Белла Ахмадулина

Белла Ахмадулина

Вольтеровское кресло № 2 (242) от 11 января 2013 г.

Подборка: Я в таинствах подозреваю сад...

Поэзия Ахмадулиной, включающая в себя и любовную лирику, и описания природы, и гражданские мотивы, не исчерпывается ни одним из этих жанров. Поэзия Ахмадулиной – это поэзия Тайны, и только так следует подходить к её стихам, какова бы ни была их тематика. Тайна пронизывает образы и сюжеты её необычных стихотворений, имеющих незримую обратную сторону, где и происходит зарождение несказанности.

 

Тайнодержавной власти тайнодержец,

таинственно, утайкою, тайком

он предавался тайнописи – дескать,

не дело всех, о чём она, о ком.

(«Я и ночь и Галактион»)

 

Эти строки из посвящения Галактиону Маргвелашвили, чьи стихи переводила Белла Ахмадулина, можно в равной степени отнести и к ней самой, ибо только тот, кто сам так думал, чувствовал и работал, мог в подобных терминах выразить суть отношений поэта и мира. По определению Ахмадулиной, поэт – это тайнодержец, а его произведения – тайнопись, рассчитанная на него самого и Создателя. Как она написала в этих же стихах,

 

Всё сущее – поэту не взаимно,

лишь то, что – прежде сущего всего.

(«Я и ночь и Галактион»)

 

Её поэзия в целом направлена на то, что «прежде сущего всего».

Её стихи всегда ассоциировались у меня с луной – хранительницей таинств, связующей мир зримый и незримый. Для кого-то луна – всего лишь космическое тело, для кого-то – неотъемлемая часть романтического пейзажа, а для неё это посмертное обиталище души, зачарованной при жизни загадочным лунным сиянием.

 

Любой, чьё зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.

            «Опять сентябрь, как тьму времён назад…» (1973)

 

Присутствие луны в её поэзии не декоративно. Это присутствие инобытия, связующего сиюминутное и вечное и придающего объём и новую наполненность её вселенной. Пол-луны, воссиявшей в небе, служит тайным обещанием грядущего полнолуния в стихах «День: 12 марта 1981 года».

 

О День, ты – крах или канун любви

к тебе, о День? Уж видно мне и слышно,

как блещет в небе ровно пол-луны:

всё – в меру, без изъяна, без излишка.

«День: 12 марта 1981 года» (1981)

 

Наличие полнолуния – необходимое условие для творчества, объединяющего луну «земную» и духовную в «Луне от ревнивца»: «Я <…> округлю твой свет, / чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье». Духовная луна восходит к Пасхе, которая празднуется в первое воскресенье после весеннего полнолуния. Как пространственное отражение Логоса, День под пером Поэта может воскреснуть только в условиях творческого «полнолуния».

Поэзия Ахмадулиной всегда обращёна своей скрытой стороной к Таинству, как его трактовал блаженный Августин, говоря о евхаристических хлебе и вине: «Они именуются Таинствами, так как в них одно обращено к видению, а другое ‑ к постижению». Этот двусторонний принцип таинства лёг в основу образной системы Ахмадулиной, где игра видимого и невидимого строится на ассоциативных рядах, сложных и разветвлённых, как сны и фантазии. С их помощью она и создаёт свою луноподобную вселенную.

 

Вера Зубарева

* * *

 

Есть тайна у меня от чудного цветенья,

здесь было б: чуднАГО – уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».

 

Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?

 

Лишь грамота и вы – других не видно родин.

Коль вытоптан язык – и вам не устоять.

Светает, садовод! Светает, огородник!

Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.

 

Я этою весной все встретила растенья.

Из-под земли их ждал мой повивальный взор.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.

 

Отраден первоцвет для зренья и для слуха.

– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.

Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!

А грамотеи – чтут и буквицей зовут.

 

Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю.

Как азбука проста, которой невдомёк,

что даже от тебя я охраняю тайну,

твой ключик золотой её не отомкнет.

 

Фиалки прожила и проводила в старость

уменье медуниц изображать закат.

Черёмухе моей – и той не проболталась,

под пыткой божества и под его диктант.

 

Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра

оставила расцвесть... и тут же, вопреки

пустым словам, в окне, так близко и внезапно

прозрел её цветок в конце моей строки.

 

Стих падает пчелой на стебли и на ветви,

чтобы цветочный мёд названий целовать.

Уже не знаю я: где слово, где соцветье?

Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь.

 

В отместку мне – пчела в мою строку влетела.

В чужую сласть впилась ошибка жадных уст.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

Но ландыш расцветет – и я проговорюсь.

 

1981

 

Бабочка

 

Антонине Чернышевой

 

День октября шестнадцатый столь тёпел,

жара в окне так приторно желта,

что бабочка, усопшая меж стёкол,

смерть прервала для краткого житья.

 

Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли

очнулась ты от участи сестер,

жаднейшая до бренных лакомств яви

средь прочих шоколадниц и сластён?

 

Из мёртвой хватки, из загробной дрёмы

ты рвёшься так, что, слух острее будь,

пришлось бы мне, как на аэродроме,

глаза прикрыть и голову пригнуть.

 

Перстам неотпускающим, незримым

отдав щепотку боли и пыльцы,

пари, предавшись помыслам орлиным,

сверкай и нежься, гибни и прости.

 

Умру иль нет, но прежде изнурю я

свечу и лоб: пусть выдумают – как

благословлю я xищность жизнелюбья

с добычей жизни в меркнущих зрачках.

 

Пора! В окне горит огонь-затворник.

Усугубилась складка меж бровей.

Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник –

и Воскресенье бабочки моей.

 

1979

 

Свет и туман

 

Сколь ни живи, сколь ни учи наук –

жизнь знает, как прельстить и одурачить,

и робкий неуч, молвив: «Это – луг», –

остолбенев глядит на одуванчик.

 

Нельзя привыкнуть и нельзя понять.

Жизнь – знает нас, а мы её – не знаем.

Её надзором, в занебесном «над»

исток берущим, всяк насквозь пронзаем.

 

Мгновенье ока – вдохновенье губ –

в сей миг проник наш недалёкий гений,

но пред вторым – наш опыт кругло глуп:

сплошное время – разнобой мгновений.

 

Соседка капля – капле не близнец,

они похожи, словно я и кто-то.

Два раза одинаково блестеть

не станет то, на что смотрю с откоса.

 

Всегда мне внове невидаль окна.

Его читатель вечный и работник,

робею знать, что значат письмена, –

и двадцать раз уже я второгодник.

 

Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,

я затемно взялась за это чтенье.

На языке людей: туман густой.

Но гуще слова бездны изъявленье.

 

Какая гордость и какая власть –

себя столь скрытной охранить стеною.

И только галки промельк мимо глаз

не погнушался свидеться со мною.

 

Цвет в просторечье назван голубым,

но остается анонимно-бо́льшим.

На таковом – малина и рубин –

мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.

 

Как бы – светает. Но рассвета рост

не снизошёл со зрителем якшаться.

Есть в мартовской понурости берёз

особое уныние пред-счастья.

 

Как всё неизымаемо из мглы!

Грядущего – нет воли опасаться.

Вполоборота, ласково: «Не лги!» –

и вновь собою занято пространство.

 

1981

 

* * *

 

Какое блаженство, что блещут снега,

что холод окреп, а с утра моросило,

что дико и нежно сверкает фольга

на каждом углу и в окне магазина.

 

Пока серпантин, мишура, канитель

восходят над скукою прочих имуществ,

томительность предновогодних недель

терпеть и сносить – что за дивная участь!

 

Какая удача, что тени легли

вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду,

и вечнозелёная новость любви

душе внушена и прибавлена к чуду.

 

Откуда нагрянули нежность и ель,

где прежде таились и как сговорились!

Как дети, что ждут у заветных дверей,

я ждать позабыла, а двери открылись.

 

Какое блаженство, что надо решать,

где краше затеплится шарик стеклянный,

и только любить, только ель наряжать

и созерцать этот мир несказанный...

 

Декабрь 1974

 

* * *

 

Опять сентябрь, как тьму времён назад,

и к вечеру мужает юный холод.

Я в таинствах подозреваю сад:

всё кажется – там кто-то есть и ходит.

 

Мне не страшней, а только веселей,

что призраком населена округа.

Я в доброте моих осенних дней

ничьи шаги приму за поступь друга.

 

Мне некого спросить: а не пора ль

списать в тетрадь – с последнею росою

траву и воздух, в зримую спираль

закрученный неистовой осою.

 

И вот ещё: вниманье чьих очей,

воспринятое некогда луною,

проделало обратный путь лучей

и на земле увиделось со мною?

 

Любой, чье зренье вобрала луна,

свободен с обожаньем иль укором

иных людей, иные времена

оглядывать своим посмертным взором.

 

Не потому ль в сиянье и красе

так мучат нас её пустые камни?

О, знаю я, кто пристальней, чем все,

её посеребрил двумя зрачками!

 

Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щёлку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щёку.

 

1973

 

Зимняя замкнутость

 

Булату Окуджаве

 

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.

 

Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например ‑ я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» – спросила. «Нельзя», –

мне ответила сильная воля сугроба.

 

Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошел через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.

 

Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.

Он огнём исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую».

 

Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь –

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей –

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращённый в нездешних заливах».

 

Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я – загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.

 

Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьёте?»

 

Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы – дитя моё, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.

 

Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел –

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!

 

Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть – озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.

 

В остальном – благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, – сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пёс мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.

 

А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моём разуме свищет».

 

Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьёт в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла –

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.

 

Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег всё падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош

след – лукавый и резвый, как будто улыбка.

 

Я надеюсь, что гость мой поймёт и зачтёт,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин!

Я подумала – скоро конец февралю –

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

 

1965

 

* * *

 

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе

Но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд.

Движенье мое прижилось в этом русле

Длинною туда и обратно – в шесть вёрст.

 

Шесть множим на столько, что ровно несметность

Получим. И этот туманный итог

Вернём очертаньям, составившим местность

В канун её паводков и поволок.

 

Мой ход непрерывен. Я словно теченье.

Мой долг – подневольно влачиться вперёд.

Небес близлежащих ночное значенье

Мою протяженность питает и пьёт.

 

Я – свойство дороги, черта и подробность

Зачем сочинитель её жития

всё гонит и гонит мой робкий прообраз

В сюжет, что прочней и пространней, чем я?

 

Близ Паршино и поворота к Тарусе

Откуда мне знать, сколько минуло лет?

Текущее вверх, в изначальное устье,

всё странствие длится, а странника нет.

 

4-5 марта 1984

 

Луне от ревнивца

 

Явилась, да не вся. Где пол твоей красы?

Но ломаной твоей полушки полулунной

ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны,

сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой.

 

Бессонницей моей тебя обобрала,

всё золото твоё в сусеках схоронившей,

и месяца ждала, чтоб клянчить серебра:

всегда он подавал моей ладони нищей.

 

Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб.

Как потрепал тебя соперник мой подлунный!

В апреля третий день за Паршино ушед,

чьей далее была вселенскою подругой?

 

У нас – село, у вас – селение своё.

Поселена везде, ты выбирать свободна.

Что вечности твоей ничтожность дня сего?

Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня?

 

Где шла твоя гульба в семнадцати ночах?

Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то.

Я тоже в нём. Но в нём мой драгоценен час:

нет времени вникать в расплывчатость ответа.

 

Без помощи моей кто свёл тебя на нет?

Не лги про тень земли, иль как там по науке.

Я не учена лгать и округлю твой свет,

чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье.

 

Коль скоро у тебя другой какой-то есть

влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий, –

всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть.

Разгула моего будь скаредной копилкой.

 

Коль жаждешь – пей до дна черничный сок зрачка

и приторность чернил, к тебе подобострастных.

Покуда я за край растраты не зашла,

востребуй бытия пленительный остаток.

 

Не поскупись – бери питанье от ума,

пославшего тебе свой животворный лучик.

Исчадие мое, тебя, моя луна,

какой наследный взор в дар от меня получит?

 

Кто в небо поглядит и примет за луну

измыслие моё, в нем не поняв нимало?

Осыплет простака мгновенное «Люблю!»,

которое в тебя всей жизнью врифмовала.

 

Заранее смешно, что смертному зрачку

дано через века разиню огорошить.

Не для того ль тебя я рыщу и – ращу,

как непомерный плод тщеславный огородник?

 

Когда найду, что ты невиданно кругла, –

за Паршино сошлю, в небесный свод заочный,

и ввысь не посмотрю из моего угла.

Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей.

 

И веки притворю, чтобы никто не знал

о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших.

Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад,

на землю, где давно иссяк его источник.

 

1983

 

Род занятий

 

Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,

мое стихотворенье о десятом

дне февраля. Пятнадцатый почат

день февраля. Восхода недостаток

 

мне возместил предутренний не-цвет,

какой в любом я уличаю цвете.

Но эту смесь составил фармацевт,

нам возбранивший думать о рецепте.

 

В сей день покаюсь пред прошедшим днём.

Как ты велел, мой лютый исповедник,

так и летит мой помысел о нём

черёмуховой осыпью под веник.

 

Печально озираю лепестки –

клочки моих писаний пятинощных.

Я погубитель лун и солнц. Прости.

Ты в этом не повинна, печь-сообщник.

 

Пусть небеса прочтут бессвязный дым.

Диктанта их занёсшийся тупица,

я им пишу, что Сириус – один

у них, но рядом Орион толпится.

 

Ещё пишу: всё началось с луны.

Когда-то, помню, я щекою льнула

к чему-то, что не властно головы

угомонить в условьях полнолунья.

 

Как дальше, печь? Десятое. Темно.

Тень птичьих крыл метнулась из оврага.

Не зря мое главнейшее окно

я в близости зари подозревала.

 

Нет, Ванька-мокрый не возжёг цветка.

Жадней меня он до зари охотник.

Что там с Окой? – Черным-бела Ока, –

мне поклялись окно и подоконник.

 

Я ринулась к обратному окну:

– А где луна? – ослепнув от мороза,

оно или не видело луну,

или гнушалось глупостью вопроса.

 

Оплошность дрёмы взору запретив,

ушла, его бессонницей пресытясь!

Где раболепных букв и запятых

сокрылся самодержец и проситель?

 

Где валенки? Где двери? Где Ока?

Ум неусыпный – слаб, а любопытен.

Луну сопровождали три огня.

Один и не скрывал, что он – Юпитер.

 

Чуть полнокружья ночь себе взяла,

но яркости его не повредила.

А час? Седьмой, должно быть, и весьма.

Уж видно, что заря неотвратима.

 

Я оглянулась, падая к Оке.

Вон там мой Ванька, там мои чернила.

Связь меж луной и лампою в окне

так коротка была, так очевидна.

 

А там внизу, над розовым едва –

(еще слабей... так будущего лета

нам роза нерасцветшая видна

отсутствием и обещаньем цвета...

 

в какое слово мысль ни окунём,

заря предстанет ясною строкою,

в конце которой гаснет огонёк

в селе, я улыбнулась, за рекою...) –

 

там блеск вставал и попирал зарю.

Единственность, ты имени не просишь,

и только так тебя я назову.

Лишь множества – не различить без прозвищ.

 

Но раб, в моей ютящийся крови,

чей горб мою вытягивает ношу,

поднявший к небу чёрные круги,

воздвигший то, что я порву и брошу,

 

смотрел в глаза родному Божеству.

Сильней и ниже остального неба

сияло то, чего не назову.

А он – молился и шептал: Венера...

 

Что было дальше – от кого узнать?

На этом и застопорились строки.

Я постояла и пошла назад.

Слепой зрачок не разбирал дороги.

 

В луне осталось мало зримых свойств.

Глаз напрягался, чтоб её проведать,

зато как будто прозревал насквозь

прозрачно-беззащитную поверхность.

 

В девять часов без четверти она

за паршинское канула заснежье.

Ей нет возврата. Рознь луне луна.

И вечность дважды не встречалась с ней же.

 

Когда зайдет – нет ничего взамен.

Упустишь – плачь о мире запредельном.

Или воспой, коль хочешь возыметь, –

и плачь о полнолунье самодельном.

 

В тот день через одиннадцать часов

явилась пеклом выпуклым средь сосен,

и робкий круг, усопший средь лесов,

ей не знаком был, мало – что не сродствен.

 

К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз

промчалась вместе с мраком занебесным.

Укрылась в мутных нетях. Предалась

не пушкинским, а беспризорным бесам.

 

Безлунно и бесплодно дни текли.

Раб огрызался, обратиться если

с покорной просьбой. Где его стишки?

Не им судить о безымянном блеске.

 

О небе небу делают доклад.

Дай бездны им! А сами – там, в трясине

былого дня. Его луну догнать

в огне им будет легче, чем в корзине.

 

Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.

Он осторожен и боится сглазу.

Что ты такое? – Сдержанный ответ

не всякий может видеть и не сразу.

 

Он – нелюдим, его не нарекли

эпитетом. О, пылкость междометья,

не восхваляй его и не груби

пугливому мгновенью междуцветья.

 

Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня

простёрта пред зарядкою заядлой.

В столь ранний час сюда тащусь лишь я.

Но что за холод! Что за род занятий!

 

Устала я. Мозг застлан синевой.

В одну лишь можно истину вглядеться:

тот ныне день, в который Симеон

спас смерть свою, когда узрел Младенца.

 

Приёмыш я иль вовсе сирота

со всех сторон глядящего пространства?

Склонись ко мне, о Ты, кто сорока

дней от роду мог упокоить старца.

 

Зов слышался... нет, просьба... нет, мольба.

Пришла! Но где была? Что с нею сталось?

Иль то усталость моего же лба,

восплывши в небо, надо мной смеялась?

 

Полулуна изнемогала без

полулуны. Где раздобыть вторую?

Молчи, я знаю, счетовод небес!

Твоя – при ней, я по своей горюю.

 

Но весело взбиралась я на холм.

Испуг сорочий ударял в трещотки.

И пышущих здоровьем и грехом,

румяных лыжниц проносились щеки.

 

На понедельник Сретенье пришлось,

и нас не упасло от встреч никчемных.

Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?».

Что расскажу я о моих ночевьях?

 

Со мной в соседях – старый господин.

Претерпевая этих мест унынье,

склоняет он матерьялизм седин

и в кушанье, и в бесполезность книги.

 

Я здесь давно. Я приняла уклад

соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий.

Но странен всем мой одинокий взгляд

и непонятен род моих занятий.

 

1982

 

Ночь на 30-е апреля

 

Брат-комната, где я была – не спрашивай.

Ведь лунный свет – уже не этот свет.

Не в Паршино хожу дорогой паршинской,

а в те места, каким названья нет.

 

Там у земли всё небесами отнято.

Допущенного в их разъятый свод

охватывает дрожь чужого опыта:

он – робкий гость своих посмертных снов.

 

Вблизи звезда сияет неотступная,

и нет значений мельче, чем звезда.

Смущенный зритель своего отсутствия

боится быть не нынче, а всегда.

 

Не хочет плоть живучая, лукавая

про вечность знать и просится домой.

Беда моя, любовь моя, луна моя,

дай дотянуть до бренности дневной.

 

Мне хочется простейшего какого-то

нравоученья вещи и числа:

вот это, дескать, лампа, это – комната.

Тридцатый день апреля: два часа.

 

Но ничему не верит ум испуганный

и малых величин не узнаёт.

Луна моя, зачем втесняешь в угол мой

свои пожитки: ночь и небосвод?

 

1983

 

Сад

 

Василию Аксёнову

 

Я вышла в сад, но глушь и роскошь

живут не здесь, а в слове: «сад».

Оно красою роз возросших

питает слух, и нюх, и взгляд.

 

Просторней слово, чем окрестность:

в нём хорошо и вольно, в нём

сиротство саженцев окрепших

усыновляет чернозём.

 

Рассада неизвестных новшенств,

о, слово «сад» – как садовод,

под блеск и лязг садовых ножниц

ты длишь и множишь свой приплод.

 

Вместилась в твой объём свободный

усадьба и судьба семьи,

которой нет, и той садовый

потёрто-белый цвет скамьи.

 

Ты плодороднее, чем почва,

ты кормишь корни чуждых крон,

ты – дуб, дупло, Дубровский, почта

сердец и слов: любовь и кровь.

 

Твоя тенистая чащоба

всегда темна, но пред жарой

зачем потупился смущённо

влюбленный зонтик кружевной?

 

Не я ль, искатель ручки вялой,

колено гравием красню?

Садовник нищий и развязный,

чего ищу, к чему клоню?

 

И, если вышла, то куда я

всё ж вышла? Май, а грязь прочна.

Я вышла в пустошь захуданья

и в ней прочла, что жизнь прошла.

 

Прошла! Куда она спешила?

Лишь губ пригубила немых

сухую муку, сообщила

что всё – навеки, я – на миг.

 

На миг, где ни себя, ни сада

я не успела разглядеть.

«Я вышла в сад», – я написала.

Я написала? Значит, есть

 

хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,

что выход в сад – не ход, не шаг.

Я никуда не выходила. Я просто написала так:

«Я вышла в сад»...

 

1980

 

II. Отступление о Битове

Из цикла «Глубокий обморок»

 

Когда о Битове...

                (в строку вступает флейта)

я помышляю... (контрабас) – когда...

Здесь пауза: оставлена для Фета

отверстого рояля нагота...

 

Когда мне Битов, стало быть, всё время...

(возбредил Бриттен, чей возбранен ритм

строке, взят до-диез неверно,

но прав) – когда мне Битов говорит

 

о Пушкине... (не надобно органа,

он Битову обмолвиться не даст

тем словом, чья опека и охрана

надёжней, чем Жуковский и Данзас) –

 

Сам Пушкин... (полюбовная беседа

двух скрипок) весел, в узкий круг вошед.

Над первой скрипкой реет

                       прядь Башмета,

удел второй пусть предрешит Башмет.

 

Когда со мной... (двоится ран избыток:

вонзилась в слух и в пол виолончель) –

когда со мной застолье делит Битов,

весь Пушкин – наш, и более ничей.

 

Нет, Битов, нет, достанет всем ревнивцам

щедрот, добытых алчностью ума.

Стенает альт. Неможется ресницам.

Лик бледен, как (вновь пауза) луна.

 

Младой и дерзкий опущу эпитет.

Сверг вьюгу звуков

                 гений «динь-динь-динь».

Согласье слёз и вымысла опишет

(всё стихло) Битов. Только он один.

 

2001