Июнь
Варит кофе день-повеса
чёрный, как смола.
Тень от куцего навеса
в сторону ушла.
Кофе чёрный в кружке синей –
сядем на крыльцо,
припорошены пустыней
шея и лицо.
Ничего его не гложет,
больно – не впервой.
Только пот щекочет кожу
в ямке локтевой.
Не спешит, не знает страха,
никого не ждёт...
Жмёт под мышкою рубаха,
или сердце жмёт?
Что рядить на сон грядущий,
а потом страдать?
Только на кофейной гуще
можно погадать…
Слова
Меня вселенная в запарке
спросить забыла, как дела?
Ответ, как письмецо без марки,
желтеет в ящике стола.
Упрёком, брошенным не в злобе –
в ознобе суетного дня,
уродцем, замершим в утробе,
желанным только для меня.
И никому не интересны
мои заветные слова
и пара голубей небесных,
что выпорхнут из рукава.
* * *
когда неслышно мы уйдём,
сойдём на неприметной станции –
храни того, кто за стеклом,
растерянный, один останется…
чего не сделаешь любя –
всё ждали, поднимаясь засветло
неисправимого тебя,
нетерпеливого, глазастого,
лечили тёплым молоком,
пророчили, переиначили
любви шершавым языком,
сухими травками кошачьими.
но не воздастся по делам
притихшим нам, любившим без вести –
нам притулиться по углам,
краям, где не хватило резкости
на фото, далее везде,
расплывчатым, воды не пить с лица,
но в этой скорбной череде
спасти, перед тобой протиснуться…
В стеклянном шаре – велик у забора,
бликует хром, спасаясь от тоски,
под толщей маслянистого раствора,
в котором кружат блёстки из фольги.
И каждый, кто неведомым статистом
глядит наружу сквозь прозрачный плен,
преувеличен зноем маслянистым,
слияньем спиц горячих у колен.
Дворовый пёс, наперсник и подельник,
втянув бока и высунув язык,
без поводка, по своему хотенью,
срывается, переходя на рык.
В колёсном скрипе, в пересохшем рыке,
едва встряхнёшь их замкнутый мирок,
призывные отчаянные блики
невидимо ложатся между строк.
Счастье
Я тебя не ждал под дверью:
правда или ложь?
Защемило в подреберье,
думал, не придёшь.
Счастье кухню обживает –
чайник и свисток,
колко пальцы обжигает
счастья кипяток.
Разрешения не просит,
режет сыр к винцу,
а потом удар наносит
прямо по лицу.
Бьёт дворово, бестолково,
но наверняка,
чтоб настойкою терновой
налилась щека.
А потом целует ранку –
губы с коньяком,
да ещё лизнёт изнанку
мокрым языком.
Ранка больше не сочится,
но саднит, увы,
это счастья сукровица
заживила швы.
Кто мне сдал такие масти?
Игроки – жульё...
Спи уж, луковое счастье,
горе ты моё!
* * *
Я доиграю до конца,
под пальцами не чуя клавиш,
усталость моего лица
заморским кремом не поправишь –
всё чаще предаётся плоть
минорным слабостям минутным,
раз наказал меня господь
напрасным слухом абсолютным,
который в гуле за окном,
густом неразделимом фоне,
в досужем хаосе сплошном
всё ищет алгебру гармоний.
Там кот соседский, как никто
умеющий играть без правил,
на крыше моего авто,
босые терции оставил,
он на Бетховена похож,
такой же хмурый и мордатый,
моих потерь ценою в грош
высокомерный соглядатай.
* * *
Памяти Т.Ш.
какие горести, скажи мне,
нас обжигают, и гнетут?
автомобильный мост двужильный,
слегка пружинит, как батут.
дрожит сквозь шкуру носорожью
и странную имеет власть –
с его нетерпеливой дрожью
не дай нам господи совпасть,
не дай остановить вожденье
чужим потугам поперёк,
не дай замыслить восхожденье
сквозь огражденье, между строк…
* * *
Почему я на ваши звонки отвечаю,
посреди круговерти своей привечаю,
в тесноте, маете, мельтешенье и страхе,
как сигнальный фонарик, мигая во мраке?
Абонент недоступен – как будто в избытке
нам отпущены робкие эти попытки
и мельканье чужого фонарика тоже,
что некстати слепит, понапрасну тревожит.
* * *
У банальных времён и пространства бывают простыми:
известковый овраг тупиковый, а дальше – пустыня
в ожиданьи воды и беды отдалённого гула
меловой горизонт, словно вдовий подол, подоткнула.
Известковый овраг, а по кромке изнанкой неброской
город – неслух несносный, с дикарской повадкой сиротской,
что малюет углём на стене, шебутной и ушастый,
и удрал без присмотра чужими задворками шастать.
Колобродит, со лба не стирает дорожную копоть,
но сбежать не судьба, и по дальним окраинам копит
подростковых обид – палисадов заброшенных чащи.
Всё схватить норовит и к губам неразборчиво тащит:
предвкушенье свирели, набросок невидимой лютни –
там, где чёрных оливок созрели горчайшие будни.
* * *
гони по склону, выдумщик,
вдоль парка и реки
на утренние крыши
глядеть из-под руки
тот, кто залез повыше,
дух перевёл едва,
он точные, нелишние
всему найдёт слова
виляй на новом велике,
текучем, как блесна…
а у кого-то веки,
припухшие от сна,
он, может быть, в австралии
или в краю ином
устал крутить педали
тугие на подъём,
под старыми ракитами
срастается с травой
созвучьями набитой,
немытой головой…
* * *
По стене соседской дачи
забирается вьюнок,
до верхушки – эй, на мачте! –
доцветёт и в ножны спрячет
флибустьерский свой клинок.
Для каких открытий важных
вдоль щербинок и щелей
он верёвочные ванты
вьёт из высохших стеблей?
И с какой неясной целью,
по случайному родству,
так желанно пахнут прелью
книжки в запертом шкафу?
До поры ещё запретны
те, что спрятаны внутри,
и года, и континенты,
и за домом пустыри.
Но к стене чужого сада
стебель намертво прирос,
словно вечная досада
на незаданный вопрос.
В небесах немарко, голо,
там, далёко от земли,
к Поднебесной
Марко Поло
подплывают корабли…
Илье
если нет лазейки наружу,
и щёлочки нет вовнутрь,
ничего не вернуть
и ничем не нарушить
твой личный логичный квест –
постарайся уснуть,
а потом принимай как есть
и рассвет, все волокна его непрочные,
все случайные его слова,
все подстрочники,
все свои изъяны и червоточинки,
и закат горько-лаймовый,
и прочие
запрещённые вещества…
Баллада о старом пикапе
С утра Мухаммад невестку везёт в роддом,
а с ней, конечно, сына, троих внучат,
невестка Нур с беременным животом,
глядит в окно, приученная молчать.
Мухаммад любит сына, но тот стервец,
пошёл в мамашу, прах её задери,
непросто Нур придирки её стерпеть,
а муж с дружками шляется до зари.
Сорвались в спешке – младший сидит босой –
ещё впотьмах, но небо уже светлей,
и свет ложится радужной полосой
на ртутный след испарины на стекле.
Мухаммад сух в предплечьях, совсем не стар,
об этом знает Зива из кибуца,
у Зивы муж-бездельник и сын-школяр,
и тоже неслух, видно, пошёл в отца.
В больнице сын уводит детей попить,
купить им бамбы*, чипсов, себе пивка,
невестка часто дышит, почти хрипит,
а ноздри тоньше крылышек мотылька.
В приёмной гам: фамилия? сколько лет?
здесь все свою привычную терпят боль.
«Пишите Нур, по-нашему нур – рассвет», –
вздыхает, заслоняя её собой.
Звонит сердито Зива, за ней жена,
обеим шлёт вотсап «отпишусь потом» –
потом, когда за пыльным стеклом окна
взойдёт заря беременным животом,
окрасит юшкой розовой облака,
а он пока докурит, сомнёт бычок,
потом, очнувшись, сунет его в стакан
с больничным кофе, гадостью той ещё,
потом он медлит, чешет седую бровь –
на ней табачный пепел оставил след –
и просто ждёт, когда за шестым ребром
попустит боль, привычная столько лет,
когда осядут ровною пеленой
вина и пепел в тихом его аду.
Но кто-то дверью хлопает за спиной,
и он бросает в трубку «уже иду».
...В четверг Мухаммад невестку везёт домой,
пикап на каждой кочке трещит по швам,
Нур держит свёрток розовый и немой –
молчунья-дочка, видно, в неё пошла.
--
*Бамба – кукурузные палочки.
* * *
Моя больничной чистоты
берложка, беличья квартира,
где, позабыв свои мечты,
мужчины прячутся от мира,
в котором утренней щекой
хандра привычная кололась
и ревность красною строкой
надсадно повышала голос.
А здесь совсем иной закон,
как привередливый хозяин,
под свой смирительный шаблон
нещадно ветки обрезает
и скудный драгоценный хлам,
свои пожитки и манатки,
распределяет по местам
в успокоительном порядке.
Опять на свете счастья нет,
но есть смирение и вызов,
и гордо старенький буфет
блестит остатками сервизов.
Кто выбрал меньшее из зол,
тому не больно мыть посуду.
Живее, мальчики, за стол,
я дважды повторять не буду!
* * *
Снова он сорвался куда-то в ночь -
может быть, устав от бессонных нош,
выбрал по ошибке маршрут «домой»,
напрямик, по трассе пятьсот восьмой,
где давно ни матери, ни отца,
и никто не выслушан до конца,
а в ответ на правду, всегда не ту,
улыбнутся вежливо в пустоту,
где свои несказанные «прости»,
носят нерасплёсканными в груди
и двойную тяжесть – скорей, скорей! –
в рукаве припрятанных козырей.
Криво припаркуется у ворот,
наберёт, сбиваясь, знакомый код,
и ворота – кому там под хвост вожжа? –
отъезжают, сдержанно дребезжа.
Видит: в дальней комнате свет горит
сквозь ветвей сомкнувшихся лабиринт –
словно каждому бездомному, нищему...
И слова, что заготовлены,
ни к чему.
* * *
Бледным дымом бестелесным
городок размыло,
словно в принтере небесном
кончились чернила,
и повисло между нами
на частичках влаги,
что не выразить словами
на листе бумаги,
словно кто-то одинокий
мне оставил метки,
неумелые намёки,
камешки, монетки,
вечно понятый неверно,
прячется отныне
где-то в смуте подреберной,
в самой сердцевине.
* * *
Люди дом ремонтируют, садик сажают,
удобряют, забором его окружают,
покупают в «Икее» и прячут в кладовке
неказистый столовый набор по дешёвке,
и хранят в завитушках и розах бездарных
пару кресел старинных, почти антикварных.
Вот и сад, подглядев завитушки у кресел,
за забор расточительно розы развесил,
на окне статуэтка крылатой Психеи,
и вот-вот пригодится набор из «Икеи»,
и душа осторожно крылата порою,
тут и кресло пустеет,
а с ним и второе...
* * *
поздний, неутолённый,
мой одинокий рай –
набережной районной
неосвещённый край
за парапетом пусто –
нет никакой реки,
только сухого русла
мусорные витки
если случится ливень,
раз в сорок лет весна,
если вода поднимет
брошеное со дна,
эти обломки-строки
вспенятся под мостом
и уплывут в потоке
глинистом и густом…
© Дина Березовская, 2021.
© 45-я параллель, 2021.