Денис Голубицкий

Денис Голубицкий

Четвёртое измерение № 19 (547) от 1 июля 2021 г.

Подборка: В двадцать дерзком веке

* * *

 

Но даже там, где царствует дуб

и верховодит бук,

слетает, как вздох, с телефонных губ:

«Добро пожаловать на Фейсбук!»

 

Ещё и слёзы не пролились,

ещё и радость не расцвела –

А ты нажми кнопку и – «поделись»! –

куда тебя мысль сегодня вела.

 

Соблазн очутиться среди друзей,

стремительность слова и лиц мельканье.

Щелчок – Парфенон! Другой – Колизей!

Твои привыканья и пререканья.

 

А если колеблется твой мирок,

ты сам на забег соглашался некий.

Урок одиночества, блиц-урок!

Себя отыщи в двадцать дерзком веке.

 

* * *

 

Борису Алексеевичу Чичибабину

 

Над рыхлыми подольскими ухабами,

где языку сподручна участь пасынка,

слова сплетались стебельками слабыми,

и звуков передразнивалась пасека.

 

Вначале замерла, потом ужалила,

вскружила, обожгла, воздавши должное,

звенела искушением южанина,

правдивое набормотала, ложное.

 

Пока мы перекрикивали ближнего,

пока мы перекраивали прошлое,

где языку привычна участь лишнего,

где жлоб провозит свой товар без пошлины,

 

какое злое зелье льётся в кружки нам,

но сколько блага в кровном круге песенном.

Над Рильке и над Рыльским, по-над Пушкиным,

над Стусовым, Тарасовым и Лесиным.

 

* * *

 

Ты вчера заказал в ресторане столик,

а сегодня заказ отменил – и баста.

Говоришь: «Геродот», и любой историк

вместе с ним фигурирует для контраста.

 

И стоит собеседник в пол-оборота,

он как будто с тобою, но в мыслях здесь ли?

В ресторане под музыку Нино Рота

кто-то долго танцует, и просят Пресли.

 

Чтоб разбавить меню и прийти к финалу,

обязательно нужно на бис «Ламбаду».

Если тени сомнамбул бредут по залу,

доедай свой десерт и гаси лампаду.

 

Да, у каждого свой в ресторане столик.

Хочешь место козырное на балконе?

Чем окончился вечер? – растерзан кролик.

Разговор оборвался на Цицероне.

 

* * *

 

Как же всё на самом деле

происходит Там?

Что за дни тобой владели,

помнишь, Мандельштам?

 

На руках зимы ночуя,

годы обнули,

никакой страны не чуя,

никакой земли.

 

Самого себя забросив

за слепую грань,

не смотри на небо, Осип,

лучше в яму глянь.

 

Вот и всё, что знать об аде

нужно было вам,

ты не мог ответить Наде.

Всем её словам

 

сколько есть на свете места,

не ответит ночь.

Кто Теперь тебе невеста,

спрашивать невмочь.

 

* * *

 

Сергею Юрскому

 

Распорядись моим имуществом

как собственным, распорядись

моими слабостью и мужеством,

умри во мне, опять родись.

 

Я изобрёл тебя и вымесил,

из воздуха образовал,

моя поэзия, мой вымысел,

реальность, времени провал,

 

его наполненность, навершие,

особый пик его, пике.

Перекликаются умершие

без языка, на языке

 

любом, каким угодно способом,

не слышным нам, но верным им.

Распорядись моим ниспосланным,

неразбазаренным моим.

 

Моя поэзия, по-зимнему

расположись, остепенись.

Я не играю, не позирую,

я проговариваю жизнь.

 

Я завещаю и наследую,

и оставляю, и беру.

Поэзия, тебя последнею

я обрету, когда умру.

 

* * *

 

Избегаю банальностей вроде Стикса и Леты.

Всё бледнее мои картинки переводные.

Так старательно прячешь, Киев, домов скелеты,

словно формы существованья переходные.

 

Годы-окна отворены, и хотя ослепли

(нет, по этой самой причине, по этой самой), –

не скрипят, а поют – об огне, о судьбе, о пепле,

и глаза пустоты над кирпичной смеются драмой.

 

Если можно любить сильнее, тебя покинув,

измени, прогони, отними даже крылья-кровли.

Чтобы все твои раны чувствовать кожей, Киев,

я желаю ножом разлуки быть обескровлен.

 

Притяжательный твой падеж, притяженья омут.

Как ты смеешь за горло рукою держать костлявой?

Полоумный старик, прекрати этот страшный опыт,

пропади, утони, привиденьем по небу плавай.

 

* * *

 

Нюрнберг, Нюрнберг, бург и брег.

Есть и повод, и ночлег.

Смейся, Божий человек, веселись.

Знатны Вена и Париж,

разве ими удивишь,

если здесь в ладонях крыш высь?

 

Нюрнберг, крепче ветер месс,

слово резкое «процесс»

никому ещё не жжёт рот.

Гофман, сказке нет конца,

но по воле подлеца

помешался твой родной народ.

 

Под фамилией твоей,

Эрнст, скрывается еврей,

но спасения ему нет.

Нюрнберг, Нюрнберг, к Рождеству

снег оплакивать листву

утомится и войдет в свет.

 

Из Лины Костенко

перевод с украинского

 

Их мулы запропали, их сёла – пепел в поле.

Давно уже изгнанников не видно вдалеке.

Чтоб дети не забыли язык, родной до боли,

Для них выводят буквы армянки на песке.

 

А ветер, что за ветер, какой же ветер жгучий!

На лицах опалённых ещё гореть ему.

Едва напишешь слово той вязью букв колючей,

А слово-то без корня – покатится во тьму.

 

И пропадёт бесследно, и птицам станет пищей.

Его забудут дети, в молчании взрастут.

И нет у них не то что простой бумаги писчей,

они вовек бездомны, какие книги тут!

 

Заброшены их церкви, убиты их любови.

Не вынуты осколки из незаживших ран.

О, как им жить отныне? На этом поле крови

не месяц всходит в небе – турецкий ятаган.

 

А ветер, что за ветер, тела и души треплет.

Куда их, одиноких, еще судьба швырнёт?

Тех букв едва заметных они не слышат лепет.

Писать их негде, нечем. Кто азбуку вернёт?

 

И только на привале, едва покой находят,

пока они в дорогу опять не сорвались,

те буковки, как стебли дрожащие, выводят,

слезами поливают, чтоб только принялись.

 

В песках пустили корни – а ветер жжёт и треплет,

изгнанников терзает. Где мера их тоске?

По всей пустыне скудной букв тоненькие стебли

несмело прорастают в безжалостном песке.

 

Их кони топчут лихо, чужая душит завязь.

Но буквам влиться в песни, войти в легенд слои.

«Цавет танем!» – армяне промолвят, расставаясь.

Твои печали, боли отныне и мои.

 

* * *

 

Эта ночь, словно платья вырез,

и куда приведёт ещё?

Ты чего на прогулку вылез?

Там по-прежнему горячо.

 

Нет, не в смысле погоды, спэкы

украинской, на пол-Днепра.

Алфавит проглотили греки.

Буки, веди, глагол добра.

 

Пожиратель энциклопедий,

знаешь толк в гардеробах дам.

Этот день будто голос меди,

ударяющий по ладам.

 

Между делом судьбу погугли,

теоретик и сибарит.

А нужны ли тебе прогулки,

если август и так сгорит?

 

Бетховен

 

Обожжёт ностальгия по голосу и по рукам...

Но холодные щупальца звуков сквозь кожу пробьются,

как нагая трава. Чтобы к музыке ты привыкал,

даже в солнце с луной ударяют как в звонкие блюдца.

 

Окружит ностальгия по городу и по реке,

чтобы музыку ты после жизни забыть не пытался.

Так безумная птица в своём равнодушном пике

совершенна, как дикая песня, как светопись танца.

 

Озарит ностальгия по собственным снам наяву,

по пропавшему слуху, по зрению прошлого века,

по рукам и по голосу, по превращенью в траву...

Чтобы музыку вновь обрести, потерять человека.

 

* * *

 

В Рождество все немного поэты,

музыканты, младенцы и старцы.

Подготовлены загодя сметы.

Посекундно расписаны танцы.

 

В Рождество все чуть-чуть акушеры

и родители с их нетерпеньем.

Тьма небесная, звёзды-торшеры.

Вся вселенная светится пеньем.

 

Все немного волхвы в Рождество и

зёрна Ирода в каждом, однако.

Не расслышать дыхания хвои.

Но смотри, как восходят из мрака

 

дни веселья и благоговенья,

и беспечности, и беспокойства.

Рвутся праздников звонкие звенья,

как лукавого времени свойство.

 

* * *

 

Пока мы ёлку украшали,

ерошили и укрощали,

год постепенно истекал

смолою, смелостью, огнями,

плескался радостью меж нами,

слабел, как пламени накал.

Пока рассматривали ёлку,

терзали каждую иголку,

всё норовили оглядеть,

то, наблюдая за итогом,

смогли задуматься о многом

и повзрослеть, и поседеть.

 

Пока ты ёлку окропляла

гирляндами земного бала,

небесным облаком и той

ручной работой совершенной,

пока трудилась с украшеньем

витиеватости литой

ветвей искусственных, но честных,

в преддверие минут воскресных,

пока мы освещали дом,

пока мы угол освящали,

сверчки с цикадами трещали,

таясь, как рыбы подо льдом.

 

Пока мы ёлку ворошили,

пока над нею ворожили,

то обнаружился проём

в стеклянном хрусте, в грусти, в блеске

и в шевеленье занавески,

её мы вешали вдвоём.

Пока мы праздновали это

рожденье святости и света,

год озирался и немел.

Стихотворение как призрак

брело за спинами. И присно

несла зима графит и мел.

 

Туманные письма. Письмо второе

 

Пишу тебе из этого пространства, кем-то метко названного смогом. Как осень соответствует кострам, так и молчанье вместе с диалогом рождает смысл. Мир разбит на две планеты полушарий в голове. Процеживая время сквозь себя, писать наощупь и молчать о многом, пространство на абзацы не дробя, рассчитывая оправдаться смогом. А что в осадок выпадет – мерси, поверь тому, но бойся и проси. Притом, что почерк мог бы и крупней быть, но не всяк горазд крючком чернильным вязать на небе клинопись огней. И кто бы сей туман ни сочинил, но давно самодостаточен рельеф. Кто любит молоко, тот ценит хлев. Тебе пишу отсюда, исходя из той необъяснимой предпосылки, что жить необходимо, бередя словами душу, продлевая ссылки условной срок, где год идёт за три. Знак умноженья колется внутри. Из этого всевременного «нет» к надтреснутому «да» и к монотонной работе упомянутых планет, обременённых жаждой многотонной. Вращенье не всегда вокруг оси. Когда тебя подвесили – виси.

 

* * *

 

«Помнить» – странное какое-то слово,

будто бы зеркальное,

будто кто-то порывисто мнёт лист бумаги,

стараясь о чём-то щемящем поскорее забыть.

 

Совершенно иное слово и дело «пам'ятати» –

в нём робость первых па,

в нём запах мяты – запах твоих рук, мати,

и надёжно-нежное «тато»,

 

которое по-русски рифмуется

с теми самыми первыми па...

Пока не оборвётся на полувдохе тропа.

Помнить, пам'ятати, запамятовать –

владеть всеми языками памяти, всеми па...