруг меня?

Или она, как доблестная птица,

умеет быть прекрасна и мертва?

 

Смерть: сени, двух уродов перебранка –

но невредимы и горды черты.

Брезгливости посмертная осанка –

последний труд и подвиг красоты.

 

В ночи трудился сотворитель чучел.

К нему с усмешкой придвигался ад.

Вопль возносился: то крушил и мучил

сестру кривую синегорбый брат.

 

То мыслью занималась я, то ленью.

Не время ль съехать в прежний неуют?

Всё медлю я. Всё это край жалею.

Всё кажется, что здесь меня убьют.

Смеясь, ликуя и бунтуя...

 

Смеясь, ликуя и бунтуя,

в своей безвыходной тоске,

в Махинджаури, под Батуми,

она стояла на песке.

 

Она была такая гордая -

вообразив себя рекой,

она входила в море голая

и море трогала рукой.

 

Освободясь от ситцев лишних,

так шла и шла наискосок.

Она расстегивала лифчик,

чтоб сбросить лифчик на песок.

 

И вид ее предплечья смутного

дразнил и душу бередил.

Там белое пошло по смуглому,

где раньше ситец проходил.

 

Она смеялася от радости,

в воде ладонями плеща,

и перекатывались радуги

от головы и до плеча.

 

1958

Снегопад

 

Снегопад свое действие начал

и еще до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.

 

Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.

 

Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

невеликая сумма дерев.

 

На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села, а вселенной

ты участник и бедный должник.

 

Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.

 

Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна -

лишь причина для стихосложенья,

для мгновенной удачи ума.

 

Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

 

1956

Снегурочка

 

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.

 

Но голубым своим подолом

вспорхнула – ноженьки видны –

и нет её. Она подобна

глотку оттаявшей воды.

 

Как чисто с воздухом смешалась,

и кончилась её пора.

Играть с огнём – вот наша шалость

вот наша древняя игра.

 

Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не даёт.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестаёт.

 

Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечём его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.

 

Вот наш удел ещё невидим,

в дыму ещё неразличим.

То ль из него живыми выйдем,

то ль навсегда сольёмся с ним.

 

1958

Снимок

 

Улыбкой юности и славы

чуть припугнув, но не отторгнув,

от лени или для забавы

так села, как велел фотограф.

 

Лишь в благоденствии и лете,

при вечном детстве небосвода,

клянется ей в Оспедалетти

апрель двенадцатого года.

 

Сложила на коленях руки,

глядит из кружевного нимба.

И тень ее грядущей муки

защелкнута ловушкой снимка.

 

С тем — через «ять» — сырым и нежным

апрелем слившись воедино,

как в янтаре окаменевшем,

она пребудет невредима.

 

И запоздалый соглядатай

застанет на исходе века

тот профиль нежно-угловатый,

вовек сохранный в сгустке света.

 

Какой покой в нарядной даме,

в чьем четком облике и лике

прочесть известие о даре

так просто, как названье книги.

 

Кто эту горестную мету,

оттиснутую без помарок,

и этот лоб, и челку эту

себе выпрашивал в подарок?

 

Что ей самой в ее портрете?

Пожмет плечами: как угодно!

и выведет: «Оспедалетти.

Апрель двенадцатого года».

 

Как на земле свежо и рано!

Грядущий день, дай ей отсрочку!

Пускай она допишет: «Анна

Ахматова»1 — и капнет точку.

 

1973

Сны о Грузии – вот радость...

 

Сны о Грузии – вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу –

в золотом Свети–Цховели

ставлю бедную свечу.

малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

 

1960

Сон (Наскучило уже, да и некстати...)

 

Наскучило уже, да и некстати

о знаменитом друге рассуждать.

Не проще ль в деревенской благодати

бесхитростно писать слова в тетрадь –

 

при бабочках и при окне открытом,

пока темно и дети спать легли...

О чем, бишь? Да о друге знаменитом,

Свирепей дружбы в мире нет любви.

 

Весь вечер спор, а вам еще не вдоволь,

и все о нем и все в укор ему.

Любовь моя – вот мой туманный довод.

Я не учена вашему уму.

 

Когда б досель была я молодая,

все б спорила до расцветанья щек.

А слава что? Она – молва худая,

но это тем, кто славен, не упрек.

 

О грешной славе рассуждайте сами,

а я ленюсь, я молча посижу.

Но, чтоб вовек не согласиться с вами,

что сделать мне? Я сон вам расскажу.

 

Зачем он был так грозно вероятен?

Тому назад лет пять уже иль шесть

приснилось мне, что входит мой приятель

и говорит: – Страшись. Дурная весть.

 

– О нем? – О нем.– И дик и слабоумен

стал разум. Сердце прервалось во мне.

Вошедший строго возвестил: – Он умер.

А ты держись. Иди к его жене.–

 

Глаза жены серебряного цвета:

зрачок ума и сумрак голубой.

Во славу знаменитого поэта

мой смертный крик вознесся над землей.

 

Домашние сбежались. Ночь крепчала.

Мелькнул сквозняк и погубил свечу.

Мой сон прошел, а я еще кричала.

Проходит жизнь, а я еще кричу.

 

О, пусть моим необратимым прахом

приснюсь себе иль стану наяву –

не дай мне бог моих друзей оплакать!

Все остальное я переживу.

 

Что мне до тех, кто правы и сердиты?

Он жив – и только. Нет за ним вины.

Я воспою его. А вы судите.

Вам по ночам другие снятся сны.

Сон (О опрометчивость моя!..)

 

О опрометчивость моя!

Как видеть сны мои решаюсь?

Так дорого платить за шалость —

заснуть?

Но засыпаю я.

 

И снится мне, что свеж и скуп

сентябрьский воздух. Все знакомо:

осенняя пригожесть дома,

вкус яблок, не сходящий с губ.

 

Но незнакомый садовод

разделывает сад знакомый

и говорит, что он законный

владелец.

И войти зовет.

 

Войти? Как можно? Столько раз

я знала здесь печаль и гордость,

и нежную шагов нетвердость,

и нежную незрячесть глаз.

 

Уж минуло так много дней,

а нежность — облаком вчерашним,

а нежность — обмороком влажным

меня омыла у дверей.

 

Но садоводова жена

меня приветствует жеманно.

Я говорю:

— Как здесь туманно...

И я здесь некогда жила.

 

Я здесь жила — лет сто назад.

— Лет сто? Вы шутите?

— Да нет же!

Шутить теперь? Когда так нежно

столетьем прошлым пахнет сад?

 

Сто лет прошло, а всё свежи

в ладонях нежности

к родимой

коре деревьев.

Запах дымный

в саду всё тот же.

— Не скажи!—

промолвил садовод в ответ.

Затем спросил:

— Под паутиной,

со старомодной чёлкой длинной,

не ваш ли в чердаке портрет?

 

Ваш сильно изменился взгляд

с тех давних пор, когда в кручине,

не помню, по какой причине,

вы умерли — лет сто назад.

— Возможно, но — жить так давно,

лишь тенью в чердаке остаться,

и всё затем, чтоб не расстаться

с той нежностью?

Вот что смешно.

 

1963

Старинный портрет

 

Эта женщина минула,

в холст глубоко вошла.

А была она милая,

молодая была.

 

Прожила б она красивая,

вся задор и полнота,

если б проголодь крысиная

не сточила полотна.

 

Как металася по комнате,

как кручинилась по нем.

Ее пальцы письма комкали

и держали над огнем.

 

А когда входил уверенно,

громко спрашивал вина -

как заносчиво и ветрено

улыбалася она.

 

В зале с черными колоннами

маскерады затевал

и манжетами холодными

ее руки задевал.

 

Покорялись руки бедные,

обнимали сгоряча,

и взвивались пальцы белые

у цыгана скрипача.

 

Он опускался на колени,

смычком далеким обольщал

и тонкое лицо калеки

к высоким звездам обращал.

 

...А под утро в спальне темной

тихо свечку зажигал,

перстенек, мизинцем теплый,

он в ладони зажимал.

 

И смотрел, смотрел печально,

как, счастливая сполна,

безрассудно и прощально

эта женщина спала.

 

Надевала платье черное

и смотрела из дверей,

как к крыльцу подводят чопорных,

приозябших лошадей.

 

Поцелуем долгим, маетным

приникал к ее руке,

становился тихим, маленьким

колокольчик вдалеке.

 

О высокие клавиши

разбивалась рука.

Как над нею на кладбище

трава глубока.

 

1957

* * *

 

Стихотворения чудный театр,
нежься и кутайся в бархат дремотный.
Я ни при чем, это занят работой
чуждых божеств несравненный талант.

 

Я лишь простак, что извне приглашен
для сотворенья стороннего действа.
Я не хочу! Но меж звездами где-то
грозную палочку взял дирижер.

 

Стихотворения чудный театр,
нам ли решать, что сегодня сыграем?
Глух к наставленьям и недосягаем
в музыку нашу влюбленный тиран.

 

Что он диктует? И есть ли навес —
нас упасти от любви его лютой?
Как помыкает безграмотной лютней
безукоризненный гений небес!

 

Стихотворения чудный театр,
некого спрашивать: вместо ответа —
мука, когда раздирают отверстья
труб — для рыданья и губ — для тирад.

 

Кончено! Лампы огня не таят.
Вольно! Прощаюсь с божественным игом.
Вкратце — всей жизнью и смертью — разыгран
стихотворения чудный театр.

Строка

 

Пластинки глупенькое чудо,

проигрыватель - вздор какой,

и слышно, как невесть откуда,

из недр стесненных, из-под спуда

корней, сопревших трав и хвой,

где закипает перегной,

вздымая пар до небосвода,

нет, глубже мыслимых глубин,

из пекла, где пекут рубин

и начинается природа,-

исторгнут, близится, и вот

донесся бас земли и вод,

которым молвлено протяжно,

как будто вовсе без труда,

так легкомысленно, так важно:

«...Дорога не скажу куда...»

Меж нами так не говорят,

нет у людей такого знанья,

ни вымыслом, ни наугад

тому не подыскать названья,

что мы, в невежестве своем,

строкой бессмертной назовем.

 

1967

Сумерки

 

Есть в сумерках блаженная свобода

от явных чисел века, года, дня.

Когда?-Неважно. Вот открытость входа

в глубокий парк, в далекий мельк огня.

 

Ни в сырости, насытившей соцветья,

ни в деревах, исполненных любви,

нет доказательств этого столетья,-

бери себе другое - и живи.

 

Ошибкой зренья, заблужденьем духа

возвращена в аллеи старины,

бреду по ним. И встречная старуха,

словно признав, глядит со стороны.

Средь бела дня пустынно это место.

Но в сумерках мои глаза вольны

увидеть дом, где счастливо семейство,

где невпопад и пылко влюблены,

 

где вечно ждут гостей на именины -

шуметь, краснеть и руки целовать,

где и меня к себе рукой манили,

где никогда мне гостем не бывать.

 

Но коль дано их голосам беспечным

стать тишиною неба и воды, -

чьи пальчики по клавишам лепечут? -

Чьи кружева вступают в круг беды?

 

Как мне досталась милость их привета,

тот медленный, затеянный людьми,

старинный вальс, старинная примета

чужой печали и чужой любви?

 

Еще возможно для ума и слуха

вести игру, где действуют река,

пустое поле, дерево, старуха,

деревня в три незрячих огонька.

 

Души моей невнятная улыбка

блуждает там, в беспамятстве, вдали,

в той родине, чья странная ошибка

даст мне чужбину речи и земли.

 

Но темнотой испуганный рассудок

трезвеет, рыщет, снова хочет знать

живых вещей отчетливый рисунок,

мой век, мой час, мой стол, мою кровать.

 

Еще плутая в омуте росистом,

я слышу, как на диком языке

мне шлет свое проклятие транзистор,

зажатый в непреклонном кулаке.

 

1950

Так бел, что опаляет веки...

 

Так бел, что опаляет веки,

кратчайшей ночи долгий день,

и белоручкам белошвейки

прощают молодую лень.

Оборок, складок, кружев, рюшей

сегодня праздник выпускной

и расставанья срок горючий

моей черемухи со мной.

В ночи девичьей, хороводной

есть болетворная тоска.

Ее, заботой хлороформной,

туманят действи цветка.

Воскликнет кто-то: знаем, знаем!

Приелся этот ритуал!

Но всех поэтов всех избранниц

кто не хулил, не ревновал?

Нет никого для восклицаний:

такую я сыскала глушь,

что слышно, как, гонимый цаплей,

в расщелину уходит уж.

Как плавно выступала пава,

пока была ее пора!-

опалом пагубным всплывала

и Анной Павловой плыла.

Еще ей рукоплещут ложи,

еще влюблен в нее бинокль -

есть время вымолвить: о боже!-

нет черт в ее лице больном.

Осталась крайность славы: тризна.

Растенье свой триумф снесло,

как знаменитая артистка,-

скоропостижно и светло.

Есть у меня чулан фатальный.

Его окно темнит скала.

Там долго гроб стоял хрустальный,

и в нем черемуха спала.

Давно в округе обгорело,

быльем зеленым поросло

ее родительское древо

и все недальнее родство.

Уж примерялись банты бала.

Пылали щеки выпускниц.

Красавица не открывала

дремотно-приторных ресниц.

Пеклась о ней скалы дремучесть

все каменистей, все лесней.

Но я, любя ее и мучась,-

не королевич Елисей.

И главной ночью длинно-белой,

вблизи неутолимых глаз,

с печальной грацией несмелой

царевна смерти предалась.

С неизъяснимою тоскою,

словно былую жизнь мою,

я прах ее своей рукою

горы подножью отдаю.

- Еще одно настало лето,-

сказала девочка со сна.

Я ей заметила на это:

- Еще одна прошла весна.

Но жизнь свежа и беспощадна:

в черемухи прощальный день

глаз безутешный - мрачно, жадно

успел воззриться на сирень.

 

1973

Так дурно жить, как я вчера жила...

 

Так дурно жить, как я вчера жила,-

в пустом пиру, где все мертвы друг к другу

и пошлости нетрезвая жара

свистит в мозгу по замкнутому кругу.

 

Чудовищем ручным в чужих домах

нести две влажных черноты в глазницах

и пребывать не сведеньем в умах,

а вожделенной притчей во языцех.

 

Довольствоваться роскошью беды -

в азартном и злорадном нераденье

следить за увяданием звезды,

втемяшенной в мой разум при рожденье.

 

Вслед чуждой воле, как в петле лассо,

понурить шею среди пекл безводных,

от скудных скверов отвращать лицо,

не смея быть при детях и животных.

 

Пережимать иссякшую педаль:

без тех, без лучших, мыкалась по свету,

а без себя? Не велика печаль!

Уж не копить ли драгоценность эту?

 

Дразнить плащом горячий гнев машин

и снова выжить, как это ни сложно,

под доблестной защитою мужчин,

что и в невесты брать неосторожно.

 

Всем лицемерьем искушать беду,

но хитрой слепотою дальновидной

надеяться, что будет ночь в саду

опять слагать свой лепет деловитый.

 

Какая тайна влюблена в меня,

чьей выгоде мое спасенье сладко,

коль мне дано по окончанье дня

стать оборотнем, алчущим порядка?

 

О, вот оно! Деревья и река

готовы выдать тайну вековую,

и с первобытной меткостью рука

привносит пламя в мертвость восковую.

 

Подобострастный бег карандаша

спешит служить и жертвовать длиною.

И так чиста суровая душа,

словно сейчас излучена луною.

 

Терзая зреньем небо и леса,

всему чужой, иноязычный идол,

царю во тьме огромностью лица,

которого никто другой не видел.

 

Пред днем былым не ведаю стыда,

пред новым днем не знаю сожаленья

и медленно стираю прядь со лба

для пущего удобства размышленья.

 

1967

* * *

 

Так и живем — напрасно маясь,

в случайный веруя навет.

Какая маленькая малость

нас может разлучить навек.

 

Так просто вычислить, прикинуть,

что без тебя мне нет житья.

Мне надо бы к тебе приникнуть.

Иначе поступаю я.

 

Припав на жесткое сиденье,

сижу в косыночке простой

и направляюсь на съеденье

той темной стнанции пустой.

 

Иду вдоль белого кладбища,

оглядываюсь на кресты.

Звучат печально и комично

шаги мои средь темноты.

 

О, снизойди ко мне, разбойник,

присвистни в эту тишину.

Я удивленно, как ребенок,

в глаза недобрые взгляну.

 

Зачем я здесь, зачем ступаю

на темную тропу в лесу?

Вину какую искупаю

и наказание несу?

 

О, как мне надо возродиться

из этой тьмы и пустоты.

О, как мне надо возвратиться

туда, где ты, туда, где ты.

 

Так просто станет все и цельно,

когда ты скажешь мне слова

и тяжело и драгоценно

ко мне склонится голова.

 

1960–1961

* * *

 

Так, значит, как вы делаете, други?

Пораньше встав, пока темно–светло,

открыв тетрадь, перо берете в руки

и пишете? Как, только и всего?

 

Нет, у меня – всё хуже, всё иначе.

Свечу истрачу, взор сошлю в окно,

как второгодник, не решив задачи.

Меж тем в окне уже светло–темно.

 

Сначала – ночь отчаянья и бденья,

потом (вдруг нет?) – неуловимый звук.

Тут, впрочем, надо начинать с рожденья,

а мне сегодня лень и недосуг.

 

1973

Твой дом

 

Твой дом, не ведая беды,

меня встречал и в щеку чмокал.

Как будто рыба из воды,

сервиз выглядывал из стекол.

 

И пес выскакивал ко мне,

как галка маленький, орущий,

и в беззащитном всеоружьи

торчали кактусы в окне.

 

От неурядиц всей земли

я шла озябшим делегатом,

и дом смотрел в глаза мои

и добрым был и деликатным.

 

На голову мою стыда

он не навлек, себя не выдал.

Дом клялся мне, что никогда

он этой женщины не видел.

 

Он говорил: – Я пуст, Я пуст.–

Я говорила: – Где–то, где–то...–

Он говорил: – И пусть. И пусть.

Входи и позабудь про это.

 

О, как боялась я сперва

платка или иной приметы,

но дом твердил свои слова,

перетасовывал предметы.

 

Он заметал ее следы.

О, как он притворился ловко,

что здесь не падало слезы,

не облокачивалось локтя.

 

Как будто тщательный прибой

смыл все: и туфель отпечатки,

и тот пустующий прибор,

и пуговицу от перчатки.

 

Все сговорились: пес забыл,

с кем он играл, и гвоздик малый

не ведал, кто его забил,

и мне давал ответ туманный.

 

Так были зеркала пусты,

как будто выпал снег и стаял.

Припомнить не могли цветы,

кто их в стакан граненый ставил...

 

О дом чужой! О милый дом!

Прощай! Прошу тебя о малом:

не будь так добр. Не будь так добр.

Не утешай меня обманом.

 

1959

Театр

 

В. Высоцкому


Эта смерть не моя есть ущерб и зачёт
жизни кровно-моей, лбом упершейся в стену.
Но когда свои лампы Театр возожжёт
и погасит – Трагедия выйдет на сцену.
Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис?
Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели.
Обреченных капризников тщетный каприз –
вжаться,
вжиться в укромность – вина неужели?
Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет.
Я не помню из роли ни жеста, ни слова.
Но смеется суфлёр, вседержатель судеб:
говори: всё я помню, я здесь, я готова.
Говорю: я готова. Я помню. Я здесь.
Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет.
Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств
здраво мыслит один: умирающий Гамлет.
Донесётся вослед: не с ума ли сошед
Тот, кто жизнь возлюбил
да забыл про живучесть.
Дай, Театр, доиграть благородный сюжет,
бледноликий партер повергающий в ужас.

 

1983

* * *

 

Теперь о тех, чьи детские портреты

вперяют в нас неукротимый взгляд:

как в рекруты, забритые в поэты,

те стриженые девочки сидят.

 

У, чудища, в которых всё нечетко!

Указка им — лишь наущенье звезд.

Не верьте им, что кружева и чёлка.

Под чёлкой — лоб. Под кружевами — хвост.

 

И не хотят, а притворятся ловко.

Простак любви влюбиться норовит.

Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.

Тать мглы ночной, «мне страшно!» — говорит.

 

Муж несравненный! Удели ей ада.

Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.

Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:

дай ей страдать — и хлебом не корми!

 

Твоя измена ей сподручней ласки.

Когда б ты знал, прижав ее к груди:

всё, что ты есть, она предаст огласке

на столько лет, сколь есть их впереди.

 

Кто жил на белом свете и мужского

был пола, знает, как судьба прочна

в нас по утрам: иссохло в горле слово,

жить надо снова, ибо ночь прошла.

 

А та, что спит, смыкая пуще веки,—

что ей твой ад, когда она в раю?

Летит, минуя там, в надзвездном верхе,

твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.

 

А всё ж — пора. Стыдясь, озябнув, мучась,

напялит прах вчерашнего пера

и — прочь, одна, в бесхитростную участь

жить, где жила, где жить опять пора.

 

Те, о которых речь, совсем иначе

встречают день. В его начальной тьме,

о, их глаза,— как рысий фосфор, зрячи,

и слышно: бьется сильный пульс в уме.

 

Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!

Вчерашний день ей не в науку. Ты —

здесь ни при чем. Ее душа свободна.

Ей весело, что листья так желты.

 

Ей важно, что тоскует звук о звуке.

Что ты о ней — ей это всё равно.

О муке речь. Но в степень этой муки

тебе вовек проникнуть не дано.

 

Ты мучил женщин, ты был смел и волен,

вчера шутил — уже не помнишь с кем.

Отныне будешь, славный муж и воин,

там, где Лаура, Беатриче, Керн.

 

По октябрю, по болдинской аллее

уходит вдаль, слезы не обронив,—

нежнее женщин и мужчин вольнее,

чтоб заплатить за тех и за других.

 

1973

Ты говоришь - не надо плакать...

 

Ты говоришь - не надо плакать.

А может быть, и впрямь, и впрямь

не надо плакать - надо плавать

в холодных реках. Надо вплавь

 

одолевать ночную воду,

плывущую из-под руки,

чтоб даровать себе свободу

другого берега реки.

 

Недаром мне вздыхалось сладко

в Сибири, в чистой стороне,

где доверительно и слабо

растенья никнули ко мне.

 

Как привести тебе примеры

того, что делалось со мной?

Мерцают в памяти предметы

и отдают голубизной.

 

Байкала потаенный омут,

где среди медленной воды

 

посверкивая ходит омуль

и перышки его видны.

 

И те дома, и те сараи,

заметные на берегах,

и цвета яркого саранки,

мгновенно сникшие в руках.

 

И в белую полоску чудо -

внезапные бурундуки,

 

так испытующе и чутко

в меня вперявшие зрачки.

 

Так завлекала и казнила

меня тех речек глубина.

Граненая вода Кизира

была, как пламень, холодна.

 

И опровергнуто лукавство

мое и все слова твои

напоминающей лекарство

целебной горечью травы.

 

Припоминается мне снова,

что там, среди земли и ржи,

мне не пришлось сказать ни слова,

ни слова маленького лжи.

 

1957

Уроки музыки

 

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что,- как меня,-

озябшею гортанью

не говорю: тебя - как свет! как снег!-

усильем шеи, будто лед глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке. (О крах ученья!

Как если бы, под богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)

 

Не ладили две равных темноты:

рояль и ты - два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.

 

Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече:

рояль и ты - две сильных тишины,

два слабых горла музыки и речи.

 

Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? Он узник

безгласности, покуда в до диез

мизинец свой не окунет союзник.

 

А ты - одна. Тебе - подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука -

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.

 

Марина, до! До - детства, до - судьбы,

до - ре, до - речи, до - всего, что после,

равно, как вместе мы склоняли лбы

в той общедетской предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет,-

о карусель и Гедике ненужность!-

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.

 

Марина, это все - для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я - как ты, как ты!

И с радостью бы крикнула, да - плачу.

 

1964

Февраль без снега

 

Не сани летели - телега

скрипела, и маленький лес

просил подаяния снега

у жадных иль нищих небес.

 

Я утром в окно посмотрела:

какая невзрачная рань!

Мы оба тоскуем смертельно,

не выжить нам, брат мой февраль.

 

Бесснежье голодной природы,

измучив поля и сады,

обычную скудость невзгоды

возводит в значенье беды.

 

Зияли надземные недра,

светало, а солнце не шло.

Взамен плодородного неба

висело пустое ничто.

 

Ни жизни иной, ни наживы

не надо, и поздно уже.

Лишь бедная прибыль снежинки

угодна корыстной душе.

 

Вожак беззащитного стада,

я знала морщинами лба,

что я в эту зиму устала

скитаться по пастбищу льда.

 

Звонила начальнику книги,

искала окольных путей

узнать про возможные сдвиги

в судьбе, моих слов и детей.

 

Там - кто-то томился и бегал,

твердил: его нет! его нет!

Смеркалось, а он все обедал,

вкушал свой огромный обед.

 

Да что мне в той книге? Бог с нею!

Мой почерк мне скупки и нем.

Писать, как хочу, не умею,

писать, как умею,- зачем?

 

Стекло голубело, и дивность

из пекла антенн и реле

проистекала, и длилась,

и зримо сбывалась в стекле.

 

Не страшно ли, девочка диктор,

над бездной земли и воды

одной в мироздании диком

нестись, словно лучик звезды?

 

Пока ты скиталась, витала

меж башней и зреньем людей,

открылась небесная тайна

и стала добычей твоей.

 

Явилась в глаза, уцелела,

и доблестный твой голосок

неоспоримо и смело

падение снега предрек.

 

Сказала: грядущею ночью

начнется в Москве снегопад.

Свою драгоценную ношу

на нас облака расточат.

 

Забудет короткая память

о муке бесснежной зимы,

а снег будет падать и падать,

висеть от небес до земли.

 

Он станет счастливым избытком,

чрезмерной любовью судьбы,

усладою губ и напитком,

весною пьянящим сады.

 

Он даст исцеленье болевшим,

богатством снабдит бедняка,

и в этом блаженстве белейшем

сойдутся тетрадь и рука.

 

Простит всех живущих на свете

метели вседобрая власть,

и будем мы - баловни, дети

природы, влюбившейся в нас.

 

Да, именно так все и было.

Снег падал и долго был жив.

А я - влюблена и любима,

и вот моя книга лежит.

 

1950

Цветы

 

Цветы росли в оранжерее.

Их охраняли потолки.

Их корни сытые жирели

и были лепестки тонки.

 

Им подсыпали горький калий

и множество других солей,

чтоб глаз анютин желто-карий

смотрел круглей и веселей.

 

Цветы росли в оранжерее.

Им дали света и земли

не потому, что их жалели

или надолго берегли.

 

Их дарят празднично на память,

но мне - мне страшно их судьбы,

ведь никогда им так не пахнуть,

как это делают сады.

 

Им на губах не оставаться,

им не раскачивать шмеля,

им никогда не догадаться,

что значит мокрая земля.

 

1956

Человек в чисто поле выходит...

 

Человек в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет.

У него ничего не выходит.

Все выходит наоборот.

 

И в работе опять не выходит.

и в любви, как всегда, не везет.

Что же он в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет?

 

Для чего он лицо поднимает,

улыбается, в небо глядит?

 

Что он видит там, что понимает

и какая в нем дерзость гудит?

 

Человече, тесно ль тебе в поле?

Погоди, не спеши умереть.

Но опять он до звона, до боли

хочет в белое небо смотреть.

 

Есть на это разгадка простая.

Нас единой заботой свело.

Человечеству сроду пристало

делать дерзкое дело свое.

 

В нем согласье беды и таланта

и готовность опять и опять

эти древние муки Тантала

на большие плеча принимать.

 

В металлическом блеске конструкций,

в устремленном движенье винта

жажда вечная - неба коснуться,

эта тяжкая жажда видна.

 

Посреди именин, новоселий

нет удачи желанней, чем та

не уставшая от невезений,

воссиявшая правота.

 

1956

Чем отличаюсь я от женщины с цветком...

 

Чем отличаюсь я от женщины с цветком,

от девочки, которая смеется,

которая играет перстеньком,

а перстенек ей в руки не дается?

 

Я отличаюсь комнатой с обоями,

где так сижу я на исходе дня

и женщина с манжетами собольими

надменный взгляд отводит от меня.

 

Как я жалею взгляд ее надменный,

и я боюсь, боюсь ее спугнуть,

когда она над пепельницей медной

склоняется, чтоб пепел отряхнуть.

 

О, Господи, как я ее жалею,

плечо ее, понурое плечо,

и беленькую тоненькую шею,

которой так под мехом горячо!

 

И я боюсь, что вдруг она заплачет,

что губы ее страшно закричат,

что руки в рукава она запрячет

и бусинки по полу застучат...

 

1950

Черный ручей

 

В деревне его называют Черным,

Я не знаю, по выдумке чьей.

Он, как все ручейки, озорной и проворный,

Чистый, прозрачный ручей.

 

В нем ходят, кряхтя, косолапые утки,

Перышки в воду роняя свои.

Он льется, кокруг расплескав незабудки,

Как синие капли своей струи.

 

Может, он потому мне до боли дорог,

Что в нем отразился лопух в пыли,

Прямая береза, желтый пригорок —

Родные приметы моей земли.

 

Яркие камешки весело моя,

Он деловито бежит в Оку.

А я бы скучала у Черного моря

По этому Черному ручейку.

 

1967

* * *


Четверть века, Марина*, тому,
как Елабуга ластится раем
к отдохнувшему лбу твоему,
но и рай ему мал и неравен.

Неужели к всеведенью мук,
что тебе удалось как удача,
я добавлю бесформенный звук
дважды мною пропетого плача?

Две бессмыслицы – мёртв и мертва,
две пустынности, два ударенья –

царскосельских садов дерева,
переделкинских рощиц деревья.

И усильем двух этих кончин
так исчерпана будущность слова.
Не осталось ни уст, ни причин,
чтобы нам затевать его снова.

Впрочем, в этой утрате суда
есть свобода и есть безмятежность:
перед кем пламенеть от стыда,
оскорбляя страниц белоснежность?

Как любила! Возможно ли злей?
Без прощения, без обещанья
имена их любовью твоей
были сосланы в даль обожанья.

Среди всех твоих бед и плетей
только два тебе есть утешенья:
что не знала двух этих смертей
и воспела два этих рожденья.
 

---

* О Марине Цветаевой.
 

1966

* * *

 

Что за мгновенье! Родное дитя

дальше от сердца, чем этот обычай:

красться к столу сквозь чащобу житья,

зренье возжечь и следить за добычей.

От неусыпной засады моей

не упасется ни то и ни это.

Пав неминуемой рысью с ветвей,

вцепится слово в загривок предмета.

Эй, в небесах! Как ты любишь меня!

И, заточенный в чернильную склянку,

образ вселенной глядит из темна,

муча меня, как сокровище скрягу.

Так говорю я и знаю, что лгу.

Необитаема высь надо мною.

Гаснут два фосфорных пекла во лбу.

Лютый младенец кричит за стеною.

Спал, присосавшись к сладчайшему сну,

ухом не вёл, а почуял измену.

Всё – лишь ему, ничего – ремеслу,

быть по сему, и перечить не смею.

Мне – только маленькой гибели звук:

это чернил перезревшая влага

вышибла пробку. Бессмысленный круг

букв нерожденных приемлет бумага.

Властвуй, исчадие крови моей!

Если жива, – значит, я недалече.

Что же, не хуже других матерей

я – погубившая детище речи.

Чем я плачу за улыбку твою,

я любопытству людей не отвечу.

Лишь содрогнусь и глаза притворю,

если лицо мое в зеркале встречу.

 

1973

Чужая машинка


Моя машинка – не моя.
Мне подарил её коллега,
которому она мала,
а мне как раз, но я жалела
её за то, что человек
обрёк её своим повадкам,
и, сделавшись живей, чем вещь,
она страдала, став подарком.
Скучал и бунтовал зверёк,
неприручённый нрав насупив,
и отвергал как лишний слог
высокопарнейший мой суффикс.
Пришелец из судьбы чужой
переиначивал мой почерк,
меня неведомой душой
отяготив, но и упрочив.
Снесла я произвол благой
и сделаюсь судьбой моею –
всегда желать, чтоб мой глагол
был проще, чем сказать умею.
Пока в себе не ощутишь
последней простоты насущность,
слова твои – пустая тишь,
зачем её слагать и слушать?
Какое слово предпочесть
словам, их грешному излишку –
не знаю, но всего, что есть,
упор и понуканье слышу.
 

1974

Чужое ремесло

 

Чужое ремесло мной помыкает.

На грех наводит, за собой маня.

моя работа мне не помогает

и мстительно сторонится меня.

 

 

Я ей вовеки соблюдаю верность,

пишу стихи у краешка стола,

и все-таки меня снедает ревность,

когда творят иные мастера.

 

Поет высоким голосом кинто,

и у меня в тбилисском том духане,

в картинной галерее и в кино

завистливо заходится дыханье.

 

Когда возводит красную трубу

печник на необжитом новом доме,

я тоже вытираю об траву

замаранные глиною ладони.

 

О, сделать так, как сделал оператор -

послушно перенять его пример

и, пристально приникнув к аппаратам,

прищуриться на выбранный предмет.

 

О, эта жадность деревце сажать,

из лейки лить на грядках неполитых

и линии натурщиц отражать,

размазывая краски на палитрах!

 

Так власть чужой работы надо мной

меня жестоко требует к ответу.

Но не прошу я участи иной.

Благодарю скупую радость эту.

 

1973

Это я...

 

Это я - в два часа пополудни

Повитухой добытый трофей.

Надо мною играют на лютне.

Мне щекотно от палочек фей.

Лишь расплыв золотистого цвета

понимает душа - это я

в знойный день довоенного лета

озираю красу бытия.

«Буря мглою...», и баюшки-баю,

я повадилась жить, но, увы,-

это я от войны погибаю

под угрюмым присмотром Уфы.

Как белеют зима и больница!

Замечаю, что не умерла.

В облаках неразборчивы лица

тех, кто умерли вместо меня.

С непригожим голубеньким ликом,

еле выпростав тело из мук,

это я в предвкушенье великом

слышу нечто, что меньше, чем звук.

Лишь потом оценю я привычку

слушать вечную, точно прибой,

безымянных вещей перекличку

с именующей вещи душой.

Это я - мой наряд фиолетов,

я надменна, юна и толста,

но к предсмертной улыбке поэтов

я уже приучила уста.

Словно дрожь между сердцем и сердцем,

есть меж словом и словом игра.

Дело лишь за бесхитростным средством

обвести ее вязью пера.

- Быть словам женихом и невестой!-

это я говорю и смеюсь.

Как священник в глуши деревенской,

я венчаю их тайный союз.

Вот зачем мимолетные феи

осыпали свой шепот и смех.

Лбом и певческим выгибом шеи,

о, как я не похожа на всех.

Я люблю эту мету несходства,

и, за дальней добычей спеша,

юной гончей мой почерк несется,

вот настиг - и озябла душа.

Это я проклинаю и плачу.

Пусть бумага пребудет бела.

Мне с небес диктовали задачу -

я ее разрешить не смогла.

Я измучила упряжью шею.

Как другие плетут письмена -

я не знаю, нет сил, не умею,

не могу, отпустите меня.

Это я - человек-невеличка,

всем, кто есть, прихожусь близнецом,

сплю, покуда идет электричка,

пав на сумку невзрачным лицом.

Мне не выпало лишней удачи,

слава богу, не выпало мне

быть заслуженней или богаче

всех соседей моих по земле.

Плоть от плоти сограждан усталых,

хорошо, что в их длинном строю

в магазинах, в кино, на вокзалах

я последнею в кассу стою -

позади паренька удалого

и старухи в пуховом платке,

слившись с ними, как слово и слово

на моем и на их языке.

 

1950

* * *

 

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,

двух эпох, что не равно померялись мощью,
двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор –

надоевшую невозродимую мошку.


Пролетал-докучал светлячок-изумруд.

Усмехнулся историк, заплакал ботаник, 
и философ решал, как потом назовут

спор фатальных предчувствий и действий батальных.


Меньше века пройдёт, и окажется прав

не борец-удалец, а добряк энтомолог,
Пожалевший пыльцу, обращённую в прах:

не летит и не светится – страшно, темно ведь.


Новых крыл не успели содеять крыла,

хоть любили, и ждали, и звали кого-то.
И – походка корява и рожа крива

у хмельного и злого урода-курорта. 


Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.

Всё покупки, посылки, котомки, баулы.
Неужель я из них – из писателей книг?

Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.


...Я на почту пришла говорить в телефон,

что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.
В провода, съединившие день деловой,

плач влетает подобно воздушному змею.


То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок

робкой девочки море увидел и зелен,
То ль двужилен и жив изумруд-светлячок,

просто скрытен – теперь его опыт надземен.


Он следит! Он жалеет! Ему не претит

приласкать безобразия горб многотрудный.
Он – слетит и глухому лицу причинит

изумляющий отсвет звезды изумрудной. 

* * *

 

Я вас люблю, красавицы столетий,

за ваш небрежный выпорх из дверей,

за право жить, вдыхая жизнь соцветий

и на плечи накинув смерть зверей.

 

Ещё за то, что, стиснув створки сердца,

клад бытия не отдавал моллюск,

отдать и вынуть – вот простое средство

быть в жемчуге при свете бальных люстр.

 

Как будто мало ямба и хорея

ушло на ваши души и тела,

на каторге чужой любви старея,

о, сколько я стихов перевела!

 

Капризы ваши, шеи, губы, щёки,

смесь чудную коварства и проказ –

я всё воспела, мы теперь в расчёте,

последний раз благословляю вас!

 

Кто знал меня, тот знает, кто нимало

не знал – поверит, что я жизнь мою,

всю напролёт, навытяжку стояла

пред женщиной, да и теперь стою.

 

Не время ли присесть, заплакать, с места

не двинуться? Невмочь мне, говорю,

быть тем, что есть, и вожаком семейства,

вобравшего зверьё и детвору.

 

Довольно мне чудовищем бесполым

быть, другом, братом, сводником, сестрой,

то враждовать, то нежничать с глаголом,

пред тем, как стать травою и сосной.

 

Машинки, взятой в ателье проката,

подстрочников и прочего труда

я не хочу! Я делаюсь богата,

неграмотна, пригожа и горда.

 

Я выбираю, поступясь талантом,

стать оборотнем с розовым зонтом,

с кисейным бантом и под ручку с франтом.

А что есть ямб – знать не хочу о том!

 

Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай!

Я скрою от незрячести твоей,

какой повадкой и какой усмешкой

владею я – я друг моих друзей.

 

Красавицы, ах, это всё неправда!

Я знаю вас – вы верите словам.

Неужто я покину вас на франта?

Он и в подруги не годится вам.

 

Люблю, когда, ступая, как летая,

проноситесь, смеясь и лепеча.

Суть женственности вечно золотая

всех, кто поэт, священная свеча.

 

Обзавестись бы вашими правами,

чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть!

Но кто, как я, сумеет встать пред вами?

Но кто, как я, посмеет вас воспеть?

 

1973

Я думала, что ты мой враг...

 

Я думала, что ты мой враг,

что ты беда моя тяжелая,

а вышло так: ты просто враль,

и вся игра твоя - дешевая.

 

На площади Манежная

бросал монету в снег.

Загадывал монетой,

люблю я или нет.

 

И шарфом ноги мне обматывал

там, в Александровском саду,

и руки грел, а все обманывал,

всё думал, что и я солгу.

 

Кружилось надо мной вранье,

похожее на воронье.

 

Но вот в последний раз прощаешься.

В глазах ни сине, ни черно.

О, проживешь, не опечалишься,

а мне и вовсе ничего.

 

Но как же всё напрасно,

но как же всё нелепо!

Тебе идти направо.

Мне идти налево.

 

1957

* * *

 

Я думаю: как я была глупа,

когда стыдилась собственного лба –

зачем он так от гения свободен?

Сегодня, став взрослее и трезвей,

хочу обедать посреди друзей –

лишь их привет мне сладок и угоден.

Мне снился сон: я мучаюсь и мчусь,

лицейскою возвышенностью чувств

пылает мозг в честь праздника простого.

Друзья мои, что так добры ко мне,

должны собраться в маленьком кафе

на площади Восстанья в полшестого.

Я прихожу и вижу: собрались.

Благословляя красоту их лиц,

плач нежности стоит в моей гортани.

Как встарь, моя кружится голова.

Как встарь, звучат прекрасные слова

и пенье очарованной гитары.

Я просыпаюсь и спешу в кафе,

я оставляю шапку в рукаве,

не ведая сомнения пустого.

Я твердо помню мой недавний сон

и стол прошу накрыть на пять персон

на площади Восстанья в полшестого.

Я долго жду и вижу жизнь людей,

которую прибоем площадей

выносит вдруг на мой пустынный остров.

Так мне пришлось присвоить новость встреч,

чужие тайны и чужую речь,

борьбу локтей неведомых и острых.

Вошел убийца в сером пиджаке.

Убитый им сидел невдалеке.

Я наблюдала странность их общенья.

Промолвил первый:

         – Вот моя рука,

но всё ж не пейте столько коньяка.–

И встал второй и попросил прощенья.

Я у того, кто встал, спросила:

                              – Вы

однажды не сносили головы,

неужто с вами что–нибудь случится?–

Он мне сказал:

       – Я узник прежних уз.

Дитя мое, я, как тогда, боюсь –

не я ему, он мне ночами снится.

 

Я поняла: я быть одна боюсь.

Друзья мои, прекрасен наш союз!*

О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.

Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,

заточена, словно мигрень во лбу.

Друзья мои, я требую пощады!

 

И всё ж, пока слагать стихи смогу,

я вот как вам солгу иль не солгу:

они пришли, не ожидая зова,

сказали мне: – Спешат твои часы.–

И были наши помыслы чисты

на площади Восстанья в полшестого.

 

* Строчка из стихотворения А. Пушкина.

 

1967

* * *

 

Анне Ахматовой

 

Я завидую ей — молодой

и худой, как рабы на галере:

горячей, чем рабыни в гареме,

возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели

две зари по–над невской водой.

 

Это имя, каким назвалась,

потому что сама захотела,—

нарушенье черты и предела

и востока незваная власть,

так — на северный край чистотела

вдруг — персидской сирени напасть.

 

Но ее и мое имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать — посмевшей

зваться так, как назвали меня?

 

Я завидую ей — молодой

до печали, но до упаданья

головою в ладонь, до страданья,

я завидую ей же — седой

в час, когда не прервали свиданья

две зари по–над невской водой.

 

Да, как колокол, грузной, седой,

с вещим слухом, окликнутым зовом,

то ли голосом чьим–то, то ль звоном,

излученным звездой и звездой,

с этим неописуемым зобом,

полным песни, уже неземной.

 

Я завидую ей — меж корней,

нищей пленнице рая и ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

 

1974

* * *

 

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы... 
Жила-была Белла... потом умерла... 
И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси, 
где Гия и Шура встречали меня. 

О, длилось бы вечно, что прежде бывало: 
с небес упадал солнцепёк проливной, 
и не было в городе этом подвала, 
где Гия и Шура не пили со мной. 

Как свечи, мерцают родимые лица. 
Я плачу, и влажен мой хлеб от вина. 
Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса 
мы встретимся: Гия, и Шура, и я. 

Счастливица, знаю, что люди другие 
в другие помянут меня времена. 
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия, 
никто никогда не полюбит меня. 

Явиться утром в чистый север сада...

 

Явиться утром в чистый север сада,

в глубокий день зимы и снегопада,

когда душа свободна и проста,

снегов успокоителен избыток

и пресной льдинки маленький напиток

так развлекает и смешит уста.

 

Все нужное тебе - в тебе самом, -

подумать, и увидеть, что Симон

идет один к заснеженной ограде.

О, нет, зимой мой ум не так умен,

чтобы поверить и спросить: - Симон,

как это может быть при снегопаде?

 

И разве ты не вовсе одинаков

с твоей землею, где, навек заплакав

от нежности, все плачет тень моя,

где над Курой, в объятой богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем «Иа»?

 

И, коль ты здесь, кому теперь видна

пустая площадь в три больших окна

и цирка детский круг кому заметен?

О, дома твоего беспечный храм,

прилив вина и лепета к губам

и пение, что следует за этим!

 

Меж тем все просто: рядом то и это,

и в наше время от зимы до лета

полгода жизни, лета два часа.

И приникаю я лицом к Симону

все тем же летом, того же зимою,

когда цветам и снегу нет числа.

 

Пускай же все само собой идет:

сам прилетел по небу самолет,

сам самовар нам чай нальет в стаканы. -

Не будем звать, но сам придет сосед

для добрых восклицаний и бесед,

и голос сам заговорит стихами.

 

Я говорю себе: твой гость с тобою,

любуйся его милой худобою,

возьми себе, не отпускай домой.

Но уж звонит во мне звонок испуга:

опять нам долго не видать друг друга

в честь разницы меж летом и зимой.

 

Простились, ничего не говоря.

Я предалась заботам января,

вздохнув во сне легко и сокровенно.

И снова я тоскую поутру.

И в сад иду, и веточку беру,

и на снегу пишу я: Сакартвело.

 

1965