Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Евгений Евтушенко

А снег идёт, а снег идёт...

 

А снег идёт, а снег идёт,

И все вокруг чего-то ждёт...

Под этот снег, под тихий снег,

Хочу сказать при всех:

 

«Мой самый главный человек,

Взгляни со мной на этот снег -

Он чист, как то, о чем молчу,

О чем сказать хочу».

 

Кто мне любовь мою принёс?

Наверно, добрый Дед Мороз.

Когда в окно с тобой смотрю,

Я снег благодарю.

 

А снег идёт, а снег идёт,

И всё мерцает и плывёт.

За то, что ты в моей судьбе,

Спасибо, снег, тебе.

 

1975

* * *

 

К. Шульженко

 

А снег повалится, повалится,

и я прочту в его канве,

что моя молодость повадится

опять заглядывать ко мне.

 

И поведёт куда-то за руку

на чьи-то тени и шаги,

и вовлечет в старинный заговор

огней, деревьев и пурги.

 

И мне покажется, покажется

по Сретенкам и Моховым,

что молод не был я пока ещё,

а только буду молодым.

 

И ночь завертится, завертится

и, как в воронку, втянет в грех,

и моя молодость завесится

со мною снегом ото всех.

 

Но, сразу ставшая накрашенной

при беспристрастном свете дня,

цыганкой, мною наигравшейся,

оставит молодость меня.

 

Начну я жизнь переиначивать,

свою наивность застыжу

и сам себя, как пса бродячего,

на цепь угрюмо засажу.

 

Но снег повалится, повалится,

закружит все веретеном,

и моя молодость появится

опять цыганкой под окном.

 

А снег повалится, повалится,

и цепи я перегрызу,

и жизнь, как снежный ком, покатится

к сапожкам чьим-то там, внизу...

 

1966

Алла

 

У могилы поэта,

презревшего все мировые базары,

я не встретил в тот день

ни души - даже призрака Лары,

но когда подошел,

обходя неизбежную русскую лужу,

я увидел одну знаменитую,

но никому не известную душу.

 

На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь,

а Пугачева -

одиноко, задумчиво,

поглощенно в затрапезном платочке,

без всяких подмазок и блесток,

угловатая, будто бы скрытая в диве базарной

девчонка-подросток,

На колени она

перед камнем надгробным отнюдь не валилась,

но чуть-чуть шевелила губами,

как будто молилась.

 

А однажды я видел ее,

на банкете хлеставшую водку.

В чью-то кофту вцепилась она:

«Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?»

Как смешалось в ней все -

и воинственная вульгарность,

и при этом при всем -

Пастернаку таинственная благодарность.

Персианка и Стенька в едином лице.

Гениальности с пошлостью Ниагара.

 

Пастернаковская свеча,

на которой так много нагара.

Фаворитов меняет,

как Екатерина Великая плебса,

но в невидимом скипетре

столько у ней неподдельного блеска!

 

Все народы похожи

на собственных идолов.

Их слепив из себя,

из фантазий несбывшихся выдумав.

На кого ты похожа, Россия?

Похожа на Пугачеву.

Ты идеи

с чужого плеча примеряешь опять, как обнову,

но марксизм не налез,

да и капитализм

на Россию никак не налезет.

Не по нам эти шмотки.

Чужое напяливать нам бесполезно.

На всемирные конкурсы

рваться не надо сейчас ни России, ни Алле.

Если в первые мы не попали,

не значит еще,

что пропали.

Мы буксуем в грязи,

но пока хоть в одномуголочке

души мы чисты,

«еще идут старинные часы...»

 

Мы не все потеряли еще,

распадаясь под собственный гогот.

Только те могут петь,

кто молчать над могилами могут.

Я Россию люблю,

как шахтер свою шахту,

не меньше во время обвала.

Я любимых артистов люблю,

как ни горько,

не меньше во время провала.

Я люблю тебя, русская Пьяф,

соловьиха-разбойница и задавала,

над могилой поэта притихшая,

будто монашенка, Алла.

 

1957

Бабий яр

 

Над Бабьим Яром памятников нет.

Крутой обрыв, как грубое надгробье.

Мне страшно.

                  Мне сегодня столько лет,

как самому еврейскому народу.

 

Мне кажется сейчас –

                                    я иудей.

Вот я бреду по древнему Египту.

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне – следы гвоздей.

Мне кажется, что Дрейфус –

                                    это я.

Мещанство –

                  мой доносчик и судья.

Я за решёткой.

                  Я попал в кольцо.

Затравленный,

                  оплёванный,

                           оболганный.

И дамочки с брюссельскими оборками,

визжа, зонтами тычут мне в лицо.

Мне кажется –

                  я мальчик в Белостоке.

Кровь льётся, растекаясь по полам.

Бесчинствуют вожди трактирной стойки

и пахнут водкой с луком пополам.

Я, сапогом отброшенный, бессилен.

Напрасно я погромщиков молю.

Под гогот:

         «Бей жидов, спасай Россию!» –

насилует лабазник мать мою.

О, русский мой народ! –

Я знаю –

         ты

По сущности интернационален.

Но часто те, чьи руки нечисты,

твоим чистейшим именем бряцали.

Я знаю доброту твоей земли.

Как подло,

         что, и жилочкой не дрогнув,

антисемиты пышно нарекли

себя «Союзом русского народа»!

Мне кажется,

         я – это Анна Франк,

прозрачная,

         как веточка в апреле.

И я люблю.

         И мне не надо фраз.

Мне надо,

         чтоб друг в друга мы смотрели.

Как мало можно видеть,

                           обонять!

Нельзя нам листьев

                           и нельзя нам неба.

Но можно очень много –

                           это нежно

друг друга в темной комнате обнять.

Сюда идут?

                  Не бойся – это гулы

самой весны –

                  она сюда идёт.

Иди ко мне.

                  Дай мне скорее губы.

Ломают дверь?

                  Нет – это ледоход...

Над Бабьим Яром шелест диких трав.

Деревья смотрят грозно,

                  по-судейски.

Всё молча здесь кричит,

                  и, шапку сняв,

я чувствую,

                  как медленно седею.

И сам я,

         как сплошной беззвучный крик,

над тысячами тысяч погребенных.

Я –

каждый здесь расстрелянный старик.

Я –

каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне

                  про это не забудет!

«Интернационал»

                  пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит.

Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам,

                           как еврей,

и потому –

я настоящий русский!

 

1961

Баллада о ласточке

 

Вставал рассвет над Леной. Пахло елями,

Простор алел, синел и верещал,

а крановщик Сысоев был с похмелия

и свои чувства матом выражал

 

Он поднимал, тросами окольцованные,

на баржу под названьем «Диоген»

контейнеры с лиловыми кальсонами

и черными трусами до колен.

 

И вспоминал, как было мокро в рощице

(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.)

и рыжую заразу-маркировцицу,

которая ломалась до утра.

 

Она упрямо съежилась под ситчиком

Когда Сысоев, хлопнувши сполна,

прибегнул было к методам физическим,

к физическим прибегнула она.

 

Деваха из деревни, - кровь бунтарская! -

она (быть может, с болью потайной)

маркировала щеку пролетарскую

своей крестьянской тяжкой пятерней...

 

Сысоеву паршиво было, муторно.

Он Гамлету себя уподоблял,

в зубах фиксатых мучил «беломорину»

и выраженья вновь употреблял.

 

Но, поднимая ввысь охапку шифера,

который мок недели две в порту,

Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно

и ощутил, что лоб его в поту.

 

Над кранами, над баржами, над спицами,

ну, а точнее - прямо над крюком,

крича, металась ласточка со всхлипами:

так лишь о детях - больше ни о ком.

 

И увидал Сысоев, как пошатывал

в смертельной для бескрылых высоте

гнездо живое, теплое, пищавшее

на самом верхнем шиферном листе.

 

Казалось все Сысоеву до лампочки.

Он сантименты слал всегда к чертям

но стало что-то жалко этой ласточки,

да и птенцов: детдомовский он сам.

 

И, не употребляя выражения

он. будто бы фарфор или тротил,

по правилам всей нежности скольжения

гнездо на крышу склада опустил.

 

А там, внизу, глазами замороженными,

а может, завороженными вдруг

глядела та зараза-маркировщица,

как бережно разжался страшный крюк.

 

Сысоев сделал это чисто, вежливо,

и краном, грохотавшим в небесах,

он поднял и себя и человечество

в ее зеленых мнительных глазах.

 

Она уже не ежилась под ситчиком,

когда они пошли вдвоем опять,

и было, право, к методам физическим

Сысоеву не нужно прибегать.

 

Она шептала: «Родненький мой...» - ласково.

Что с ней стряслось, не понял он, дурак.

Не знал Сысоев - дело было в ласточке.

Но ласточке помог он просто так.

 

1976

Баллада о шефе жандармов...

 

Я представляю страх и обалденье,

когда попало в Третье отделенье

«На смерть Поэта»...

             Представляю я,

как начали все эти гады бегать,

на вицмундиры осыпая перхоть,

в носы табак спасительный суя.

И шеф жандармов — главный идеолог,

ругая подчиненных идиотов,

надел очки... Дойдя до строк: «Но есть,

есть божий суд, наперсники разврата...» —

он, вздрогнув, огляделся воровато

и побоялся еще раз прочесть.

 

Уже давно докладец был состряпан,

и на Кавказ М. Лермонтов запрятан,

но Бенкендорф с тех пор утратил сон.

Во время всей бодяги царедворской —

приемов, заседаний, церемоний:

«Есть божий суд...» — в смятенье слышал он.

 

«Есть божий суд...» — метель ревела в окна.

«Есть божий суд...» — весной стонала Волга

в раздольях исстрадавшихся степных.

«Есть божий суд...» — кандальники бренчали.

«Есть божий суд...» — безмолвствуя, кричали

глаза скидавших шапки крепостных.

 

И шеф, трясясь от страха водянисто,

украдкой превратился в атеиста.

Шеф посещал молебны, как всегда,

с приятцей размышляя в кабинете,

что все же бога нет на этом свете,

а значит, нет и божьего суда.

 

Но вечно

      надо всеми подлецами —

жандармами, придворными льстецами,—

как будто их грядущая судьба,

звучит с неумолимостью набата:

«Есть божий суд, наперсники разврата...

Есть божий суд... Есть грозный судия...»

 

И если даже нет на свете бога,

не потирайте руки слишком бодро:

вас вицмундиры ваши не спасут,—

придет за все когда–нибудь расплата.

Есть божий суд, наперсники разврата,

и суд поэта — это божий суд!

Белые ночи в Архангельске

 

Белые ночи — сплошное «быть может»...

Светится что-то и странно тревожит —

может быть, солнце, а может, луна.

Может быть, с грустью, а может, с весельем,

может, Архангельском, может, Марселем

бродят новехонькие штурмана.

 

С ними в обнику официантки,

а под бровями, как лодки-ледянки,

ходят, покачиваясь, глаза.

Разве подскажут шалонника гулы,

надо ли им отстранять свои губы?

Может быть, надо, а может, нельзя.

 

Чайки над мачтами с криками вьются —

может быть, плачут, а может, смеются.

И у причала, прощаясь, моряк

женщину в губы целует протяжно:

«Как твое имя?» — «Это не важно...»

Может, и так, а быть может, не так.

 

Вот он восходит по трапу на шхуну:

«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»

Ну, а забыл, что не знает — куда.

Женщина молча стоять остается.

Кто его знает - быть может, вернется,

может быть, нет, ну а может быть, да.

 

Чудится мне у причала невольно:

чайки — не чайки, волны — не волны,

он и она — не он и она:

все это — белых ночей переливы,

все это — только наплывы, наплывы,

может, бессоницы, может быть, сна.

 

Шхуна гудит напряженно, прощально.

Он уже больше не смотрит печально.

Вот он, отдельный, далекий, плывет,

смачно спуская соленые шутки

в может быть море, на может быть шхуне,

может быть, тот, а быть может, не тот.

 

И безымянно стоит у причала —

может, конец, а быть может, начало —

женщина в легоньком сером пальто,

медленно тая комочком тумана,—

может быть, Вера, а может, Тамара,

может быть, Зоя, а может, никто...

 

1964

Благодарность

 

Она сказала: «Он уже уснул!»,—

задернув полог над кроваткой сына,

и верхний свет неловко погасила,

и, съежившись, халат упал на стул.

 

Мы с ней не говорили про любовь,

Она шептала что-то, чуть картавя,

звук «р», как виноградину, катая

за белою оградою зубов.

 

«А знаешь: я ведь плюнула давно

на жизнь свою... И вдруг так огорошить!

Мужчина в юбке. Ломовая лошадь.

И вдруг — я снова женщина... Смешно?»

 

Быть благодарным — это мой был долг.

Ища защиту в беззащитном теле,

зарылся я, зафлаженный, как волк,

в доверчивый сугроб ее постели.

 

Но, как волчонок загнанный, одна,

она в слезах мне щеки обшептала.

и то, что благодарна мне она,

меня стыдом студеным обжигало.

 

Мне б окружить ее блокадой рифм,

теряться, то бледнея, то краснея,

но женщина! меня! благодарит!

за то, что я! мужчина! нежен с нею!

 

Как получиться в мире так могло?

Забыв про смысл ее первопричинный,

мы женщину сместили. Мы ее

унизили до равенства с мужчиной.

 

Какой занятный общества этап,

коварно подготовленный веками:

мужчины стали чем-то вроде баб,

а женщины — почти что мужиками.

 

О, господи, как сгиб ее плеча

мне вмялся в пальцы голодно и голо

и как глаза неведомого пола

преображались в женские, крича!

 

Потом их сумрак полузаволок.

Они мерцали тихими свечами...

Как мало надо женщине — мой Бог!—

чтобы ее за женщину считали.

 

1968

Благословенна русская земля...

 

Благословенна русская земля,

открытая для доброго зерна!

Благословенны руки ее пахарей,

замасленною вытертые паклей!

Благословенно утро человека

у Кустаная

       или Челекена,

который вышел рано на заре

и поразился

       вспаханной земле,

за эту ночь

         его руками поднятой,

но лишь сейчас

          во всем величье понятой!

Пахал он ночью.

       Были звезды сонны.

О лемех слепо торкались ручьи,

и трактор шел,

          и попадали совы,

серебряными делаясь,

                 в лучи.

Но, землю сталью синею ворочая

в степи неозаренной и немой,

хотел он землю увидать воочию,

но увидать без солнца он не мог.

И вот,

   лучами пахоту опробовал,

перевалив за горизонт с трудом,

восходит солнце,

              грузное,

                     огромное,

и за бугром поигрывает гром.

Вот поднимается оно,

               вот поднимается,

и с тем, как поднимается оно,

так понимается,

         так сладко принимается

все то, что им сейчас озарено!

Степь отливает чернотою бархатной,

счастливая отныне и навек,

и пар идет,

       и пьяно пахнет пахотой,

и что-то шепчет пашне человек...

 

1957

Боюсь не справиться с лицом...

 

Боюсь не справиться с лицом,

когда тебя увижу где-то,

и завершится всё концом,

в котором больше нет секрета.

Боюсь не справиться с душой,

боюсь не справиться и  телом,

чтоб над тобой и надо мной

не надругались миром целым.

Боюсь – не знаю от чего –

тебя, как тайного богатства.

боюсь – и более всего –

его пропажи не бояться.

 

25-26 декабря 2004

Бывало, спит у ног собака...

 

Бывало, спит у ног собака,

костер занявшийся гудит,

и женщина из полумрака

глазами зыбкими глядит.

 

Потом под пихтою приляжет

на куртку рыжую мою

и мне,

   задумчивая,

            скажет:

«А ну-ка, спой!..» -

                и я пою.

 

Лежит, отдавшаяся песням,

и подпевает про себя,

рукой с латышским светлым перстнем

цветок алтайский теребя.

 

Мы были рядом в том походе.

Все говорили, что она

и рассудительная вроде,

а вот в мальчишку влюблена.

 

От шуток едких и топорных

я замыкался и молчал,

когда лысеющий топограф

меня лениво поучал:

 

«Таких встречаешь, брат, не часто.

В тайге все проще, чем в Москве.

Да ты не думай, что начальство!

Такая ж баба, как и все...»

 

А я был тихий и серьезный

и в ночи длинные свои

мечтал о пламенной и грозной,

о замечательной любви.

 

Но как-то вынес одеяло

и лег в саду,

          а у плетня

она с подругою стояла

и говорила про меня.

 

К плетню растерянно приникший,

я услыхал в тени ветвей,

что с нецелованным парнишкой

занятно баловаться ей...

 

Побрел я берегом туманным,

побрел один в ночную тьму,

и все казалось мне обманным,

и я не верил ничему.

 

Ни песням девичьим в долине,

ни воркованию ручья...

Я лег ничком в густой полыни,

и горько-горько плакал я.

 

Но как мое,

      мое владенье,

в текучих отблесках огня

всходило смутное виденье

и наплывало на меня.

 

Я видел -

      спит у ног собака,

костер занявшийся гудит,

и женщина

      из полумрака

глазами зыбкими глядит.

 

1955

Бык

 

Я бык.

Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы?

Я был

добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.

Трава,

прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили.

Травя,

вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи.

Мазнуть

рогами по алой мулете тореро униженно просит.

Лизнуть

прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит...

(Но нет!)

Мой лик,

как лик его смерти, глазах у бедняги двоится.

Он бык,

такой же, как я, но признать это, дурень, боится...

 

1967

Был я столько раз так больно ранен...

 

Был я столько раз так больно ранен,

добираясь до дому ползком,

но не только злобой протаранен —

можно ранить даже лепестком.

 

Ранил я и сам — совсем невольно

нежностью небрежной на ходу,

а кому-то после было больно,

словно босиком ходить по льду.

 

Почему иду я по руинам

самых моих близких, дорогих,

я, так больно и легко ранимый

и так просто ранящий других?

 

1973

В вагоне шаркают и шамкают...

 

В вагоне шаркают и шамкают

и просят шумно к шалашу.

Слегка пошатывает шахматы,

а я тихонечко пишу.

 

Я вспоминаю вечерение

еще сегодняшнего дня,

и медленное воцарение

дыханья около меня.

 

Пришла ко мне ты не от радости —

ее почти не помнишь ты,

а от какой-то общей равности,

от страшной общей немоты.

 

Пришла разумно и отчаянно.

Ты, непосильно весела,

за дверью прошлое оставила

и снова в прошлое вошла.

 

И, улыбаясь как-то сломанно

и плача где-то в глубине,

маслины косточку соленую

губами протянула мне.

 

И, устремляясь все ненадошней

к несуществующему дну,

как дети, мы из двух нерадостей

хотели радость, хоть одну.

 

Но вот с тетрадочкой зеленою

на верхней полке я лежу.

Маслины косточку соленую

я за щекой еще держу.

 

Я уезжаю от бездонности,

как будто есть чему-то дно.

Я уезжаю от бездомности,

хотя мне это суждено.

 

А ты в другом каком-то поезде

в другие движешься края.

Прости меня, такая поздняя,

за то, что тоже поздний я.

 

Еще мои воспринимания

меня, как струи, обдают.

Еще во мне воспоминания,

как в церкви девочки, поют.

 

Но помню я картину вещую,

предпосланную всем векам.

Над всей вселенною, над вечностью

там руки тянутся к рукам.

 

Художник муку эту чувствовал.

Насколько мог, он сблизил их.

Но все зазор какой-то чутошный

меж пальцев — женских и мужских.

 

И в нас все это повторяется,

как с кем-то много лет назад.

Друг к другу руки простираются,

и пальцев кончики кричат.

 

И, вытянутые над бездною,

где та же, та же немота,

не смогут руки наши бедные

соединиться никогда.

 

1960

В магазине

 

Кто в платке, а кто в платочке,

как на подвиг, как на труд,

в магазин поодиночке

молча женщины идут.

 

О бидонов их бряцанье,

звон бутылок и кастрюль!

Пахнет луком, огурцами,

пахнет соусом «Кабуль».

 

Зябну, долго в кассу стоя,

но покуда движусь к ней,

от дыханья женщин стольких

в магазине все теплей.

 

Они тихо поджидают —

боги добрые семьи,

и в руках они сжимают

деньги трудные свои.

 

Это женщины России.

Это наша честь и суд.

И бетон они месили,

и пахали, и косили...

Все они переносили,

все они перенесут.

 

Все на свете им посильно,—

столько силы им дано.

Их обсчитывать постыдно.

Их обвешивать грешно.

 

И, в карман пельмени сунув,

я смотрю, смущен и тих,

на усталые от сумок

руки праведные их.

 

1956

В цекрви Кошуэты

 

Не умещаясь в жестких догмах,

передо мной вознесена

в неблагонравных, неудобных,

святых и ангелах стена.

Но понимаю,

         пряча робость,

я,

неразбуженный дикарь,

не часть огромной церкви — роспись,

а церковь — росписи деталь.

Рука Ладо Гудиашвили

изобразила на стене

людей, которые грешили,

а не витали в вышине.

Он не хулитель, не насмешник,

Он сам такой же теркой терт.

Он то ли бог,

         и то ли грешник,

и то ли ангел,

         то ли черт!

И мы,

   художники,

             поэты,

творцы подспудных перемен,

как эту церковь Кошуэты,

размалевали столько стен!

Мы, лицедеи-богомазы,

дурили головы господ.

Мы ухитрялись брать заказы,

а делать все наоборот.

И как собой ни рисковали,

как ни страдали от врагов,

богов людьми мы рисовали

И в людях

       видели

           богов!

 

1958

Вагон

 

Стоял вагон, видавший виды,

где шлаком выложен откос.

До буферов травой обвитый,

он до колена в насыпь врос.

Он домом стал. В нем люди жили.

Он долго был для них чужим.

Потом привыкли. Печь сложили,

чтоб в нем теплее было им.

Потом - обойные разводы.

Потом - герани на окне.

Потом расставили комоды.

Потом прикнопили к стене

открытки с видами прибоев.

Хотели сделать все, чтоб он

в геранях их и в их обоях

не вспоминал, что он - вагон.

Но память к нам неумолима,

и он не мог заснуть, когда

в огнях, свистках и клочьях дыма

летели

     мимо

        поезда.

Дыханье их его касалось.

Совсем был рядом их маршрут.

Они гудели, и казалось -

они с собой его берут.

Но сколько он не тратил силы -

колес не мог поднять своих.

Его земля за них схватила,

и лебеда вцепилась в них.

А были дни, когда сквозь чащи,

сквозь ветер, песни и огни

и он летел навстречу счастью,

шатая голосом плетни.

Теперь не ринуться куда-то.

Теперь он с места не сойдет.

И неподвижность - как расплата

за молодой его полет.

 

1952

Вальс на палубе

 

Спят на борту грузовики,

спят

    краны.

На палубе танцуют вальс

бахилы,

    кеды.

Все на Камчатку едут здесь —

в край

    крайний.

Никто не спросит: «Вы куда?» —

лишь:

    «Кем вы?»

Вот пожилой мерзлотовед.

Вот

    парни —

торговый флот — танцуют лихо:

есть

    опыт!

На их рубашках Сингапур,

пляж,

    пальмы,

а въелись в кожу рук металл,

соль,

    копоть.

От музыки и от воды

плеск,

    звоны.

Танцуют музыка и ночь

друг

    с другом.

И тихо кружится корабль,

мы,

    звезды,

и кружится весь океан

круг

    за кругом.

Туманен вальс, туманна ночь,

путь

    дымчат.

С зубным врачом танцует

кок

    Вася.

И Надя с Мартой из буфета

чуть

    дышат —

и очень хочется, как всем,

им

  вальса.

Я тоже, тоже человек,

и мне

    надо,

что надо всем. Быть одному

мне

   мало.

Но не сердитесь на меня

вы,

   Надя,

и не сердитесь на меня

вы,

   Марта.

Да, я стою, но я танцую!

Я

  в роли

довольно странной, правда, я

в ней

    часто.

И на плече моем руки

нет

   вроде,

и на плече моем рука

есть

    чья-то.

Ты далеко, но разве это

так

   важно?

Девчата смотрят — улыбнусь

им

  бегло.

Стою — и все-таки иду

под плеск

      вальса.

С тобой иду! И каждый вальс

твой,

    Белла!

С тобой я мало танцевал,

и лишь

    выпив,

и получалось-то у нас —

так

   слабо.

Но лишь тебя на этот вальс

я

выбрал.

Как горько танцевать с тобой!

Как

  сладко!

Курилы за бортом плывут,..

В их складках

снег

   вечный.

А там, в Москве,— зеленый парк,

пруд,

   лодка.

С тобой катается мой друг,

друг

   верный.

Он грустно и красиво врет,

врет

    ловко.

Он заикается умело.

Он

  молит.

Он так богато врет тебе

и так

    бедно!

И ты не знаешь, что вдали,

там,

  в море,

с тобой танцую я сейчас

вальс,

    Белла.

 

1957

* * *

 

Великих книг у нас не стало.

Неужто ты рожать устала

пророков, русская земля?

Беда. Не гений даже я.

 

Стихи скучают на парадах,

а на войне – как на войне.

Я ощущаю непорядок,

когда ни гения в стране!

 

Но больше гениев нам надо,

и больше всех царей, вождей –

людей исчезнувшего склада, –

людей! – порядочных людей!

 

Эй, бабоньки, за полководство,

так, что хоть ноги уноси!

Подымем вместе производство

порядочных людей Руси!

 

Я – за порядочный порядок

с таким условием простым,

что если будет век несладок,

то мы его не подсластим.

 

Русь, будь великой на здоровье,

и буду я тобой велик,

но не за счёт великой крови,

а лишь за счёт великих книг.

 

20 февраля 2004

Волга

 

Мы русские. Мы дети Волги.

Для нас значения полны

ее медлительные волны,

тяжелые, как валуны.

 

Любовь России к ней нетленна.

К ней тянутся душою всей

Кубань и Днепр, Нева и Лена,

и Ангара, и Енисей.

 

Люблю ее всю в пятнах света,

всю в окаймленье ивняка...

Но Волга Для России — это

гораздо больше, чем река.

 

А что она — рассказ не краток.

Как бы связуя времена,

она — и Разин, и Некрасов,

и Ленин — это все она.

 

Я верен Волге и России —

надежде страждущей земли.

Меня в большой семье растили,

меня кормили, как могли.

 

В час невеселый и веселый

пусть так живу я и пою,

как будто на горе высокой

я перед Волгою стою.

 

Я буду драться, ошибаться,

не зная жалкого стыда.

Я буду больно ушибаться,

но не расплачусь никогда.

 

И жить мне молодо и звонко,

и вечно мне шуметь и цвесть,

покуда есть на свете Волга,

покуда ты, Россия, есть.

 

1958

Волна волос прошла свкозь мои пальцы...

 

Волна волос прошла свкозь мои пальцы,

и где она -

           волна твоих волос ?

Я в тень твою,

           как будто зверь, попался

и на колени перед ней валюсь.

Но тень есть тень.

              Нет в тени тёплой плоти,

внутри которой тёплая душа.

Бесплотное виденье,

                       как бесплодье,

в меня вселилось, душу иссуша.

Я победил тебя игрой и бредом

и тем, что был свободен,

                      а не твой.

Теперь я за свою свободу предан

и тщетно трусь о призрак головой.

Теперь я проклинаю эти годы,

когда любовь разменивал на ложь.

Теперь я умоляю несвободы,

но мстительно свободу ты даешь.

Как верил я в твои глаза и двери,

а сам искал других дверей и глаз.

Неужто нужен нам ожог неверья,

а вера избаловыват нас ?

Я ревности не знал.

           Ты пробудила

её во мне, всю душу раскровя.

Теперь я твой навек.

              Ты победила.

Ты победила тем,

           что не моя.

 

1972

Восьмилетний поэт

 

На перроне, в нестёртых следах Пастернака

оставляя свой след,

ты со мной на прощанье чуть-чуть постояла,

восьмилетний поэт.

 

Я никак не пойму – ну откуда возникла,

Из какого дождя,

Ты, почти в пустоте сотворённая Ника,

взглядом дождь разведя?

 

Просто девочкой рано ты быть перестала,

извела себя всю.

Только на ноги встала и сразу восстала

против стольких сю-сю.

 

Ты как тайная маленькая королева,

Вы с короной срослись,

Все болезни, которыми переболела,

В лоб зубцами впились.

 

Я боюсь за тебя, что ты хрустнешь,

что дрогнешь.

Страшно мне, что вот-вот

раскалённой короны невидимый обруч

твою чёлку сожжёт.

 

Карандаш в твоих пальчиках тягостней жезла,

из железа – тетрадь.

Тебе нечего, если у ног твоих бездна,

кроме детства, терять.

 

Может, это спасение на беспоэтье,

если, словно со скал,

прямо в пропасть поэзии прыгают дети,

заполняя провал?

 

Если взрослые пропасти этой боятся,

дети им отомстят.

Неужели Гомера нам выдвинут ясли

и Шекспира – детсад?

 

Дети – тайные взрослые. Это их мучит.

Дети тайные – мы.

Недостаточно взрослые мы, потому что

быть боимся детьми.

 

На перроне, в нестёртых следах Пастернака

оставляя свой след,

ты вздохнула, как будто бы внутрь простонала,

восьмилетний поэт.

 

Ты рванулась вприпрыжку бежать по перрону,

но споткнулась, летя,

об уроненную на перроне корону,

вновь уже не дитя.

 

И с подножки глаза призывали на поезд

в жизнь, где возраста нет.

До свидания! Прыгать в твой поезд мне поздно,

восьмилетний поэт.

 

7–8 ноября 1983

Всегда найдётся женская рука...

 

Всегда найдётся женская рука,

чтобы она, прохладна и легка,

жалея и немножечко любя,

как брата, успокоила тебя.

 

Всегда найдётся женское плечо,

чтобы в него дышал ты горячо,

припав к нему беспутной головой,

ему доверив сон мятежный свой.

 

Всегда найдутся женские глаза,

чтобы они, всю боль твою глуша,

а если и не всю, то часть её,

увидели страдание твоё.

 

Но есть такая женская рука,

которая особенно сладка,

когда она измученного лба

касается, как вечность и судьба.

 

Но есть такое женское плечо,

которое неведомо за что

не на ночь, а навек тебе дано,

и это понял ты давным-давно.

 

Но есть такие женские глаза,

которые глядят всегда грустя,

и это до последних твоих дней

глаза любви и совести твоей.

 

А ты живёшь себе же вопреки,

и мало тебе только той руки,

того плеча и тех печальных глаз...

Ты предавал их в жизни столько раз!

 

И вот оно – возмездье – настаёт.

«Предатель!» – дождь тебя наотмашь бьёт.

«Предатель!» – ветки хлещут по лицу.

«Предатель!» – эхо слышится в лесу.

 

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.

Ты сам себе всё это не простишь.

И только та прозрачная рука

простит, хотя обида и тяжка,

 

и только то усталое плечо

простит сейчас, да и простит ещё,

и только те печальные глаза

простят все то, чего прощать нельзя...

1961

Всех, кто мне душу расколошматили...

 

Всех, кто мне душу расколошматили,

к чортовой матери,

к чортовой матери.

Буду по северным кочкам,

лесочкам

душу мою

собирать по кусочкам.

И у аленушкиного болотца

может, срастется,

может, срастется...

 

1986

Где дорога домой?

 

По Америке столь многодетной,

но строго диетной,

где ни яблок моченых,

ни хрустких соленых груздей,

я веду «кадиллак»,

а со мною мой сын шестилетний -

к пятилетней возлюбленной

сына везу на «birthday».

Заблудилась машина моя.

Все вокруг до испуга похоже.

И жестоко пророчит

сынишка рассерженный мой:

«Знаешь, папа,

с тобой может что-то случиться похуже.

Ты однажды возьмешь

и забудешь дорогу домой».

Суеверно я вздрогнул,

задумался ошеломленно.

Что ты сделал со мною,

пророчеством не пожалев?

«Где дорога домой?»

себя спрашивали миллионы

под крестами в Стамбуле,

в Шанхае,

на кладбище Сен-Женевьев.

Несвобода уродкой была,

и свобода у нас изуродованная.

Лишь бесчестье богатства,

да глупая честная нищета.

Страшны выбор -

безденежье или безродинье.

Где Россия?

Прикончена бывшая.

Новая не начата.

Все надеялся я,

что нахапаются,

наиграются.

А они зарвались.

Никакой им не нужен поэт.

Происходит

выдавливание

в эмиграцию.

Но поэзия - воздух души.

Эмиграции воздуха нет.

Я тот воздух России,

который по свету кочует,

и ночует,

порой неуверенный -

что за страна,

но, как только отраву почует,

себя он врачует

тем, что пахнет,

как будто с лесной земляникой стога.

Мой двойник шестилетний,

за маму и папу болельщик,

мирильщик,

я запутал себя и тебя.

Но моя ли, и только, вина?

Мир запутался тоже.

Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет,

и не может найти,

а не только Россия одна.

Петербург никогда не вернется в другой Петербург -

                                  Александра Сергеича,

как в Париж Д’Артаньяна -

макдональдсовый Париж.

«Где дорога домой?» -

слышу я голоса над планетою,

тлеющей

и от пепла идей,

и от стольких других пепелищ.

Я дорогу домой

по кусочкам в себе раздобуду.

Я сложу их в одно.

За отца не пугайся,

наследник запутанный мной.

Не забуду дорогу домой.

Я иначе собою не буду,

потому что для стольких

я тоже - дорога домой.

 

1972

Гены

 

Я трогаю тихонько ветку вербную.

В ней гены наших прадедов, наверное,

Не прадедов, а дальше – пра-пра-пра...

Им всем воскреснуть на земле пора.

И все деревья – справа или слева,

Как генеалогические древа.

На их ветвях – российские синицы,

А под корой – этруски, ассирийцы.

В движенье соков от корней до кроны

Растворены рабы и фараоны.

Потрогаем замшелые коряги,

А нам из них откликнутся варяги.

И партизанка вздрогнула в петле

Когда из виселицы плачущей, берёзовой,

Раздался крик боярышни Морозовой,

От глаз фашистских спрятанной в дупле...

Я трогаю тихонько ветку вербную.

В себя, как в древо поколений верую.

Глаза в себя опустим, в наши гены.

Мы – дети пены.

Когда из моря выползли на сушу,

Зачем на человеческую душу

Мы обменяли плавники и жабры –

Чтоб волшебство огня раздуть в пожары?!

Ну, а зачем вставали с четверенек –

Чтобы грабастать в лапы больше денег?

Я с каплей крови при порезе пальца

Роняю из себя неандертальца,

И он мне шепчет, скрытый в тайном гене:

«не лучше, если б мы остались в пене?

Мир стал другим. Культуры нахватался.

Откуда же у вас неандертальство?

В руках убийц торчат не глубинно

Ракет неандертальские дубины...»

Из жилки на виске мне шепчет скиф:

«Я был кочевник. Ты –  из городских.

Я убивал врагов, но не природу,

А города спускают яды в воду.

Нейтроновое зелье кто-то варит.

Вот варварство... Я –  разве это варвар?»

 

Я трогаю тихонько ветку вербную,

Но мне не лучше. Настроенье скверное.

Неандертальской стукнутый дубиной,

Я приползаю за полночь к любимой.

Промокшую от крови кепку стаскивая,

Она меня целует у дверей.

Её губами Ярославна, Саския

Меня целует нежно вместе с ней.

Неужто бомба дьявольская сдуру

Убьёт в ней Беатриче и Лауру

И пушкинская искорка во мне

Погибнет в страшной будущей войне?

И все деревья – справа или слева,

Как генеалогические древа,

Сгорят, хрипя от жалости и гнева!

Прислушаемся к генам, в нас томящимся,

Мы вместе с ними, спотыкаясь, тащимся.

Напрасно сокровеннейших уроков

Мы ждём от неких будущих пророков.

Пророки – в генах. Говорят пророки,

Что мы сейчас на гибельном пороге.

Пускай спасутся – хоть в других вселенных

Пророки в генах.

О человек, не жди проклятых сроков,

Когда с твоею кровью навсегда

Мильоны не услышанных пророков

Уйдут сквозь раны в землю без следа.

Но и земли не будет...

 

1967

Глубина

 

Будил захвоенные дали

рев парохода поутру,

а мы на палубе стояли

и наблюдали Ангару.

Она летела озаренно,

и дно просвечивало в ней

сквозь толщу волн светло-зеленых

цветными пятнами камней.

Порою, если верить глазу,

могло казаться на пути,

что дна легко коснешься сразу,

лишь в воду руку опусти.

Пусть было здесь немало метров,

но так вода была ясна,

что оставалась неприметной

ее большая глубина.

Я знаю: есть порой опасность

в незамутненности волны,

ведь ручейков журчащих ясность

отнюдь не признак глубины.

Но и другое мне знакомо,

и я не ставлю ни во грош

бессмысленно глубокий омут,

где ни черта не разберешь.

И я хотел бы стать волною

реки, зарей пробитой вкось,

с неизмеримой глубиною

и каждым

     камешком

             насквозь!

 

1952

Голос в телефонной трубке...

 

Голос в телефонной трубке

Если б голос можно было целовать,

Я прижался бы губами к твоему,

Шелестящему внутри, как целый сад,

Что-то шепчущий, обняв ночную тьму.

 

Если б душу можно было целовать,

К ней прильнул бы, словно к лунному лучу.

Как бедны на свете те, чья цель – кровать,

Моя цель – душа твоя. Её хочу.

Я хочу твой голос. Он – твоя душа.

По росе хочу с ним бегать босиком,

И в стогу, так нежно колющем, греша,

Кожи голоса коснуться языком.

 

И, наверно, в мире у тебя одной

Существует – хоть про все забудь! –

Этот голос, упоительно грудной,

Тот, что втягивает в белый омут – в грудь.

 

1986

Граждане, послушайте меня

 

Я на пароходе «Фридрих Энгельс»,

ну а в голове - такая ересь,

мыслей безбилетных толкотня.

Не пойму я - слышится мне, что ли,

полное смятения и боли:

«Граждане, послушайте меня...»

 

Палуба сгибается и стонет,

под гармошку палуба чарльстонит,

а на баке, тоненько моля,

пробует пробиться одичало

песенки свербящее начало:

«Граждане, послушайте меня...»

 

Там сидит солдат на бочкотаре.

Наклонился чубом он к гитаре,

пальцами растерянно мудря.

Он гитару и себя изводит,

а из губ мучительно исходит:

«Граждане, послушайте меня...»

 

Граждане не хочут его слушать.

Гражданам бы выпить и откушать

и сплясать, а прочее - мура!

Впрочем, нет,- еще поспать им важно.

Что он им заладил неотвязно:

«Граждане, послушайте меня...»?

 

Кто-то помидор со смаком солит,

кто-то карты сальные мусолит,

кто-то сапогами пол мозолит,

кто-то у гармошки рвет меха.

Но ведь сколько раз в любом кричало

и шептало это же начало:

«Граждане, послушайте меня...»

 

Кто-то их порой не слушал тоже.

Распирая ребра и корежа,

высказаться суть их не могла.

И теперь, со вбитой внутрь душою,

слышать не хотят они чужое:

«Граждане, послушайте меня...»

 

Эх, солдат на фоне бочкотары,

я такой же - только без гитары...

Через реки, горы и моря

я бреду и руки простираю

и, уже охрипший, повторяю:

«Граждане, послушайте меня...»

 

Страшно, если слушать не желают.

Страшно, если слушать начинают.

Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,

вдруг в ней все ничтожно будет, кроме

этого мучительного с кровью:

«Граждане, послушайте меня...»?!

 

1963

Дай бог!

 

Дай бог слепцам глаза вернуть

и спины выпрямить горбатым.

Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,

но быть нельзя чуть-чуть распятым.

 

Дай бог не вляпаться во власть

и не геройствовать подложно,

и быть богатым – но не красть,

конечно, если так возможно.

 

Дай бог быть тёртым калачом,

не сожранным ничьею шайкой,

ни жертвой быть, ни палачом,

ни барином, ни попрошайкой.

 

Дай бог поменьше рваных ран,

когда идёт большая драка.

Дай бог побольше разных стран,

не потеряв своей, однако.

 

Дай бог, чтобы твоя страна

тебя не пнула сапожищем.

Дай бог, чтобы твоя жена

тебя любила даже нищим.

 

Дай бог лжецам замкнуть уста,

глас божий слыша в детском крике.

Дай бог живым узреть Христа,

пусть не в мужском, так в женском лике.

 

Не крест – бескрестье мы несём,

а как сгибаемся убого.

Чтоб не извериться во всём,

Дай бог ну хоть немного Бога!

 

Дай бог всего, всего, всего

и сразу всем – чтоб не обидно...

Дай бог всего, но лишь того,

за что потом не станет стыдно.

 

1990

Два велосипеда

 

Что сигналили вспышками

велосипедные спицы

всем далеким планетам

с тропы в изумленном лесу?

Что подумали бабочки,

чуть не разбившись о лица?

Что с утра загадали педали,

с травы собирая росу?

Что летящие по ветру девичьи волосы пели

под шипение шин по тропе,

и под пение птах?

Что там делают два заплутавшие велосипеда,

на боку отдыхая

в подглядывающих цветах?

 

и молочные сестры-березыньки

шепчутся простоволосо,

и, как будто бы сдвоенная душа,

двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса

продолжают вращаться,

о воздух смущенный шурша.

И уходит на цыпочках в чащу

медведь косолапый,

увидав, что за игры сейчас

эти двое в траве завели,

и в звонок на руле

забираются самой тишайшею сапой

муравьи,

словно рыжие крошечные звонари.

Это ты,

это я,

только под именами другими

ненасытно прижались к земле

и - щекою к щеке,

будто мы от планеты себе островок отрубили

и упали друг в друга

на этом ромашковом островке.

И когда нас не будет -

любовь нам придумает

каждому новое имя,

и мы въедем на велосипедах не в смерть,

                       а в иное совсем бытие,

снова ты,

снова я,

только под именами другими,

и прижмемся к земле,

и земля не отпустит с нее.

 

1967

Два города

 

Я, как поезд,

     что мечется столько уж лет

между городом Да

          и городом Нет.

Мои нервы натянуты,

            как провода,

между городом Нет

            и городом Да!

 

Все мертво, все запугано в городе Нет.

Он похож на обитый тоской кабинет.

По утрам натирают в нем желчью паркет.

В нем диваны - из фальши, в нем стены -

                                 из бед.

В нем глядит подозрительно каждый портрет.

В нем насупился замкнуто каждый предмет.

Черта с два здесь получишь ты добрый совет,

или, скажем, привет, или белый букет.

Пишмашинки стучат под копирку ответ:

«Нет-нет-нет...

      Нет-нет-нет...

            нет-нет-нет...»

А когда совершенно погасится свет,

начинают в нем призраки мрачный балет.

Черта с два -

      хоть подохни -

            получишь билет,

чтоб уехать из черного города Нет...

 

Ну, а в городе Да - жизнь, как песня дрозда.

Этот город без стен, он - подобье гнезда.

С неба просится в руки любая звезда.

Просят губы любые твоих без стыда,

бормоча еле слышно: «А,- все ерунда...» -

и сорвать себя просит, дразня, резеда,

и, мыча, молоко предлагают стада,

и ни в ком подозрения нет ни следа,

и куда ты захочешь, мгновенно туда

унесут поезда, самолеты, суда,

и, журча, как года, чуть лепечет вода:

«Да-да-да...

      Да-да-да...

            Да-да-да...»

Только скучно, по правде сказать, иногда,

что дается мне столько почти без труда

в разноцветно светящемся городе Да...

 

Пусть уж лучше мечусь

            до конца моих лет

между городом Да

            и городом Нет!

Пусть уж нервы натянуты,

                  как провода,

между городом Нет

            и городом Да!

 

1964

Двадцать первый век

 

Я приду в двадцать первый век.

Я понадоблюсь в нём, как в двадцатом,

не разодранный по цитатам,

а рассыпанный по пацанятам

на качелях, взлетающих вверх.

 

Век, воспитанный мной без ремня,

вскину к небу, скрывая одышку,

как в соплях и надеждах мальчишку,

так похожего на меня.

 

Я прорвусь в двадцать первый век,

к сожалению, не ребёнком,

но не тем старикашкой-подонком,

что ворчит в озлобленье на всех.

 

Дотянусь в двадцать первый век,

до его синевы изумлённой,

словно сгнившего дерева ветвь,

но оставшаяся зелёной.

 

Как на матч, где сплошные Пеле,

в двадцать первый протиснусь, протырюсь,

где беспаспортность и беспартийность,

бесправительственность на земле.

 

К двадцать первому веку пробьюсь

и узнаю – ни с кем не сравнимых –

всех моих ненаглядных любимых

в ликах царственно плавных бабусь.

 

Все товарищи мои там,

в двадцать первом, как в юности ранней,

в тёплой библиотеке дыханий

как по полкам, по чьим-то устам.

 

Век двадцатый – убийца и тать,

но он знал, что такое книга.

Двадцать первый, а вдруг ты – барыга

и умеешь лишь деньги листать?

 

Вдруг ты сам себя жлобством заел,

самоедством безлюбья, бесстрастья,

и скучища смертельная счастья

всех смертельных несчастий взамен?

 

Вдруг ты просто зазнайка, нахал,

и о нас, тебе вырвавших волю,

в четверть уха лишь еле слыхал?

Я тебе быть глухим не позволю.

Я приду к тебе, будто бы к полю,

где когда-то по скалам пахал.

 

И в поэзию новых времён,

в разливанное многоголосье

я по пояс войду, как в колосья,

и они отдадут мне поклон.

 

15 ноября 1995

Две любви

 

То ли все поцелуи проснулись, горя на губах.

То ли машут дворы рукавами плакучих рубах

Убеждая меня белой ночью, дразняще нагой,

от любви дорогой не ходить за любовью другой.

То ли слишком темно на душе,

То ли слишком светло,

То ли белая ночь, то ли ангельское крыло.

Страшно жить без любви, но страшнее, когда две любви

Вдруг сойдутся, как будто в тумане ночном корабли.

Две любви - то ли это в подарок с опасным избыдком дано,

То ли это беда пригнет молнией ночью в окно

Рассекая кровать раскаленным клинком попалам,

Драгоценные некогда письма сжигая как жлам.

Две любви - то ли это любовь, то ли это война,

Две любви невозможны - убийцею станет одна,

Две любви, как два камня скорее утянут на дно,

Я боюсь полюбить, потому что люблю, и давно.

 

1961

Дворец

 

Сказки, знаю нас - напрасно вы не молвитесь!

Ведь недаром сон я помню до сих пор:

я сижу у синя моря, добрый молодец.

Я кручинюсь. Я оперся о топор.

 

Призывал меня вчера к себе царь-батюшка

и такие мне говаривал слова:

«На тебе, гляжу, заплатанное платьишко,

да и лапти твои держатся едва.

 

Гей, возьмите, мои слуги, добра молодца,

отведите его к синю морю вы.

А не сделает к утру - пускай помолится.

Не сносить ему шалавой головы!

 

Вы ведите его к морю, да не цацкайтесь!»

Благодарно я склонился до земли.

Подхватили меня крепко слуги царские

и сюда, на эту кручу, привели.

 

Был не очень-то настроен веселиться я,

как избавиться, не знал я, от беды.

Вдруг я вижу что Премудрой Василисою

появляешься ты прямо из воды!

 

На меня ты, подбодряя словно, глянула

и, пройдя по морю синему пешком,

трижды топнула решительно сафьяновым,

шитым золотом заморским сапожком.

 

Там, где бровью указала чернодужною,

затвердели волны глыбами земли.

Где на землю кику бросила жемчужную,

там палаты камня белого взошли.

 

И смотрел, застыв на круче, удивленно я,

как, улыбкой создавая острова,

доставала ты, шутя, сады зеленые

то из лева, то из права рукава.

 

Птиц пустила в небеса, мосты расставила.

«Будь спокоен!- мне сказала.- Можешь спать».

И скользнула легкой тенью, и растаяла,

и оставила до случая опять.

 

А наутро просыпаюсь я от гомона.

Вижу я - стоит народ, разинув рот.

Вижу - движется ко мне толпа огромная,

окружает и к царю меня ведет.

 

Царь дарит меня и милостью и ласкою

(правда, милость государя до поры),

но пока хожу, одет в наряды фряжские,

и уже поют мне славу гусляры.

 

И не знают люди, чудом ослепленные,

что не я - его действительный творец,

что не мной сады посажены зеленые

и построен белокаменный дворец...

 

1952

Долгие крики

 

Дремлет избушка на том берегу.

Лошадь белеет на темном лугу.

Криком кричу и стреляю, стреляю,

а разбудить никого не могу.

 

Хоть бы им выстрелы ветер донес,

хоть бы услышал какой-нибудь пес!

Спят как убитые... «Долгие крики» —

так называется перевоз.

 

Голос мой в залах гремел, как набат,

площади тряс его мощный раскат,

а дотянуться до этой избушки

и пробудить ее — он слабоват.

 

И для крестьян, что, устало дыша,

спят, словно пашут, спят не спеша,

так же неслышен мой голос, как будто

шелест сосен и шум камыша.

 

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?

Ты растерялся, промок и продрог.

Кончились пули. Сорван твой голос.

Дождь заливает твой костерок.

 

Но не тужи, что обидно до слез.

Можно о стольком подумать всерьез.

Времени много... «Долгие крики» —

так называется перевоз.

 

1963

Дорога в дождь — она не сладость...

 

Дорога в дождь — она не сладость.

Дорога в дождь — она беда.

И надо же — какая слякоть,

какая долгая вода!

 

Все затемненно — поле, струи,

и мост, и силуэт креста,

и мокрое мерцанье сбруи,

и всплески белые хвоста.

 

Еще недавно в чьем-то доме,

куда под праздник занесло,

я мандариновые дольки

глотал непризнанно и зло.

 

Все оставляло злым, голодным —

хозяйка пышная в песце

и споры о романе модном

и о приехавшем певце.

 

А нынче — поле с мокрой рожью,

дорога, дед в дождевике,

и тяжелы сырые вожжи

в его медлительной руке.

 

Ему б в тепло, и дела мало!

Ему бы водки да пивца!

Не знает этого романа,

не слышал этого певца.

 

Промокла кляча, одурела.

Тоскливо хлюпают следы.

Зевает возчик. Надоело

дождь вытряхать из бороды.

 

1959

Есть пустота от смерти чувств...

 

Есть пустота от смерти чувств

и от потери горизонта,

когда глядишь на горе сонно

и сонно радостям ты чужд.

Но есть иная пустота.

Нет ничего ее священней.

В ней столько звуков и свечений.

В ней глубина и высота.

 

Мне хорошо, что я в Крыму

живу, себя от дел отринув,

в несуетящемся кругу,

кругу приливов и отливов.

 

Мне хорошо, что я ловлю

на сизый дым похожий вереск,

и хорошо, что ты не веришь,

как сильно я тебя люблю.

 

Иду я в горы далеко,

один в горах срываю груши,

но мне от этого не грустно,—

вернее, грустно, но легко.

 

Срываю розовый кизил

с такой мальчишескостью жадной!

Вот он по горлу заскользил —

продолговатый и прохладный.

 

Лежу в каком-то шалаше,

а на душе так пусто-пусто,

и только внутреннего пульса

биенье слышится в душе.

 

О, как над всею суетой

блаженна сладость напоенья

спокойной светлой пустотой —

предшественницей наполненья!

 

1960

Женщинам

 

Женщины, вы все, конечно, слабые!

Вы уж по природе таковы.

Ваши позолоченные статуи

со снопами пышными - не вы.

 

И когда я вижу вас над рельсами

с ломами тяжелыми в руках,

в сердце моем боль звенит надтреснуто:

«Как же это вам под силу, как?»

 

А девчонки с ломами веселые:

«Ишь жалетель! Гляньте-ка каков!»

И глаза синющие высовывают,

шалые глаза из-под платков.

 

Женщин в геологию нашествие.

Что вы, право, тянетесь туда?

Это дело наше, а не женское.

Для мужчин, а не для вас тайга.

 

Вы идете, губы чуть прикусывая,

не боясь загара и морщин,

и от ветки кедровой прикуривая,

шуткой ободряете мужчин.

 

Вы, хозяйки нервные домашние,

Так порой на все ворчите зло

Над супами, над бельем дымящимся.…

Как в тайге, на кухне тяжело.

 

Но помимо этой горькой нервности

слезы вызывающей подчас,

сколько в вас возвышенности, нежности,

сколько героического в вас!

 

Я не верю в слабость вашу, жертвенность,

от рожденья вы не таковы.

Женственней намного ваша женственность

от того что мужественны вы.

 

Я люблю вас нежно и жалеюще,

но на вас завидуя смотрю,

Лучшие мужчины - это женщины.

Это вам я точно говорю.

 

1961

Зависть

 

Завидую я.

      Этого секрета

не раскрывал я раньше никому.

Я знаю, что живет мальчишка где-то,

и очень я завидую ему.

Завидую тому,

        как он дерется,-

я не был так бесхитростен и смел.

Завидую тому,

        как он смеется,-

я так смеяться в детстве не умел.

Он вечно ходит в ссадинах и шишках,-

я был всегда причесанней, целей.

Все те места, что пропускал я в книжках,

он не пропустит.

          Он и тут сильней.

Он будет честен жесткой прямотою,

злу не прощая за его добро,

и там, где я перо бросал:

                 «Не стоит!» -

он скажет:

       «Стоит!» - и возьмет перо.

Он если не развяжет,

               так разрубит,

где я ни развяжу,

          ни разрублю.

Он, если уж полюбит,

            не разлюбит,

а я и полюблю,

         да разлюблю.

Я скрою зависть.

        Буду улыбаться.

Я притворюсь, как будто я простак:

«Кому-то же ведь надо ошибаться,

кому-то же ведь надо жить не так».

Но сколько б ни внушал себе я это,

твердя:

     «Судьба у каждого своя»,-

мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

что он добьется большего,

                       чем я.

 

1955

Заклинание

 

Весенней ночью думай обо мне

и летней ночью думай обо мне,

осенней ночью думай обо мне

и зимней ночью думай обо мне.

Пусть я не там с тобой, а где-то вне,

такой далекий, как в другой стране,—

на длинной и прохладной простыне

покойся, словно в море на спине,

отдавшись мягкой медленной волне,

со мной, как с морем, вся наедине.

 

Я не хочу, чтоб думала ты днем.

Пусть день перевернет все кверху дном,

окурит дымом и зальет вином,

заставит думать о совсем ином.

О чем захочешь, можешь думать днем,

а ночью — только обо мне одном.

 

Услышь сквозь паровозные свистки,

сквозь ветер, тучи рвущий на куски,

как надо мне, попавшему в тиски,

чтоб в комнате, где стены так узки,

ты жмурилась от счастья и тоски,

до боли сжав ладонями виски.

 

Молю тебя — в тишайшей тишине,

или под дождь, шумящий в вышине,

или под снег, мерцающий в окне,

уже во сне и все же не во сне —

весенней ночью думай обо мне

и летней ночью думай обо мне,

осенней ночью думай обо мне

и зимней ночью думай обо мне.

 

1960

Зашумит ли клеверное поле...

 

Зашумит ли клеверное поле,

заскрипят ли сосны на ветру,

я замру, прислушаюсь и вспомню,

что и я когда-нибудь умру.

 

Но на крыше возле водостока

встанет мальчик с голубем тугим,

и пойму, что умереть — жестоко

и к себе, и, главное, к другим.

 

Чувства жизни нет без чувства смерти.

Мы уйдем не как в песок вода,

но живые, те, что мертвых сменят,

не заменят мертвых никогда.

 

Кое-что я в жизни этой понял,—

значит, я недаром битым был.

Я забыл, казалось, все, что помнил,

но запомнил все, что я забыл.

 

Понял я, что в детстве снег пушистей,

зеленее в юности холмы,

понял я, что в жизни столько жизней,

сколько раз любили в жизни мы.

 

Понял я, что тайно был причастен

к стольким людям сразу всех времен.

Понял я, что человек несчастен,

потому что счастья ищет он.

 

В счастье есть порой такая тупость.

Счастье смотрит пусто и легко.

Горе смотрит, горестно потупясь,

потому и видит глубоко.

 

Счастье — словно взгляд из самолета.

Горе видит землю без прикрас.

В счастье есть предательское что-то —

горе человека не предаст.

 

Счастлив был и я неосторожно,

слава богу — счастье не сбылось.

Я хотел того, что невозможно.

Хорошо, что мне не удалось.

 

Я люблю вас, люди-человеки,

и стремленье к счастью вам прощу.

Я теперь счастливым стал навеки,

потому что счастья не ищу.

 

Мне бы — только клевера сладинку

на губах застывших уберечь.

Мне бы — только малую слабинку —

все-таки совсем не умереть.

 

1977

Злость

 

Мне говорят,

        качая головой:

«Ты подобрел бы.

            Ты какой-то злой».

Я добрый был.

        Недолго это было.

Меня ломала жизнь

        и в зубы била.

Я жил

    подобно глупому щенку.

Ударят -

    вновь я подставлял щеку.

Хвост благодушья,

            чтобы злей я был,

одним ударом

        кто-то отрубил!

И я вам расскажу сейчас

                о злости,

о злости той,

        с которой ходят в гости,

и разговоры

        чинные ведут,

и щипчиками

        сахар в чай кладут.

Когда вы предлагаете

                мне чаю,

я не скучаю -

        я вас изучаю,

из блюдечка

        я чай смиренно пью

и, когти пряча,

        руку подаю.

И я вам расскажу еще

                о злости...

Когда перед собраньем шепчут:

                        "Бросьте!..

Вы молодой,

        и лучше вы пишите,

а в драку лезть

        покамест не спешите»,-

то я не уступаю

            ни черта!

Быть злым к неправде -

                это доброта.

Предупреждаю вас:

            я не излился.

И знайте -

        я надолго разозлился.

И нету во мне

        робости былой.

И -

   интересно жить,

                когда ты злой!

 

1955

И в детях правды нет...

 

И в детях правды нет...

В них тоже есть притворство.

Война, как эскимо,

для них в кино сладка.

В них - крошечный вождизм,

в них - черное проворство,

расталкивать других

локтями у лотка.

Когда я вижу в них

Жестокости зачатки,

конечно, их самих

я вовсе не виню

в том, что они порой

волчата - не зайчатки,

хотя у них пока

бескровное меню.

Что старый подхалим!

Но лет пяти подлиза,

но ябеда лет в семь -

вот что меня страшит.

Мой сын, кем хочешь стань, -

хотя бы футболистом,

но человеком будь !

И это все решит.

Поверь, что я тебя

ничем не опозорил.

Не сразу ты поймешь,

но в пору зрелых лет,

что лишь отцовский страх

кощунственно позволил

сказать такую ложь:

«И в детях правды нет...»

 

1974

И я любил

 

Когда увижу над рекой две тени,

обнявшихся и вросших в тишину,

я им не позавидую в смятенье –

я улыбнусь печально и вздохну.

 

И я любил, и думал – это вечно –

в тумане простодушья своего,

и представлял себе чистосердечно

лишь нас вдвоём, и больше никого.

 

В незнании властительная прелесть.

На чёрта мне моих познаний чушь

и вся так называемая зрелость

ума, –

          когда в ней места нет для чувств?!

 

И, медленно сливаясь, правы тени

в непреходящей прелести минут,

а я, как дом, где бродят привиденья,

но если бродят, – значит, в нём живут.

 

Над памятью, как нищий над сумою,

я выскребаю крохи во хмелю,

но эти крохи всё-таки со мною,

и я опять надеюсь и люблю.

 

К любви напрасно жизнь высокомерна.

Недолог век у ложной злобы дней,

но доброта мгновения бессмертна,

и лишь мгновенья вечности умней.

 

Любовь, исчезнув даже, бесконечна,

она бессмертней всех на свете слав.

И я любил и думал – это вечно,

и оказалось – был в ошибке прав.

 

Сентябрь 1973

* * *

 

Идут белые снеги,

как по нитке скользя...

Жить и жить бы на свете,

но, наверно, нельзя.

 

Чьи-то души бесследно,

растворяясь вдали,

словно белые снеги,

идут в небо с земли.

 

Идут белые снеги...

И я тоже уйду.

Не печалюсь о смерти

и бессмертья не жду.

 

Я не верую в чудо,

я не снег, не звезда,

и я больше не буду

никогда, никогда.

 

И я думаю, грешный,

ну, а кем же я был,

что я в жизни поспешной

больше жизни любил?

 

А любил я Россию

всею кровью, хребтом –

её реки в разливе

и когда подо льдом,

 

дух её пятистенок,

дух её сосняков,

её Пушкина, Стеньку

и её стариков.

 

Если было несладко,

я не шибко тужил.

Пусть я прожил нескладно,

для России я жил.

 

И надеждою маюсь,

(полный тайных тревог)

что хоть малую малость

я России помог.

 

Пусть она позабудет,

про меня без труда,

только пусть она будет,

навсегда, навсегда.

 

Идут белые снеги,

как во все времена,

как при Пушкине, Стеньке

и как после меня,

 

Идут снеги большие,

аж до боли светлы,

и мои, и чужие

заметая следы.

 

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

 

1965

Из воды выходила женщина...

 

Из воды выходила женщина,

удивленно глазами кося.

Выходила свободно, торжественно,

молодая и сильная вся.

 

Я глядел на летящие линии...

Рядом громко играли в «козла»,

но тяжелая белая лилия

из волос ее черных росла.

 

Шум и смех пораженной компанийки:

«Ишь ты, лилия — чудеса!» —

а на синем ее купальнике

бились алые паруса.

 

Шла она, белозубая, смуглая,

желтым берегом наискосок,

только слышались капли смутные

с загорелого тела — в песок.

 

Будет в жизни хорошее, скверное,

будут годы дробиться, мельчась,

но и нынче я знаю наверное,

что увижу я в смертный мой час.

 

Будет много святого и вещего,

много радости и беды,

но увижу я эту женщину,

выходящую из воды...

 

1958

Изумрудины

 

Глаз твоих изумрудины

зеленее травы –

то сверкнут, то замрут они –

ни живы, ни мертвы.

 

Твои ноги великие –

ноги Дитрих Марлен,

оказались уликами

тайной дрожи колен.

Красоту не запрятавшая,

ты живёшь, всех казня.

Неужели взаправдашне

ты влюбилась в меня?

 

Мне любить тебя поздно.

Кто я -  поезд? Перрон?

Ты уходишь как поезд,

или я – это он?

 

И в Москве, и в Казани

быть красивой такой, -

это как истязанье

скользкоглазой толпой.

Хочет всю тебя улица

завалить на кровать,

ну а то, что ты умница –

ей на это плевать!

 

Чистых глаз изумрудины,

так раскованы вы!

Где Базаровы, Рудины?

Лишь Раскольниковы.

 

Что карга-ростовщица,

испустившая дух!

От красавиц «тащиться»

слаще, чем от старух!

 

Всюду твари дрожащие.

Неужели они

станут власть предержащими

и над женщинами?

 

Мне так больно за родину.

Но, как будто в светце,

дышат две изумрудины

у тебя на лице.

 

25-26 декабря 2004

Ира

 

Здравствуй, Ира!

Как живёшь ты, Ира?

Без звонка опять пришёл я, ибо

знаю, что за это ты простишь,

что меня ты снова не прогонишь,

а возьмёшь — и чем-нибудь накормишь

и со мною вместе погрустишь.

Я тебе не муж и не любовник,

но пальто не сняв ещё, в ладонях

руку твою бережно задерживаю

и целую в лоб тебя, зардевшуюся.

Ты была б женой такою чудною –

преданною, верною, чуткою.

А друзья смеются: “Что ты, Женечка!

Да и кто на ней, подумай, женится!

Сколько у ней было-перебыло.

Можно ли, чтоб эта полюбила!”

Ты для подлецов была удобная,

потому что ты такая добрая.

Как тебя марали и обмарывали,

как тебя, родимая, обманывали.

Скоро тридцать - никуда не денешься,

а душа твоя такая девичья!

Вот сидишь ты, добротой светясь,

вся полна застенчивым и детским.

Как же это: что тебе сейчас

есть с кем спать, а просыпаться не с кем?!

Пусть тебе он всё-таки встретится,

тот, кто добротой такой же светится.

Пусть хранит тебя, не девственность детская,

а великая девственность - женская.

Пусть щадит тебя тоска нещадная,

дорогая моя, нежная, несчастная...

 

1990

Итальянские слёзы

 

Возле Братска в поселке Анзёба
плакал рыжий хмельной кладовщик.
Это страшно всегда до озноба,
если плачет не баба — мужик.

 

И глаза беззащитными были,
и кричали о боли своей,
голубые, насквозь голубые,
как у пьяниц и малых детей.

 

Он опять подливал, выпивая,
усмехался: «А,- всё это блажь!»
и жена его плакала: «Ваня,
лучше выпей, да только не плачь».

 

Говорил он, тяжелый, поникший,
как, попав под Смоленском в полон,
девятнадцатилетним парнишкой
был отправлен в Италию он.

 

«Но лопата, браток, не копала
в огражденной от всех полосе,
а роса на шоссе проступала,
понимаешь, роса — на шоссе!

 

И однажды с корзинкою мимо
итальянка-девчушечка шла,
и что люди голодные — мигом,
будто русской была, поняла.

 

Вся чернявая, словно грачонок,
протянула какой-то их фрукт
из своих семилетних ручонок,
как из бабьих жалетельных рук.

 

Ну а этим фашистам проклятым,
что им дети, что люди кругом,
и солдат её вдарил прикладом,
и вдобавок ещё — сапогом.

 

И упала, раскинувши руки,
и затылок,- весь в кровь на шоссе,
и заплакала, горько, по-русски,
так, что сразу мы поняли все.

 

Сколько наша братва отстрадала,
оттерпела от дома вдали,
но чтоб эта девчушка рыдала,
мы уже потерпеть не могли.

 

И овчарок, солдат мы — в лопаты,
рассекая их сучьи хрящи,
ну а после уже — в автоматы.
Оказались они хороши.

 

И свобода нам хлынула в горло
и, вертлявая, словно юла,
к партизанам их тамошним в горы
та девчушечка нас повела.

 

Были там и рабочие парни,
и крестьяне — дрались на ять!
Был священник, по-ихнему падре
(так что бога я стал уважать).

 

Мы делили затяжки и пули,
и любой сокровенный секрет,
и порою, ей-богу, я путал,
кто был русский в отряде, кто нет.

 

Что оливы, браток, что берёзы,
это, в общем, почти все равно.
Итальянские, русские слёзы
и любые — всё это одно…»

 

«А потом?» — «А потом при оружьи
мы входили под музыку в Рим.
Гладиолусы плюхались в лужи,
и шагали мы прямо по ним.

 

Развевался и флаг партизанский,
и французский, и английский был,
и зебрастый американский…
Лишь про нашенский Рим позабыл.

 

Но один старичишка у храма
подошел и по-русски сказал:
«Я шофёр из посольства Сиама.
Наш посол был фашист… Он сбежал…

 

Эмигрант я, но родину помню.
Здесь он, рядом — тот брошенный дом.
Флаг, взгляните-ка, алое поле,
только лев затесался на нём».

 

И тогда, не смущаясь нимало,
финкарими спороли мы льва,
но чего-то ещё не хватило:
мы не поняли даже сперва.

 

А чернявый грачонок — Мария
(да простит ей сиамский посол!)
хвать-ка ножницы из барберии,
да и шварк от юбчонки подол!

 

И чего-то она верещала,
улыбалась — хитрехонько так,
и чего-то она вырезала,
а потом нашивала на флаг.

 

И взлетел — аж глаза стали мокнуть
у братвы загрубелой, лютой —
красный флаг, а на нём серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»

 

«А потом?» Похмурел он, запнувшись,
дернул спирта под сливовый джем,
а лицо было в детских веснушках,
и в морщинах — недетских совсем.

 

«А потом через Каспий мы плыли,
улыбались, и в пляс на борту.
Мы героями вроде как были,
но героями лишь до Баку.

 

Гладиолусами не встречали,
а встречали, браток, при штыках.
По-немецки овчарки рычали
на отечественных поводках.

 

Конвоиров безусые лица
с подозреньем смотрели на нас,
и кричали мальчишки нам: «Фрицы!» —
так, что слёзы вставали у глаз.

 

Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок
в форме новенькой, так его мать,
нам спокойно сказал: «Без истерик!» —
и добавил: «Оружие сдать!»

 

Мы на этот приказ наплевали,
мы гордились оружьем своим:
«Нам без боя его не сдавали,
и без боя его не сдадим».

 

Но солдатики нас по-пастушьи
привели, как овец, сосчитав,
к так знакомой железной подружке
в так знакомых железных цветах.

 

И куда ты негаданно делась
в нашей собственной кровной стране
партизанская прежняя смелость?
Или, может, приснилась во сне?

 

Опустили мы головы низко
и оружие сдали легко.
До Италии было неблизко,
до свободы совсем далеко.

 

Я, сдавая оружье и шмотки,
под рубахою спрятал тот флаг,
но его отобрали при шмоне:
«Недостоин,- сказали,- ты враг…»

 

И лежал на оружье безмолвном,
что досталось нам в битве святой,
красный флаг, а на нём серп и молот
из юбчонки девчушечки той…»

 

«А потом?» Усмехнулся он желчно,
после спирту еще пропустил,
да и ложкой комкастого джема,
искривившись, его подсластил.

 

Вновь лицо он сдержал через силу
и не знал его спрятать куда:
«А, не стоит… Что было — то было.
Только б не было так никогда.

 

Завтра рано вставать мне — работа.
Ну а будешь в Италии ты,-
где-то в городе Монте-Ротонда,
там живут партизаны-браты.

 

И Мария — вся в черных колечках,
А теперь уж в седых — столько лет.
Передай, если помнит, конечно,
ей от рыжего Вани привет.

 

Ну не надо про лагерь, понятно.
Как сказал — что прошло, то прошло.
Ты скажи им — им будет приятно:
в общем, Ваня живёт хорошо…»

 

Ваня, все же я в Монте-Ротонде
побывал, как просил меня ты.
Там крестьяне, шофёр и ремонтник
обнимали меня, как браты.

 

Не застал я синьоры Марии.
На минуту зашел в её дом,
и взглянули твои голубые
с фотографии — рядом с Христом.

 

Меня спрашивали и крестьяне,
и священник, и дровосек:
«Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?» —
и вздыхали: «Какой человек!»

 

Партизаны стояли рядами —
столько их для расспросов пришло,
и твердил я, скрывая рыданья:
«В общем, Ваня живет хорошо».

 

Были мы ни пьяны, ни тверезы —
просто пели и пили вино.
Итальянские, русские слёзы
и любые — все это одно.

 

Что ж ты плачешь, опять наливая,
что ж ты цедишь: «А, всё это блажь!»?
Тебя помнит Италия, Ваня,
и запомнит Россия — не плачь.

К добру ты или к худу...

 

К добру ты или к худу,

решает время пусть.

Но лишь с тобой побуду,

я хуже становлюсь.

Ты мне звонишь нередко,

но всякий раз в ответ,

как я просил, соседка

твердит, что дома нет.

А ты меня тревожишь

письмом любого дня.

Ты пишешь, что не можешь

ни часу без меня,

что я какой-то странный,

что нету больше сил,

что Витька Силин пьяный

твоей руки просил.

Я полон весь то болью,

то счастьем, то борьбой...

Что делать мне с тобою?

Что делать мне с собой?!

Смотреть стараюсь трезво

на все твои мечты.

И как придумать средство,

чтоб разлюбила ты?

В костюме новом синем,

что по заказу сшит,

наверно, Витька Силин

сейчас к тебе спешит.

Он ревностен и стоек.

В душе - любовный пыл.

Он аспирант-историк

и что-то там открыл.

Среди весенних лужиц

идет он через дождь,

а ты его не любишь,

а ты его не ждешь,

а ты у Эрмитажа»

стоишь, ко мне звоня,

и знаешь - снова скажут,

что дома нет меня.

 

1953

Казнь Стеньки Разина

 

Как во стольной Москве белокаменной

вор по улице бежит с булкой маковой.

Не страшит его сегодня самосуд.

Не до булок...

       Стеньку Разина везут!

Царь бутылочку мальвазии выдаивает,

перед зеркалом свейским

              прыщ выдавливает,

Примеряет новый перстень-изумруд -

и на площадь...

           Стеньку Разина везут!

Как за бочкой бокастой

                     бочоночек,

за боярыней катит боярчоночек.

Леденец зубенки весело грызут.

Нынче праздник!

       Стеньку Разина везут!

Прет купец,

       треща с гороха.

Мчатся вскачь два скомороха.

Семенит ярыжка-плут...

Стеньку Разина везут!!

В струпьях все,

       едва живые

старцы с вервием на вые,

что-то шамкая,

            ползут...

Стеньку Разина везут!

И срамные девки тоже,

под хмельком вскочив с рогожи,

огурцом намазав рожи,

шпарят рысью -

       в ляжках зуд...

Стеньку Разина везут!

И под визг стрелецких жен,

под плевки со всех сторон

на расхристанной телеге

плыл

   в рубахе белой

                 он.

Он молчал,

       не утирался,

весь оплеванный толпой,

только горько усмехался,

усмехался над собой:

«Стенька, Стенька,

       ты как ветка,

потерявшая листву.

Как в Москву хотел ты въехать!

Вот и въехал ты в Москву...

Ладно,

    плюйте,

        плюйте,

            плюйте -

все же радость задарма.

Вы всегда плюете,

              люди,

в тех,

    кто хочет вам добра.

А добра мне так хотелось

на персидских берегах

и тогда,

    когда летелось

вдоль по Волге на стругах!

Что я ведал?

        Чьи-то очи,

саблю,

    парус

        да седло...

Я был в грамоте не очень...

Может, это подвело?

Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,

приговаривал,

           ретив:

«Супротив народа вздумал!

Будешь знать, как супротив!»

Я держался,

    глаз не прятал.

Кровью харкал я в ответ:

«Супротив боярства -

                правда.

Супротив народа -

                нет».

От себя не отрекаюсь,

выбрав сам себе удел.

Перед вами,

    люди, каюсь,

но не в том,

    что дьяк хотел.

Голова моя повинна.

Вижу,

    сам себя казня:

я был против -

        половинно,

надо было -

        до конца.

Нет,

    не тем я, люди, грешен,

что бояр на башнях вешал.

Грешен я в глазах моих

тем, что мало вешал их.

Грешен тем,

    что в мире злобства

был я добрый остолоп.

Грешен тем,

    что, враг холопства,

сам я малость был холоп.

Грешен тем,

    что драться думал

за хорошего царя.

Нет царей хороших,

               дурень...

Стенька,

    гибнешь ты зазря!»

Над Москвой колокола гудут.

К месту Лобному

        Стеньку ведут.

Перед Стенькой,

        на ветру полоща,

бьется кожаный передник палача,

а в руках у палача

            над толпой

голубой топор,

    как Волга, голубой.

И плывут, серебрясь,

                по топору

струги,

    струги,

        будто чайки поутру...

И сквозь рыла,

            ряшки,

                хари

целовальников,

            менял,

словно блики среди хмари,

Стенька

    ЛИЦА

        увидал.

Были в ЛИЦАХ даль и высь,

а в глазах,

    угрюмо-вольных,

словно в малых тайных Волгах,

струги Стенькины неслись.

Стоит все терпеть бесслезно,

быть на дыбе,

        колесе,

если рано или поздно

прорастают

        ЛИЦА

            грозно

у безликих на лице...

И спокойно

    (не зазря он, видно, жил)

Стенька голову на плаху положил,

подбородок в край изрубленный упер

и затылком приказал:

        "Давай, топор...»

Покатилась голова,

        в крови горя,

прохрипела голова:

            "Не зазря...»

И уже по топору не струги -

струйки,

    струйки...

Что, народ, стоишь, не празднуя?

Шапки в небо - и пляши!

Но застыла площадь Красная,

чуть колыша бердыши.

Стихли даже скоморохи.

Среди мертвой тишины

перескакивали блохи

с армяков

    на шушуны.

Площадь что-то поняла,

площадь шапки сняла,

и ударили три раза,

клокоча,

    колокола.

А от крови и чуба тяжела,

голова еще ворочалась,

                   жила.

С места Лобного подмоклого

туда,

    где голытьба,

взгляды

    письмами подметными

швыряла голова...

Суетясь,

    дрожащий попик подлетел,

веки Стенькины закрыть он хотел.

Но, напружившись,

    по-зверьи страшны,

оттолкнули его руку зрачки.

На царе

    от этих чертовых глаз

зябко

    шапка Мономаха затряслась,

и, жестоко,

    не скрывая торжества,

над царем

    захохотала

            голова!..

 

1964

Карликовые берёзы

 

В. Новокшенову

 

Мы – карликовые берёзы.

Мы крепко сидим, как занозы,

у вас под ногтями, морозы.

 

И вечномерзлотное ханство

идёт на различные хамства,

чтоб нас попригнуть ещё ниже,

Вам странно, каштаны в Париже?

 

Вам больно, надменные пальмы,

как вроде бы низко мы пали?

Вам грустно, блюстители моды,

какие мы все квазимоды?

 

В тепле вам приятна, однако,

гражданская наша отвага,

и шлёте вы скорбно и важно

поддержку моральную вашу.

 

Вы мыслите, наши коллеги,

что мы не деревья-калеки,

но зелень, пускай некрасива,

среди мерзлоты – прогрессивна.

 

Спасибочки. Как-нибудь сами

мы выстоим под небесами,

когда нас корежит по-зверски, –

без вашей моральной поддержки,

 

Конечно, вы нас повольнее,

зато мы корнями сильнее.

Конечно же мы не в Париже,

но в тундре нас ценят повыше.

 

Мы, карликовые берёзы.

Мы хитро придумали позы,

но всё это только притворство.

Прижатость есть вид непокорства.

 

Мы верим, сгибаясь увечно,

что вечномерзлотность – невечна,

что эту паскудину стронет,

и вырвем мы право на стройность.

 

Но если изменится климат,

то вдруг наши ветви не примут

иных очертаний – свободных?

Ведь мы же привыкли – в уродах.

 

И это нас мучит и мучит,

а холод нас крючит и крючит.

Но крепко сидим, как занозы,

Мы – карликовые берёзы.

 

1966

Картинка детства

 

Работая локтями, мы бежали,-

кого-то люди били на базаре.

Как можно было это просмотреть!

Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,

зачерпывая валенками воду

и сопли забывали утереть.

 

И замерли. В сердчишках что-то сжалось,

когда мы увидали, как сужалось

кольцо тулупов, дох и капелюх,

как он стоял у овощного ряда,

вобравши в плечи голову от града

тычков, пинков, плевков и оплеух.

 

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.

Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.

Кровь появилась. И пошло всерьез.

Все вздыбились. Все скопом завизжали,

обрушившись дрекольем и вожжами,

железными штырями от колес.

 

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...» -

толпа сполна хотела рассчитаться,

толпа глухою стала, разъярясь.

Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,

и нечто, с телом схожее, топтала

в снегу весеннем, превращенном в грязь.

 

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.

Я видел, как сноровисто и точно

лежачему под самый-самый дых,

извожены в грязи, в навозной жиже,

всё добавляли чьи-то сапожищи,

с засаленными ушками на них.

 

Их обладатель - парень с честной мордой

и честностью своею страшно гордый -

все бил да приговаривал: «Шалишь!...»

Бил с правотой уверенной, весомой,

и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,

он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

 

Не помню, сколько их, галдевших, било.

Быть может, сто, быть может, больше было,

но я, мальчишка, плакал от стыда.

И если сотня, воя оголтело,

кого-то бьет,- пусть даже и за дело! -

сто первым я не буду никогда!

 

1963

Карьера

 

Твердили пастыри, что вреден

и неразумен Галилей,

но, как показывает время:

кто неразумен, тот умней.

 

Ученый, сверстник Галилея,

был Галилея не глупее.

Он знал, что вертится земля,

но у него была семья.

 

И он, садясь с женой в карету,

свершив предательство свое,

считал, что делает карьеру,

а между тем губил ее.

 

За осознание планеты

шел Галилей один на риск.

И стал великим он... Вот это

я понимаю - карьерист!

 

Итак, да здравствует карьера,

когда карьера такова,

как у Шекспира и Пастера,

Гомера и Толстого... Льва!

 

Зачем их грязью покрывали?

Талант - талант, как ни клейми.

Забыты те, кто проклинали,

но помнят тех, кого кляли.

 

Все те, кто рвались в стратосферу,

врачи, что гибли от холер,-

вот эти делали карьеру!

Я с их карьер беру пример.

 

Я верю в их святую веру.

Их вера - мужество мое.

Я делаю себе карьеру

тем, что не делаю ее!

 

1957

* * *

 

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,

и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.

Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно

в нём умирала ты, и я в нём умирал.

 

«Постойте умирать!» – звучало в ржанье с луга,

в протяжном вое псов и в сосенной волшбе,

но умирали мы навеки друг для друга,

и это всё равно, что умирать вообще.

 

А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,

и бегал ёж ручной в усадебных грибах,

и ночь плыла, как пёс, косматый, мокрый, чёрный,

кувшинкою речной держа звезду в зубах.

 

Дышала мгла в окно малиною сырою,

а за моей спиной – всё видела спина! –

с платоновскою «Фро», как с найденной сестрою,

измученная мной, любимая спала.

 

Я думал о тупом несовершенстве браков,

О подлости всех нас – предателей, врунов.

Ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,

ия тебя губил, как столько же врагов.

 

Какая же цена ораторскому жару,

когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,

хотел я счастье дать всему земному шару,

а дать его не смог одной живой душе!

 

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден.

Насмешки над людьми горьки и солоны.

Но кто же, как не мы, любимых превращает

в таких, каких любить уже не в силах мы?!

 

Да, умирали мы... Но что-то мне мешало

уверовать в твоё, в моё небытиё.

Любовь ещё была. Любовь ещё дышала

на зеркальце в руках у слабых уст её.

 

Качался старый дом, скрипел среди крапивы

и выдержку свою нам предлагал взаймы.

В нём умирали мы, но были ещё живы.

Ещё любили мы, и, значит, были мы.

 

Когда-нибудь потом – не дай мне бог, не дай мне! –

когда я разлюблю, когда и впрямь умру,

то будет плоть моя, посмеиваясь втайне:

«Ты жив!» – мне по ночам нашептывать в жару.

 

Но в суете страстей, печально поздний умник,

внезапно я пойму, что голос плоти лжив,

и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.

Когда-то я любил. Когда-то я был жив».

 

1966

Киоск звукозаписи

 

Бок о бок с шашлычной,

                    шипящей так сочно,

киоск звукозаписи

                 около Сочи.

И голос знакомый

                с хрипинкой несется,

и наглая надпись:

                 «В продаже - Высоцкий».

Володя,

      ах, как тебя вдруг полюбили

Со стереомагами

               автомобили!

Толкнут

       прошашлыченным пальцем кассету,

И пой,

      даже если тебя уже нету.

Торгаш тебя ставит

                  в игрушечке-"Ладе»

Со шлюхой,

          измазанной в шоколаде,

и цедит,

        чтоб не задремать за рулем:

«А ну-ка Высоцкого мы крутанем!»

Володя,

       как страшно

                  меж адом и раем

крутиться для тех,

                 кого мы презираем!

Но, к нашему счастью,

                   магнитофоны

Не выкрадут

          наши предсмертные стоны.

Ты пел для студентов Москвы

                          и Нью-Йорка,

Для части планеты,

                чье имя - «галерка».

И ты к приискателям

                  на вертолете

Спускался и пел у костров на болоте.

Ты был полу-Гамлет и полу-Челкаш.

Тебя торгаши не отнимут.

                        Ты наш...

Тебя хоронили, как будто ты гений.

Кто - гений эпохи. Кто - гений мгновений.

Ты - бедный наш гений семидесятых

И бедными гениями небогатых.

Для нас Окуджава

                был Чехов с гитарой.

Ты - Зощенко песни

                 с есенинкой ярой,

И в песнях твоих,

                 раздирающих душу,

Есть что-то

          от сиплого хрипа Хлопуши!

...Киоск звукозаписи

                   около пляжа.

Жизнь кончилась.

             И началась распродажа.

 

1960

Кладбище китов

 

На кладбище китов

              на снеговом погосте

стоят взамен крестов

              их собственные кости.

Они не по зубам —

              все зубы мягковаты.

Они не по супам —

                кастрюли мелковаты.

Их вьюга, тужась, гнет,

              но держатся — порядок!—

вколоченные в лед,

              как дуги черных радуг.

Горбатый эскимос,

              тоскующий по стопке,

как будто бы вопрос,

               в них заключен, как в скобки.

Кто резво щелкнул там?

                 Ваш фотопыл умерьте!

Дадим покой китам

               хотя бы после смерти.

А жили те киты,

            людей не обижая,

от детской простоты

                фонтаны обожая.

И солнца красный шар

                 плясал на струях белых...

«Киты по борту! Жарь!

                  Давай, ребята, бей их!»

Спастись куда-нибудь?

                Но ты — пространства шире.

А под воду нырнуть —

              воды не хватит в мире.

Ты думаешь, ты бог?

               Рисковая нескромность.

Гарпун получишь в бок

                расплатой за огромность.

Огромность всем велит

                 охотиться за нею.

Тот дурень, кто велик.

                  Кто мельче — тот умнее.

Плотва, как вермишель.

                  Среди ее безличья

дразнящая мишень — беспомощность величья!

Бинокли на борту

              в руках дрожат, нацелясь,

и с гарпуном в боку

               Толстой бежит от «цейсов».

Величью мель страшна.

                 На камни брошен гонкой,

обломки гарпуна

            выхаркивает Горький.

Кровав китовый сан.

                 Величье убивает,

и Маяковский сам

                 гарпун в себя вбивает.

Китеныш, а не кит,

                 но словно кит оцеплен,

гарпунным тросом взвит,

                   качается Есенин.

Почти не простонав,

                 по крови, как по следу,

уходит Пастернак

              с обрывком троса в Лету.

Хемингуэй молчит,

              но над могилой грозно

гарпун в траве торчит,

                   проросший ввысь из гроба.

И, скрытый за толпой,

                 кровавым занят делом

даласский китобой

              с оптическим прицелом.

...Идет большой загон,

                   а после смерти — ласка.

Честнее твой закон,

                 жестокая Аляска.

На кладбище китов

               у ледяных торосов

нет ханжеских цветов —

                  есть такт у эскимосов.

Эх, эскимос-горбун,—

                 у белых свой обычай:

сперва всадив гарпун,

                 поплакать над добычей.

Скорбят смиренней дев,

               сосут в слезах пилюли

убийцы, креп надев,

               в почетном карауле.

И промысловики,

            которым здесь не место,

несут китам венки

              от Главгарпунотреста.

Но скручены цветы

               стальным гарпунным тросом

Довольно доброты!

               Пустите к эскимосам!

 

1967

Когда взошло твоё лицо...

 

Когда взошло твоё лицо

над жизнью скомканной моею,

вначале понял я лишь то,

как скудно всё, что я имею.

 

Но рощи, реки и моря

оно особо осветило

и в краски мира посвятило

непосвященного меня.

 

Я так боюсь, я так боюсь

конца нежданного восхода,

конца открытий, слёз, восторга,

но с этим страхом не борюсь.

 

Я помню – этот страх

и есть любовь. Его лелею,

хотя лелеять не умею,

своей любви небрежный страж.

 

Я страхом этим взят в кольцо.

Мгновенья эти – знаю – кратки,

и для меня исчезнут краски,

когда зайдёт твоё лицо...

 

1960

Когда мужики ряболицые...

 

Когда мужики ряболицые,

папахи и бескозырки,

шли за тебя,

         революция,

то шли они бескорыстно.

Иные к тебе привязывались

преданно,

       честно,

            выстраданно.

Другие к тебе примазывались —

им это было выгодно.

Они,

   изгибаясь,

          прислуживали,

они,

  извиваясь,

         льстили

и предавали при случае —

это вполне в их стиле.

Гладеньки,

       бархатисты,

плохого не порицали,

а после —

       шли в бургомистры,

а после —

       шли в полицаи.

Я знаю эту породу.

Я сыт этим знаньем по горло.

Они

  в любую погоду —

такие,

    как эта погода.

Им,

кто юлит, усердствуя,

и врет на собраньях всласть,

не важно,

      что власть Советская,

а важно им то,

      что власть.

А мне

    это очень важно

и потому тревожно.

За это я умер бы

             дважды

и трижды —

      если бы можно!

Пусть у столов они вьются,

стараются —

         кто ловчее.

Нужны тебе,

      революция,

солдаты,

      а не лакеи.

Улыбка лакея приятельская —

он все, что угодно, подаст.

 

Душа у лакея предательская —

он все, что угодно, продаст.

 

Солдаты —

      народ нельстивый,

ершистый они народ.

Солдат перед ложью не стихнет,

солдат на других не наврет.

Ершистые и колючие,

сложная ваша участь.

 

Какие обиды горючие

терпели вы за колючесть!

Вы столько их получали,

столько на вас плели.

 

Но шли вы куда —

            в полицаи?—

Вы в партизаны шли!

Как те мужики ряболицые,

папахи и бескозырки,—

шли вы

     за революцию,

шли умирать бескорыстно.

За ваше служение истине,

за верность ей в годы бед

считаю

     вас коммунистами —

партийные вы или нет.

В бою вы за правду пали.

Вступаю за вами в бой,

и, беспартийный парень,

я,

революция,

         твой!

 

Излишне меня обижают —

но это не страшно мне.

Излишне меня обожают —

и это не страшно мне.

Не страшно,

         что плохо любится,

что грустен, как на беду.

Мне страшно,

          что революцию

хоть в чем-нибудь подведу.

Мне еще много помучиться,

но буду прям до конца,

и из меня не получится

вкрадчивого льстеца.

И пусть не в пример неискренним,

рассчитанным чьим-то словам:

«Считайте меня коммунистом!» —

вся жизнь моя скажет вам.

 

1967

Когда мужчине сорок лет

 

Когда мужчине сорок лет,

ему пора держать ответ:

душа не одряхлела?-

перед своими сорока,

и каждой каплей молока,

и каждой крошкой хлеба.

 

Когда мужчине сорок лет,

то снисхожденья ему нет

перед собой и перед богом.

Все слезы те, что причинил,

все сопли лживые чернил

ему выходят боком.

 

Когда мужчине сорок лет,

то наложить пора запрет

на жажду удовольствий:

ведь если плоть не побороть,

урчит, облизываясь, плоть -

съесть душу удалось ей.

 

И плоти, в общем-то, кранты,

когда вконец замуслен ты,

как лже-Христос, губами.

Один роман, другой роман,

а в результате лишь туман

и голых баб - как в бане.

 

До сорока яснее цель.

До сорока вся жизнь как хмель,

а в сорок лет - похмелье.

Отяжелела голова.

Не сочетаются слова.

Как в яме - новоселье.

 

До сорока, до сорока

схватить удачу за рога

на ярмарку мы скачем,

а в сорок с ярмарки пешком

с пустым мешком бредем тишком.

Обворовали - плачем.

 

Когда мужчине сорок лет,

он должен дать себе совет:

от ярмарки подальше.

Там не обманешь - не продашь.

Обманешь - сам уже торгаш.

Таков закон продажи.

 

Еще противней ржать, дрожа,

конем в руках у торгаша,

сквалыги, живоглота.

Два равнозначные стыда:

когда торгуешь и когда

тобой торгует кто-то.

 

Когда мужчине сорок лет,

жизнь его красит в серый цвет,

но если не каурым -

будь серым в яблоках конем

и не продай базарным днем

ни яблока со шкуры.

 

Когда мужчине сорок лет,

то не сошелся клином свет

на ярмарочном гаме.

Все впереди - ты погоди.

Ты лишь в комедь не угоди,

но не теряйся в драме!

 

Когда мужчине сорок лет,

или распад, или расцвет -

мужчина сам решает.

Себя от смерти не спасти,

но, кроме смерти, расцвести

ничто не помешает.

 

1972

Когда придёт в Россию человек...

 

Когда придёт в Россию человек,

который бы не обманул России?

В правительстве такого чина нет,

но, может быть... когда-нибудь... впервые...

А что он сможет сделать лишь один?

Как столько злоб в согласие он сложит?

Мы ни за что его не пощадим,

когда он лучше сделать нас не сможет.

А как он лучше сделается сам,

когда обязан, как бы ни обрыдло,

прислушиваться к липким голосам

элиты нашей липовой и быдла?

Здесь уж быть должен медленен, но быстр.

Как сделать, чтобы бомбы или пули

прицельно попадали лишь в убийц,

а всех детей и женщин обогнули?

Как сохранить свободу и терпеть

нахальную невежливость свободы?

Взять в руки крепостническую плеть?

Но выпоротый пишет слабо оды.

Как не звереть, матрасы распоров,

не рыться в каждой люльке, в каждом

гробе?

Казнить больших и маленьких воров?

Россия станет, как пустыня Гоби.

Кровь Углича, Катыни, Колымы

размыла честь. Никто не наказуем.

Собою обесчещенные, мы

по честности, но лишь чужой, тоскуем.

Не раздавать бы детям леденцов,

а дать бы горькой памяти последки,

когда над честной бедностью отцов

смеются, как над глупостью, их детки.

А вдруг придёт в Россию человек

не лжемессия с приторным сияньем,

а лишь один из нас, один из всех,

и не обманет – мы его обманем?

Когда придёт в Россию человек?

Когда.... когда все будут человеки.

Но всё чернее и чернее снег,

и всё отравленней и мы, и реки.

И тёмная тяжёлая вина

лежит на мне, и на кремлёвском троне,

и даже – да простит меня она! –

на нищей солженицынской Матрёне.

Не хлеба – человека недород

в России, переставшей ждать мессию.

Когда придёт в Россию тот народ,

который бы не обманул Россию?

 

15 апреля 2000

Когда убили Лорку

 

Когда убили Лорку,-

а ведь его убили!-

жандарм дразнил молодку,

красуясь на кобыле.

 

Когда убили Лорку,-

а ведь его убили!-

сограждане ни ложку,

ни миску не забыли.

 

Поубиваясь малость,

Кармен в наряде модном

с живыми обнималась -

ведь спать не ляжешь с мертвым.

 

Знакомая гадалка

слонялась по халупам.

Ей Лорку было жалко,

но не гадают трупам.

 

Жизнь оставалась жизнью -

и запивохи рожа,

и свиньи в желтой жиже,

и за корсажем роза.

 

Остались юность, старость,

и нищие, и лорды.

На свете все осталось -

лишь не осталось Лорки.

 

И только в пыльной лавке

стояли, словно роты,

не веря смерти Лорки

игрушки-донкихоты.

 

Пусть царят невежды

и лживые гадалки,

а ты живи надеждой,

игрушечный гидальго!

 

Средь сувенирной швали

они, вздымая горько

смешные крошки-шпаги,

кричали: «Где ты, Лорка?

 

Тебя ни вяз, ни ива

не скинули со счетов.

Ведь ты бессмертен,- ибо

из нас, из донкихотов!»

 

И пели травы ломко,

и журавли трубили,

что не убили Лорку,

когда его убили.

 

1972

Когда я думаю о Блоке...

 

Когда я думаю о Блоке,

когда тоскую по нему,

то вспоминаю я не строки,

а мост, пролетку и Неву.

И над ночными голосами

чеканный облик седока —

круги под страшными глазами

и черный очерк сюртука.

Летят навстречу светы, тени,

дробятся звезды в мостовых,

и что-то выше, чем смятенье,

в сплетенье пальцев восковых.

И, как в загадочном прологе,

чья суть смутна и глубока,

в тумане тают стук пролетки,

булыжник, Блок и облака...

 

1957

* * *

 

Когда, плеща невоплощённо,

себе эпоха ищет ритм,

пусть у плеча невсполошённо

свеча раздумия горит.

 

Каким угодно тешься пиром,

лукавствуй, смейся и пляши,

но за своим столом – ты Пимен,

скрипящий перышком в тиши.

 

Не убоись руки царёвой,

когда ты в келье этой скрыт,

и, как циклопа глаз лиловый,

в упор

         чернильница

                           глядит!

 

1962

Колокольчик

 

Прости, мой милый, что в подъезде

Под шум полночного дождя

Сжимаю губы я по-детски

Лицо легонько отводя.

 

Себя веду с тобою странно,

Но ты ко мне добрее будь.

Мне быть обманутой не страшно,

Страшнее – это обмануть.

 

Ты не зови меня упрямой,

С тобой душою не кривлю.

Сказать «люблю» – не будет правдой,

Неправдой будет – «не люблю».

 

Нет, недотроги я не корчу,

Но лишь тогда не уходи,

Когда какой-то колокольчик

Забьётся, может быть, в груди.

 

Ты не казни и не помилуй,

Я ни железо, ни гранит.

Мне хорошо с тобой, мой милый,

Но колокольчик не звенит.

 

Ты не зови меня упрямой,

С тобой душою не кривлю.

Сказать «люблю» – не будет правдой,

Неправдой будет – «не люблю».

 

1992

Кончики волос

 

Было  то свиданье над прудом

кратким, убивающим надежду,

Было понимание с трудом,

потому что столько было между

полюсами разными земли,

здесь, на двух концах одной скамьи,

и мужчина с женщиной молчали

заслонив две разные семьи,

словно две  чужих страны, плечами

И она сказала не всерьез,

вполушутку, полувиновато,

«Только разве кончики волос

помнят, как ты гладил их когда-то».

Отведя сближенье как беду,

крик внутри смогла переупрямить:

«Завтра к парикмахеру пойду-

вот и срежу даже эту память».

Ничего мужчина не сказал,

Он поцеловал ей тихо руку,

и пошел к тебе, ночной вокзал, -

к пьяному и грязному, но другу.

И расстались вновь на много лет,

но кричала, словно неизбежность,

рана та, больней которой нет, -

Вечная друг к другу принадлежность.

 

1973

Кто самый острый современный...

 

Кто самый острый современный

писатель? - спорит целый мир.

Знаток я, может, не отменный,

ну, а по моему - Шекспир.

 

И вечность гамлетовской темы

прибоем бьется о виски

сейчас, когда в одном смятенье

и гении, и дураки.

 

И, руки медленно ломая,

под реактивный свист и гуд,

спешат к метро или трамваям,

толпою гамлеты бегут

 

Артисты просто жалко мямлят

в сравнение с басом бурь и битв,

когда и шар земной, как Гамлет,

решает: «Быть или не быть.»

 

1964

Лифтёрше Маше под сорок...

 

Лифтёрше Маше под сорок.

Грызёт она грустно подсолнух,

и столько в ней детской забитости

и женской кричащей забытости!

Она подружилась с Тонечкой,

белесой девочкой тощенькой,

отцом-забулдыгой замученной,

до бледности в школе заученной.

Заметил я -

        робко, по-детски

поют они вместе в подъезде.

Вот слышу -

          запела Тонечка.

Поёт она тоненько-тоненько.

Протяжно и чисто выводит...

Ах, как у ней это выходит!

И ей подпевает Маша,

обняв её,

      будто бы мама.

Страдая поют и блаженствуя,

две грусти –

         ребячья и женская.

Ах, пойте же,

          пойте подольше,

ещё погрустнее,

            потоньше.

Пойте,

    пока не устанете...

Вы никогда не узнаете,

что я,

    благодарный случаю,

пение ваше слушаю,

рукою щеку подпираю

и молча вам подпеваю.

 

1955

Лишнее чудо

 

Все, ей-богу же, было бы проще

и, наверно, добрей и мудрей,

если б я не сорвался на просьбе —

необдуманной просьбе моей.

 

И во мгле, настороженной чутко,

из опавших одежд родилось

это белое лишнее чудо

в грешном облаке темных волос.

 

А когда я на улицу вышел,

то случилось, чего я не ждал,

только снег над собою услышал,

только снег под собой увидал.

 

Было в городе строго и лыжно.

Под сугробами спряталась грязь,

и летели сквозь снег неподвижно

опушенные краны, кренясь.

 

Ну зачем, почему и откуда,

от какой неразумной любви

это новое лишнее чудо

вдруг свалилось на плечи мои?

 

Лучше б, жизнь, ты меня ударяла —

из меня наломала бы дров,

чем бессмысленно так одаряла,—

тяжелее от этих даров.

 

Ты добра, и к тебе не придраться,

но в своей сердобольности зла.

Если б ты не была так прекрасна,

ты бы страшной такой не была.

 

И тот бог, что кричит из-под спуда

где-то там, у меня в глубине,

тоже, может быть, лишнее чудо?

Без него бы спокойнее мне?

 

Так по белым пустым тротуарам,

и казнясь и кого-то казня,

брел и брел я, раздавленный даром

красоты, подкосившей меня...

 

1965

Лошадь пикадора

 

Я - лошадь пикадора,

при солнце я впотьмах.

Нет хуже приговора -

нашлепки на глазах.

 

Поводьям я послушна,

всегда на тормозах.

Такая наша служба -

нашлепки на глазах.

 

Хозяин поднял пику,

тяжел его замах.

Но как сдержать мне пытку?

нашлепки на глазах.

 

Я слышу стоны бычьи

в ревущих голосах.

Ведь это вы - убийцы,

нашлепки на глазах.

 

А ты, народ, как скоро

Хозяев сбросишь в прах?

Но ты ведь - лошадь пикадора -

нашлепки на глазах.

 

1976

Лучшим из поколения

 

Лучшие

    из поколения,

цвести вам —

        не увядать!

Вашего покорения

бедам —

      не увидать!

Разные будут случаи —

будьте сильны и дружны.

Вы ведь на то и лучшие —

выстоять вы должны.

Вам петь,

    вам от солнца жмуриться,

но будут и беды

             и боль...

Благословите на мужество!

Благословите на бой!

Возьмите меня в наступление —

не упрекнете ни в чем.

Лучшие

    из поколения,

возьмите меня трубачом!

Я буду трубить наступление,

ни нотой не изменю,

а если не хватит дыхания,

трубу на винтовку сменю.

Пускай, если даже погибну,

не сделав почти ничего,

строгие ваши губы

коснутся лба моего.

 

1957

Любимая, спи!

 

Солёные брызги блестят на заборе.

Калитка уже на запоре.

                  И море,

дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,

солёное солнце всосало в себя.

Любимая, спи...

                  Мою душу не мучай,

Уже засыпают и горы, и степь,

И пёс наш хромучий,

                  лохмато-дремучий,

Ложится и лижет солёную цепь.

И море – всем топотом,

                  и ветви – всем ропотом,

И всем своим опытом –

                  пёс на цепи,

а я тебе – шёпотом,

                  потом – полушёпотом,

Потом – уже молча:

                  «Любимая, спи...»

Любимая, спи...

                  Позабудь, что мы в ссоре.

Представь:

                  просыпаемся.

                                    Свежесть во всём.

Мы в сене.

         Мы сони.

                  И дышит мацони

откуда-то снизу,

         из погреба, –

                  в сон.

О, как мне заставить

                  всё это представить

тебя, недоверу?

                  Любимая, спи...

Во сне улыбайся.

                  (все слезы отставить!),

цветы собирай

                  и гадай, где поставить,

и множество платьев красивых купи.

Бормочется?

                  Видно, устала ворочаться?

Ты в сон завернись

                  и окутайся им.

Во сне можно делать всё то,

                  что захочется,

всё то,

         что бормочется,

                  если не спим.

Не спать безрассудно,

                  и даже подсудно, –

ведь всё,

         что подспудно,

                  кричит в глубине.

Глазам твоим трудно.

                  В них так многолюдно.

Под веками легче им будет во сне.

Любимая, спи...

                  Что причина бессонницы?

Ревущее море?

                  Деревьев мольба?

Дурные предчувствия?

                  Чья-то бессовестность?

А может, не чья-то,

                  а просто моя?

Любимая, спи...

                  Ничего не попишешь,

но знай,

         что невинен я в этой вине.

Прости меня – слышишь? –

                  люби меня – слышишь? –

хотя бы во сне,

                  хотя бы во сне!

Любимая, спи...

                  Мы – на шаре земном,

свирепо летящем,

                  грозящем взорваться, –

и надо обняться,

                  чтоб вниз не сорваться,

а если сорваться –

                  сорваться вдвоём.

Любимая, спи...

                  Ты обид не копи.

Пусть соники тихо в глаза заселяются,

Так тяжко на шаре земном засыпается,

и всё-таки –

                  слышишь, любимая? –

                                                      спи...

И море – всем топотом,

                  и ветви – всем ропотом,

И всем своим опытом –

                  пёс на цепи,

а я тебе – шёпотом,

                  потом – полушёпотом,

Потом – уже молча:

                  «Любимая, спи...»

 

1964

Любовь по-португальски

 

Ночь, как раны, огни зализала.

Смотрят звезды глазками тюрьмы,

ну а мы под мостом Салазара —

в его черной-пречерной тени.

 

Оказал нам диктатор услугу,

и, ему под мостом не видны,

эмигрируем в губы друг к другу

мы из этой несчастной страны.

 

Под мостом из бетона и страха,

под мостом этой власти тупой

наши губы — прекрасные страны,

где мы оба свободны с тобой.

 

Я ворую свободу, ворую,

и в святой уворованный миг

счастлив я, что хотя б в поцелуе

бесцензурен мой грешный язык.

 

Даже в мире, где правят фашисты,

где права у людей так малы,

остаются ресницы пушисты,

а под ними иные миры.

 

Но, одетая в тоненький плащик,

мне дарящая с пальца кольцо,

португалочка, что же ты плачешь?

Я не плачу. Я выплакал все.

 

Дай мне губы. Прижмись и не думай.

Мы с тобою, сестренка, слабы

под мостом, как под бровью угрюмой

две невидимых миру слезы...

 

1967, Лиссабон

Людей неинтересных в мире нет...

 

Людей неинтересных в мире нет.

Их судьбы — как истории планет.

У каждой все особое, свое,

и нет планет, похожих на нее.

 

А если кто-то незаметно жил

и с этой незаметностью дружил,

он интересен был среди людей

самой неинтересностью своей.

 

У каждого — свой тайный личный мир.

Есть в мире этом самый лучший миг.

Есть в мире этом самый страшный час,

но это все неведомо для нас.

 

И если умирает человек,

с ним умирает первый его снег,

и первый поцелуй, и первый бой...

Все это забирает он с собой.

 

Да, остаются книги и мосты,

машины и художников холсты,

да, многому остаться суждено,

но что-то ведь уходит все равно!

 

Таков закон безжалостной игры.

Не люди умирают, а миры.

Людей мы помним, грешных и земных.

А что мы знали, в сущности, о них?

 

Что знаем мы про братьев, про друзей,

что знаем о единственной своей?

И про отца родного своего

мы, зная все, не знаем ничего.

 

Уходят люди... Их не возвратить.

Их тайные миры не возродить.

И каждый раз мне хочется опять

от этой невозвратности кричать.

 

1961

Мать

 

Прекрасна мать с ребенком на руках,

но от нее на волю рвется мальчик -

такой неукротимый атаманчик

со стружками льняными на висках

 

Вкушая молоко, протертый суп,

уже он горьким бредит и соленым,

и крепким белосахарным собором

во рту его восходит первый зуб

 

У матери от счастья в горле ком,

когда ее всевластный повелитель

сидит, как император Петр Великий,

на троне, притворившемся горшком.

 

Но где неуловимейшая грань,

когда, лукавя каждою веснушкой,

ребенок притворяется игрушкой

и начинает матерью играть?

 

Уже он знает, маленький хитрец,

катаясь в ловко сыгранной падучей,

что все получит, если мать помучит,

и получает это наконец.

 

А там, где надо, ласкою возьмет,

на шее несмышленышем повиснув,

ну, а в головке - каверзный провизор

отмеривает слезы или мед.

 

Мать верит, что правдивы мятежи

и с целью распускаемые сопли -

чужие сыновья на все способны,

но не способен собственный ко лжи.

 

И вдруг однажды явно он солжет,

и пошатнется самое святое,

и ложь ребенка серной кислотою

слепое сердце матери сожжет.

 

Мы все когда-то начинаем лгать,

но сколько бы в грядущем и прошедшем

мы с вами ни обманывали женщин,

есть первая обманутая - мать.

 

1969

Маша

 

Вдоль моря быстро девочка проходит,

бледнея, розовея и дичась.

В ней все восходит... Что с ней происходит?

В ней возникает женщина сейчас.

 

Она у моря тапочки снимает,

вступает, словно в музыку, в него,

и все она на свете понимает,

хотя не понимает ничего.

 

Рассудок трезвый, безрассудства масса,

взгляд из-под чуткой челки через всех

и снова вниз... Все это вместе Маша —

серьезный большеглазый человек.

 

И у меня пересыхает нёбо,

когда, забыв про чей-то взрослый суд,

мальчишеские тоненькие ноги

ее ко мне беспомощно несут.

 

Я надеваю трубчатую маску.

Плывет и Маша где-то надо мной.

Я сквозь стекло ищу глазами Машу

среди цветов и крабов, как хмельной.

 

И вижу я в зеленой толще светлой

над бурою подводною грядой —

колышутся, как беленькие стебли,

мальчишеские ноги под водой.

 

И я плыву, плыву в подводных чащах,

плыву я, воду ластами кроя,

и я несчастлив от того, что счастлив,

и снова счастлив, что несчастлив я.

 

Что мне сказать? Пусть не боится мама —

тебе не причиню я, Маша, зла.

Мне от тебя немного надо, Маша,

и очень много — чтобы ты была.

 

В раздумиях о вечности и смерти,

охваченный надеждой и тоской,

гляжу сквозь твое тоненькое сердце,

как сквозь прозрачный камушек морской.

 

1958

Между Лубянкой и Политехническим...

 

Между Лубянкой и Политехническим

стоял мой дом родной –

«Советский спорт».

Мой первый стих был горько

поучительным,

а всё же мой –

ни у кого не спёрт!

Я в том стихе разоблачал Америку,

в которой не бывал я и во сне,

и гонорар я получал по метрикам,

и женщин всех тогда хотелось мне!

И бабушка встопорщилась на внука вся,

поняв, что навсегда потерян внук,

и в краску типографскую я внюхивался,

боясь газету выпустить из рук.

Я сладко повторял «Евг. Евтушенко»,

как будто жемчуг выловил в лапше,

хотя я был такой Несовершенко,

из школы Исключенко,

и вообще.

И внутренние штирлицы дубовые,

надеясь по старинке на «авось»,

меня

там, на Лубянке, привербовывали,

стращали,

подкупали...

Сорвалось.

Тянул другой магнит –

Политехнический,

неподкупаем и непокорим,

не в полицейский воздух –

в поэтический.

Мое дыханье тоже стало им.

Там отбивался Маяковский ранено

от мелкого богемного шпанья,

и королём поэтов Северянина

там выбрали...

Не дождались меня.

Здесь «Бабий Яр» услышала Россия,

и прямо у сексотов за спиной

случились в зале

схватки родовые

С Галиной Волчек,

и со всей страной.

И, словно воплощённая опасность,

чаруя этих и пугая тех,

Москву трясла, как погремушку, гласность

в тебе, как в колыбели,

Политех!

Булат нам пел про Лёньку-Короля.

Кавказской чёрной тучей шевелюра

мятежными кудрями шевелила,

над струнами опальными паря.

И среди тысяч свеч,

в страданьях сведущих,

в ожогах слёз тяжёлых, восковых,

стоял я со свечой за моих дедушек

у стен Лубянки,

где пытали их,

А если и не создан я для вечного,

есть счастье –

на российском сквозняке

быть временным,

как тоненькая свечечка,

но у самой истории в руке.

Между Лубянкой и Политехническим

теперь стоит валун из Соловков.

А кем он был открыт?

Полумифическим

подростком из «сов. спортовских» портков.

Железный Феликс в пыль подвалов

тычется.

Я этому немножечко помог.

Между Лубянкой и Политехническим

вся жизнь моя...

Так положил мне Бог.

 

25 апреля 2000

Меняю славу на бесславье...

 

Меняю славу на бесславье,

ну, а в президиуме стул

на место теплое в канаве,

где хорошенько бы заснул.

 

Уж я бы выложил всю душу,

всю мою смертную тоску

вам, лопухи, в седые уши,

пока бы ерзал на боку.

 

И я проснулся бы, небритый,

средь вас, букашки-мураши,

ах, до чего ж незнаменитый —

ну хоть «Цыганочку» пляши.

 

Вдали бы кто-то рвался к власти,

держался кто-нибудь за власть,

и мне-то что до той напасти,—

мне из канавы не упасть.

 

И там в обнимку с псом лишайным

в такой приятельской пыли

я все лежал бы и лежал бы

на высшем уровне — земли.

 

И рядом плыли бы негрешно

босые девичьи ступни,

возы роняли бы небрежно

травинки бледные свои.

 

...Швырнет курильщик со скамейки

в канаву смятый коробок,

и мне углами губ с наклейки

печально улыбнется Блок.

 

1966

Много слов говорил умудрённых...

 

Много слов говорил умудрённых,

много гладил тебя по плечу,

а ты плакала, словно ребёнок,

что тебя полюбить не хочу.

 

И рванулась ты к ливню и к ветру,

как остаться тебя ни просил.

Черный зонт то тянул тебя кверху,

то, захлопавши, вбок относил.

 

И как будто оно опустело,

погружённое в забытьё,

это детское тонкое тело,

это хрупкое тело твоё.

 

И кричали вокруг водостоки,

словно криком кричал белый свет:

«Мы жестоки, жестоки, жестоки,

и за это пощады нам нет».

 

Всё жестоко – и крыши, и стены,

и над городом неспроста

телевизорные антенны,

как распятия без Христа...

 

Август 1957

Моей собаке

 

В стекло уткнувши черный нос,

все ждет и ждет кого-то пес.

 

Я руку в шерсть его кладу,

и тоже я кого-то жду.

 

Ты помнишь, пес, пора была,

когда здесь женщина жила.

 

Но кто же мне была она —

не то сестра, не то жена,

 

а иногда, казалось,— дочь,

которой должен я помочь.

 

Она далеко... Ты притих.

Не будет женщин здесь других.

 

Мой славный пес, ты всем хорош,

и только жаль, что ты не пьешь!

 

1958

Молитва

 

Униженьями и страхом

Заставляют быть нас прахом,

Гасят в душах божий свет.

Если гордость мы забудем,

Мы лишь серой пылью будем

Под колесами карет.

 

Можно бросить в клетку тело,

Чтоб оно не улетело

Высоко за облака,

А душа сквозь клетку к богу

Все равно найдет дорогу,

Как пушиночка, легка.

 

Жизнь и смерть - две главных вещи.

Кто там зря на смерть клевещет?

Часто жизни смерть нежней.

Научи меня, Всевышний,

Если смерть войдет неслышно,

Улыбнуться тихо ей.

 

Помоги, господь,

Все перебороть,

Звезд не прячь в окошке,

Подари, господь,

Хлебушка ломоть -

Голубям на крошки.

 

Тело зябнет и болеет,

На кострах горит и тлеет,

Истлевает среди тьмы.

А душа все не сдается.

После смерти остается

Что-то большее, чем мы.

 

Остаемся мы по крохам:

Кто-то книгой, кто-то вздохом,

Кто-то песней, кто - дитем,

Но и в этих крошках даже,

Где-то, будущего дальше,

Умирая, мы живем.

 

Что, душа, ты скажешь богу,

С чем придешь к его порогу?

В рай пошлет он или в ад?

Все мы в чем-то виноваты,

Но боится тот расплаты,

Кто всех меньше виноват.

 

Помоги, господь,

Все перебороть,

Звезд не прячь в окошке,

Подари, господь,

Хлебушка ломоть -

Голубям на крошки.

 

1996

Молитва перед поэмой

 

Поэт в России - больше, чем поэт.

В ней суждено поэтами рождаться

лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,

кому уюта нет, покоя нет.

 

Поэт в ней - образ века своего

и будущего призрачный прообраз.

Поэт подводит, не впадая в робость,

итог всему, что было до него.

 

Сумею ли? Культуры не хватает...

Нахватанность пророчеств не сулит...

Но дух России надо мной витает

и дерзновенно пробовать велит.

 

И, на колени тихо становясь,

готовый и для смерти, и победы,

прошу смиренно помощи у вас,

великие российские поэты...

 

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,

свою раскованную речь,

свою пленительную участь -

как бы шаля, глаголом жечь.

 

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,

своей презрительности яд

и келью замкнутой души,

где дышит, скрытая в тиши,

недоброты твоей сестра -

лампада тайного добра.

 

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,

боль иссеченной музы твоей -

у парадных подъездов и рельсов

и в просторах лесов и полей.

Дай твоей неизящности силу.

Дай мне подвиг мучительный твой,

чтоб идти, волоча всю Россию,

как бурлаки идут бечевой.

 

О, дай мне, Блок, туманность вещую

и два кренящихся крыла,

чтобы, тая загадку вечную,

сквозь тело музыка текла.

 

Дай, Пастернак, смещенье дней,

смущенье веток,

сращенье запахов, теней

с мученьем века,

чтоб слово, садом бормоча,

цвело и зрело,

чтобы вовек твоя свеча

во мне горела.

 

Есенин, дай на счастье нежность мне

к березкам и лугам, к зверью и людям

и ко всему другому на земле,

что мы с тобой так беззащитно любим.

 

Дай, Маяковский, мне

                 глыбастость,

                      буйство,

                              бас,

непримиримость грозную к подонкам,

чтоб смог и я,

              сквозь время прорубясь,

сказать о нем

              товарищам-потомкам...

 

1964

Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене

 

Я был наивный инок. Целью

мнил одноверность на Руси

и обличал пороки церкви,

но церковь — боже упаси!

 

От всех попов, что так убого

людей морочили простых,

старался выручить я бога,

но — богохульником прослыл.

 

«Не так ты веришь!»— загалдели,

мне отлучением грозя,

как будто тайною владели —

как можно верить, как нельзя.

 

Но я сквозь внешнюю железность

у них внутри узрел червей.

Всегда в чужую душу лезут

за неимением своей.

 

О, лишь от страха монолитны

они, прогнившие давно.

Меняются митрополиты,

но вечно среднее звено.

 

И выбивали изощренно

попы, попята день за днем

наивность веры, как из чрева

ребенка, грязным сапогом.

 

И я учуял запах скверны,

проникший в самый идеал.

Всегда в предписанности веры

безверье тех, кто предписал.

 

И понял я: ложь исходила

не от ошибок испокон,

а от хоругвей, из кадила,

из глубины самих икон.

 

Служите службою исправной,

а я не с вамп — я убег.

Был раньше бог моею правдой,

но только правда — это бог!

 

Я ухожу в тебя, Россия,

жизнь за судьбу благодаря,

счастливый, вольный поп-расстрига

из лживого монастыря.

 

И я теперь на Лене боцман,

и хорошо мне здесь до слез,

и в отношенья мои с богом

здесь никакой не лезет пес.

 

Я верю в звезды, женщин, травы,

в штурвал и кореша плечо.

Я верю в Родину и правду...

На кой — во что-нибудь еще?!

 

Живые люди — мне иконы.

Я с работягами в ладу,

но я коленопреклоненно

им не молюсь. Я их люблю.

 

И с верой истинной, без выгод,

что есть, была и будет Русь,

когда никто меня не видит,

я потихонечку крещусь.

 

1967

Монолог голубого песца

 

Я голубой на звероферме серой,

но, цветом обреченный на убой,

за непрогрызной проволочной сеткой

не утешаюсь тем, что голубой.

 

И я бросаюсь в линьку. Я лютую,

себя сдирая яростно с себя,

но голубое, брызжа и ликуя,

сквозь шкуру прет, предательски слепя.

 

И вою я, ознобно, тонко вою

трубой косматой Страшного суда,

прося у звезд или навеки волю,

или хотя бы линьку навсегда.

 

Заезжий мистер на магнитофоне

запечатлел мой вой. Какой простак!

Он просто сам не выл, а мог бы тоже

завыть, сюда попав,— еще не так.

 

И падаю я на пол, подыхаю,

а все никак подохнуть не могу.

Гляжу с тоской на мой родной Дахау

и знаю — никогда не убегу.

 

Однажды, тухлой рыбой пообедав,

увидел я, что дверь не на крючке,

и прыгнул в бездну звездную побега

с бездумностью, обычной в новичке.

 

В глаза летели лунные караты.

Я понял, взяв луну в поводыри,

что небо не разбито на квадраты,

как мне казалось в клетке изнутри.

 

Я кувыркался. Я точил балясы

с деревьями. Я был самим собой.

И снег, переливаясь, не боялся

того, что он такой же голубой.

 

Но я устал. Меня шатали вьюги.

Я вытащить не мог увязших лап,

и не было ни друга, ни подруги.

Дитя неволи — для свободы слаб.

 

Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,

и с ужасом я понял, что люблю

ту клетку, где меня за сетку прячут,

и звероферму — родину мою.

 

И я вернулся, жалкий и побитый,

но только оказался в клетке вновь,

как виноватость сделалась обидой

и превратилась в ненависть любовь.

 

На звероферме, правда, перемены.

Душили раньше попросту в мешках.

Теперь нас убивают современно —

электротоком. Чисто как-никак.

 

Гляжу на эскимоску-звероводку.

По мне скользит ласкательно рука,

и чешут пальцы мой загривок кротко,

но в ангельских глазах ее — тоска.

 

Она меня спасет от всех болезней

и помереть мне с голоду не даст,

но знаю, что меня в мой срок железный,

как это ей положено,— предаст.

 

Она воткнет, пролив из глаз водицу,

мне провод в рот, обманчиво шепча...

Гуманны будьте к служащим! Введите

на звероферме должность палача!

 

Хотел бы я наивным быть, как предок,

но я рожден в неволе. Я не тот.

Кто меня кормит — тем я буду предан.

Кто меня гладит — тот меня убьет.

 

1967

Монолог из драмы Ван-Гог

 

Мы те,

кто в дальнее уверовал,—

безденежные мастера.

Мы с вами из ребра Гомерова,

мы из Рембрандтова ребра.

Не надо нам

       ни света чопорного,

ни Магомета,

         ни Христа,

а надо только хлеба черного,

бумаги,

     глины

         и холста!

Смещайтесь, краски,

               знаки нотные!

По форме и земля стара —

мы придадим ей форму новую,

безденежные мастера!

Пусть слышим то свистки,

                    то лаянье,

пусть дни превратности таят,

мы с вами отомстим талантливо

тем, кто не верит в наш талант!

Вперед,

     ломая

         и угадывая!

Вставайте, братья,—

                  в путь пора.

Какие с вами мы богатые,

безденежные мастера!

 

1957

Море

 

«Москва - Сухуми»

          мчался через горы.

Уже о море

         были разговоры.

Уже в купе соседнем практиканты

оставили

       и шахматы

              и карты.

 

Курортники толпились в коридоре,

смотрели в окна:

         «Вскоре будет море!»

Одни,

   схватив товарищей за плечи,

свои припоминали

           с морем встречи.

А для меня

       в музеях и квартирах

оно висело в рамках под стеклом.

Его я видел только на картинах

и только лишь по книгам знал о нем.

 

И вновь соседей трогал я рукою,

и был в своих вопросах

                 я упрям:

«Скажите,- скоро?..

                А оно - какое?»

«Да погоди,

        сейчас увидишь сам...»

И вот - рывок,

            и поезд - на просторе,

и сразу в мире нету ничего:

исчезло все вокруг -

            и только море,

затихло все,

          и только шум его...

Вдруг вспомнил я:

              со мною так же было.

Да, это же вот чувство,

                но сильней,

когда любовь уже звала,

                    знобила,

а я по книгам только знал о ней.

 

Любовь за невниманье упрекая,

я приставал с расспросами к друзьям:

«Скажите,- скоро?...

        А она - какая?»

«Да погоди,

        еще узнаешь сам...»

 

И так же, как сейчас,

            в минуты эти,

когда от моря стало так сине,

исчезло все -

            и лишь она на свете,

затихло все -

        и лишь слова ее...

 

1952

Мужчины женщинам не отдаются

 

Мужчины женщинам не отдаются

а их, как водку, судорожно пьют,

и если, прости Господи, упьются,

то под руку горячую их бъют.

 

Мужская нежность выглядит как слабость?

Отдаться – как по-рабски шею гнуть?

Играя в силу, любят хапать, лапать,

грабастать даже душу, словно грудь.

 

Успел и я за жизнь поистаскаться,

но я, наверно, женщинам сестра,

и так люблю к ним просто приласкаться,

и гладить их во сне или со сна.

 

Во всех грехах я ласковостью каюсь,

а женщинам грехи со мной сойдут,

и мои пальцы, нежно спотыкаясь,

по позвонкам и родинкам бредут.

 

Поднимут меня женщины из мёртвых,

на свете никому не изменя,

когда в лицо моё бесстрашно смотрят

и просят чуда жизни изменя.

 

Спасён я ими, когда было туго,

и бережно привык не без причин

выслушивать, как тайная подруга,

их горькие обиды на мужчин.

 

Мужчин, чтобы других мужчин мочили,

не сотворили ни Господь, ни Русь.

Как женщина, сокрытая в мужчине,

я женщине любимой отдаюсь.

 

25-26 декабря 2004

Муки совести

 

Мы живем, умереть не готовясь,

забываем поэтому стыд,

но мадонной невидимой совесть

на любых перекрестках стоит.

 

И бредут ее дети и внуки

при бродяжьей клюке и суме —

муки совести — странные муки

на бессовестной к стольким земле.

 

От калитки опять до калитки,

от порога опять на порог

они странствуют, словно калики,

у которых за пазухой — бог.

 

Не они ли с укором бессмертным

тусклым ногтем стучали тайком

в слюдяные окошечки смердов,

а в хоромы царей — кулаком?

 

Не они ли на загнанной тройке

мчали Пушкина в темень пурги,

Достоевского гнали в остроги

и Толстому шептали: «Беги!»

 

Палачи понимали прекрасно:

«Тот, кто мучится,— тот баламут.

Муки совести — это опасно.

Выбьем совесть, чтоб не было мук».

 

Но как будто набатные звуки,

сотрясая их кров по ночам,

муки совести — грозные муки

проникали к самим палачам.

 

Ведь у тех, кто у кривды на страже,

кто давно потерял свою честь,

если нету и совести даже —

муки совести вроде бы есть.

 

И покуда на свете на белом,

где никто не безгрешен, никто,

в ком-то слышится: «Что я наделал?»

можно сделать с землей кое-что.

 

Я не верю в пророков наитья,

во второй или в тысячный Рим,

верю в тихое: «Что вы творите?»,

верю в горькое: «Что мы творим?»

 

И целую вам темные руки

у безверья на скользком краю,

муки совести — светлые муки

за последнюю веру мою.

 

1966

Мы перед чувствами немеем...

 

Мы перед чувствами немеем,

мы их привыкли умерять,

и жить еще мы не умеем

и не умеем умирать.

 

Но, избегая вырождений,

нельзя с мерзавцами дружить,

как будто входим в дом враждебный,

где выстрел надо совершить.

 

Так что ж, стрелять по цели - или

чтоб чаю нам преподнесли,

чтоб мы заряд не разрядили,

а наследили и ушли?

 

И там найти, глотая воздух,

для оправдания пример

и, оглянувшись, бросить в воду

невыстреливший револьвер.

 

1955

Мы шагаем, шагаем...

 

Мы шагаем, шагаем

Эх, шагаем

То тайгой сибирской

А то целинным краем

Не сдавай!

Ну-ка в такт,

И только так

И только так,

И только так!

 

Нас зовет рабочая эпоха

Не боимся в мире ничего

Нам в эпоху эту жить неплохо

Просто здорово!

 

Жизнь такая, такая

Эх такая

И земля и небо

Зовут к себе сверкая

В небесах и степи

Не отступи

Ни в чем не отступи

 

Кто там отстал?

Стыдно, парень, быть отставшим!

Кто там устал?

Рано, парень быть уставшим!

 

1976

На велосипеде

 

Я бужу на заре

своего двухколесного друга.

Мать кричит из постели:

«На лестнице хоть не трезвонь!»

Я свожу его вниз.

По ступеням он скачет

упруго.

Стукнуть шину ладонью -

и сразу подскочет ладонь!

Я небрежно сажусь -

вы посадки такой не видали!

Из ворот выезжаю

навстречу воскресному дню.

Я качу по асфальту.

Я весело жму на педали.

Я бесстрашно гоню,

и звоню,

      и звоню,

           и звоню...

За Москвой петуха я пугаю,

кривого и куцего.

Белобрысому парню

я ниппель даю запасной.

Пью коричневый квас

в пропылившемся городе Кунцево,

привалившись спиною

к нагретой цистерне квасной.

Продавщица сдает

мокрой мелочью сдачу.

Свое имя скрывает:

«Какие вы хитрые все».

Улыбаясь: «Пока!»,

я к товарищу еду на дачу.

И опять я спешу;

и опять я шуршу по шоссе.

Он сидит, мой товарищ,

и мрачно строгает дубину

на траве,

      зеленеющей у гаража.

Говорит мне:

«Мячи вот украли...

                 Обидно...»

И корит домработницу:

«Тоже мне страж...

              Хороша!»

Я молчу.

Я гляжу на широкие, сильные плечи.

Он о чем-то все думает,

даже в беседе со мной.

Очень трудно ему.

На войне было легче.

Жизнь идет.

Юность кончилась вместе с войной.

Говорит он:

«Там душ.

     Вот держи,

              утирайся».

Мы по рощице бродим,

ругаем стихи и кино.

А потом за столом,

на прохладной и тихой террасе,

рядом с ним и женою

тяну я сухое вино.

Вскоре я говорю:

«До свидания, Галя и Миша».

Из ворот он выходит,

жена прислонилась к плечу.

Почему-то я верю:

он сможет,

       напишет...

Ну а если не сможет,

и знать я о том не хочу.

Я качу!

Не могу я

с веселостью прущей расстаться.

Грузовые в пути

догоняю я махом одним.

Я за ними лечу

в разреженном пространстве.

Па подъемах крутых

прицепляюсь я к ним.

Знаю сам,

     что опасно!

Люблю я рискованность!

Говорят мне,

гудя напряженно,

              они:

«На подъеме поможем,

дадим тебе скорость,

ну, а дальше уже,

как сумеешь, гони».

Я гоню что есть мочи!

Я шутками лихо кидаюсь.

Только вы не глядите,

как шало я мчусь,-

это так, для фасону.

Я знаю,

     что плохо катаюсь.

Но когда-нибудь

я хорошо научусь.

Я слезаю в пути

у сторожки заброшенной,

                  ветхой.

Я ломаю черемуху

        в звоне лесном.

и, к рулю привязав ее ивовой веткой,

я лечу

   и букет раздвигаю лицом.

Возвращаюсь в Москву.

Не устал еще вовсе.

Зажигаю настольную,

верхнюю лампу гашу.

Ставлю в воду черемуху.

Ставлю будильник на восемь,

и сажусь я за стол,

и вот эти стихи

            я пишу...

 

1955

На что уходит жизнь

 

Апрель сосульки отливает, вычеканивает,

И воздух щёлкающий так поголубел,

А у меня гаражный сторож выцыганивает

На опохмель.

И бульканье ручья под ледяною корочкой,

В которую окурок чей-то врос,

И ель апрельская со снежною оборочкой,

Попавшая за шиворот шолочкой,

И хор грачей своей чумной скороговорочкой –

Всё задаёт вопрос,

В котором все вопросы вдруг сошлись:

На что уходит жизнь?

Действительно, на что? На что она уходит?

Ответь мне сторож гаража... Да ты глухой, дед?

А может быть, не более ты глух,

Чем воспитавшие симфониями слух?

Мы часто глухи к дальним. Глухи к ближним,

Особенно когда из них всё выжмем.

С друзьями говорим, но их не слышим,

Свои слова считая самым высшим.

Пока она жива, к любимой глухи –

Услышим лишь предсмертный хрип старухи.

Мы совесть сделали нарочно глуховатой.

Мы совести забили уши ватой –

Так легче ей прослыть не виноватой.

А сколько времени ушло когда-то в прошлом

На забивание ушей себе и прочим!

Смерть вырвет вату, но ушей не будет.

Не слышат черепа. Их бог рассудит.

Ты в бывшем ухе, червь, не копошись!

На что уходит жизнь?!

Мир в гонке роковой вооружений,

Так глух он к булькотне земных брожений,

К ручьям в апрельской гонке бездорожности

В их кажущейся детскости, ненужности.

Не умирай, природа, продержись!

На что уходит жизнь?

Нас оглушили войн проклятых взрывы.

Не будем глухи к мёртвым, к тем, кто живы.

Страститесь, раны! Кровь, под кожу брызнь!

На что уходит жизнь?

Уходит жизнь на славу нашу ложную.

В бесславье слава вырастет потом.

Уходит жизнь на что-то внешне сложное,

Что вдруг окажется простейшим воровством.

Уходит жизнь на что-то внешне скромное,

Но скромных трусов надо бы под суд!

На мелочи, казалось бы, бескровные.

Но мелочи кровавы. Кровь сосут.

Мы станем все когда-нибудь бестелостью,

Но как нам душу упасти суметь?

Уж если умирать – мне знать хотелось бы:

На что уходит смерть?

 

1996

Над Россией слышатся шаги...

 

Над Россией слышатся шаги

Туфельки стучат и сапоги

Детские сандалии

Кеды и так далее -

У высотных зданий и тайги

А куда наш следующий шаг?

Стpашно, если мы шагнем не так

Пусть нам всем шагается

Так как полагается

Только сеpдцу собственному в такт

 

Пошиpе шаг, пошиpе шаг, Россия!

За нами блеск гpядущих новых глаз

И пусть мы не такие уж плохие,

Идут за нами те, кто лучше нас!

 

Hад Россией слышатся шаги

В плеске ливней, в посвисте пуpги

Если шаг pазмашистый

Даже не pасспpашивай

Если у шагов твоих вpаги

Hо вpагам пpидется нелегко

Hо мы шагаем шиpоко-

В pощах и уpочищах

От шагов гpохочущих

Эхо pаздается далеко

 

Hад Россией слышатся шаги

Ты в пути ни шагом не солги

Пpямо - это здоpово!

Hо свеpни в ту стоpону

Где услышишь чье-то «Помоги»

Все пеpешагни и не pобей

Если гоpы встpетятся- пpобей

Песни ты подтягивай

Hо не пеpешагивай

Hи дpузей, ни совести своей

 

1976

Наследники Сталина

 

Безмолвствовал мрамор,

                           безмолвно мерцало стекло.

Безмолвно стоял караул,

                           на ветру бронзовея.

А гроб чуть дымился.

                           Дыханье из гроба текло,

когда выносили его

                           из дверей Мавзолея.

Гроб медленно плыл,

                           задевая краями штыки.

Он тоже безмолвным был –

                           тоже! –

                                    но грозно безмолвным.

Угрюмо сжимая

                           набальзамированные кулаки,

в нём к щели глазами приник

                           человек, притворившийся мёртвым.

Хотел он запомнить

                           всех тех, кто его выносил, –

рязанских и курских молоденьких новобранцев,
чтоб как-нибудь после набраться для вылазки сил,
и встать из земли,

                  и до них,

                           неразумных,

                                             добраться.

Он что-то задумал.
Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою:
удвоить,

         утроить у этой плиты караул,

чтоб Сталин не встал

                  и со Сталиным – прошлое.

Мы сеяли честно.

                  Мы честно варили металл,

и честно шагали мы,

                  строясь в солдатские цепи.

А он нас боялся.

                  Он, веря в великую цель, не считал,

что средства должны быть достойны

                  величия цели.

Он был дальновиден.

                  В законах борьбы умудрён,

наследников многих

                  на шаре земном он оставил.

Мне чудится –

                  будто поставлен в гробу телефон.

Кому-то опять

                  сообщает свои указания Сталин.

Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер.

                  Считает он смерть поправимостью,

Мы вынесли из Мавзолея

                                    его,

но как из наследников Сталина

                                             Сталина вынести?

Иные наследники

                  розы в отставке стригут,

но втайне считают,

                           что временна эта отставка.

Иные

         и Сталина даже ругают с трибун,

а сами ночами тоскуют о времени старом.
Наследников Сталина,

                           видно, сегодня, не зря

хватают инфаркты.

                           Им, бывшим когда-то опорами,

не нравится время,

                           в котором пусты лагеря,

а залы, где слушают люди стихи,

                                             переполнены.

Велела не быть успокоенным Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся!» –

                                    спокойным я быть не сумею.

Покуда наследники Сталина

                                    живы ещё на земле,

мне будет казаться,

                           что Сталин – ещё в Мавзолее.

 

1962

Настя Карпова

 

Настя Карпова, наша деповская -

Говорила мне пацану:

«Чем я им всем не таковская?

Пристают они почему?

Неужели нету понятия -

Только Петька мне нужен мой!

Поскорей бы кончалась проклятая...

Поскорей бы вернулся домой.»

Настя Карпова, Настя Карпова.

Как светились её черты.

Было столько в глазах её карего,

Что почти они были черны.

Приставали к ней, приставали

С комплиментами каждый лез.

Увидав её приставали

За обедами смазчики рельс.

А один интендант военный,

В чай подкладывая сахарин,

С убежденностью откровенной

Звал уехать на Сахалин:

«Понимаете, понимаете

Это вы должны понимать,

Вы всю жизнь мою поломаете,

А зачем вам её ломать?»

Настя голову запрокидывала

Хохотала и чай пила.

Сколько баб ей в «Зиме» завидывало

Что такая она была.

Настя Карпова, Настя Карпова

Сколько помню, со всех сторон

Над её головою каркало

Молодых и старых ворон.

Сплетни, сплетни, её обличавшие

Становились всё злей и злей.

Все, отпор её получавшие,

Мстили сплетнями этими ей.

И когда, в конце сорок третьего

Прибыл раненый муж домой,

Он сначала со сплетнями встретился,

А потом уж с Настей самой.

Верют сплетням сильней, чем любимым.

Он собой по-солдатски владел.

Не ругал её и не бил он,

Тяжело и грозно глядел.

Складка лба поперек волевая,

Планки орденские на груди:

«Все вы тут, пока мы воевали,

Собирай свои шмотки - иди!»

Настя встала, как-будто присмерти,

Буд-то в обмороке была

И беспомощно слёзы брызнули,

И пошла она и пошла...

Шла она от дерева к дереву,

Посреди труда и войны,

Под ухмылки прыщавого деверя

И его худосочной жены...

Если вам на любимых капают,

Что в дали остались без вас,

Настя Карпова, Настя Карпова

Пусть припомнится вам хоть раз!

 

1968

Не возгордись

 

Смири гордыню - то есть гордым будь.

Штандарт - он и в чехле не полиняет.

Не плачься, что тебя не понимают, -

поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь.

 

Не самоутверждайся. Пропадёт,

подточенный тщеславием, твой гений,

и жажда мелких самоутверждений

лишь к саморазрушенью приведёт.

 

У славы и опалы есть одна

опасность - самолюбие щекочут.

Ты ордена не восприми как почесть,

не восприми плевки как ордена.

 

Не ожидай подачек добрых дядь

и, вытравляя жадность, как заразу,

не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу,

тот беден тем, что не умеет ждать.

 

Пусть даже ни двора и ни кола,

не возвышайся тем, что ты унижен.

Будь при деньгах свободен, словно нищий,

не будь без денег нищим никогда!

 

Завидовать? Что может быть пошлей!

Успех другого не сочти обидой.

Уму чужому втайне не завидуй,

чужую глупость втайне пожалей.

 

Не оскорбляйся мнением любым

в застолье, на суде неумолимом.

Не добивайся счастья быть любимым, -

умей любить, когда ты нелюбим.

 

Не превращай талант в козырный туз.

Не козыри - ни честность ни отвага.

Кто щедростью кичится - скрытый скряга,

кто смелостью кичится - скрытый трус.

 

Не возгордись ни тем, что ты борец,

ни тем, что ты в борьбе посередине,

и даже тем, что ты смирил гордыню,

не возгордись - тогда тебе конец.

 

1970

Не исчезай

 

Не исчезай... Исчезнув из меня,

развоплотясь, ты из себя исчезнешь,

себе самой навеки изменя,

и это будет низшая нечестность.

 

Не исчезай... Исчезнуть — так легко.

Воскреснуть друг для друга невозможно.

Смерть втягивает слишком глубоко.

Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.

 

Не исчезай... Забудь про третью тень.

В любви есть только двое. Третьих нету.

Чисты мы будем оба в Судный день,

когда нас трубы призовут к ответу.

 

Не исчезай... Мы искупили грех.

Мы оба неподсудны, невозбранны.

Достойны мы с тобой прощенья тех,

кому невольно причинили раны.

 

Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,

но как нам после встретиться в столетьях?

Возможен ли на свете твой двойник

и мой двойник? Лишь только в наших детях.

 

Не исчезай. Дай мне свою ладонь.

На ней написан я — я в это верю.

Тем и страшна последняя любовь,

что это не любовь, а страх потери.

 

1977

Не надо

 

Не надо...

         Всё призрачно -

                        и тёмных окон матовость,

и алый снег за стоп-сигналами машин.

Не надо...

         Всё призрачно,

                     как сквер туманный мартовский,

где нет ни женщин, ни мужчин -

                        лишь тени женщин и мужчин.

Не надо...

         Стою у дерева,

                     молчу и не обманываю,

гляжу, как сдвоенные светят фонари,

и тихо трогаю рукой,

                 но не обламываю

сосульку тоненькую с веточкой внутри.

Не надо...

         Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке

с Москвой,

         качающейся мертвенно в окне,

ты,

  подперев щеку рукою в детской варежке,

со злостью женской вспоминаешь обо мне.

Не надо...

        Ты станешь женщиной,

                        усталой, умной женщиной,

по слову доброму и ласке голодна,

и будет март,

           и будет мальчик, что-то шепчущий,

и будет горестно кружиться голова.

Не надо...

         Пусть это стоит, как и мне, недёшево,

с ним не ходи вдвоём по мартовскому льду,

ему на плечи свои руки ненадёжные

ты не клади,

         как я сегодня не кладу.

Не надо...

       Не верь, как я не верю,

                            призрачному городу,

не то,

   очнувшись, ужаснёшся пустырю.

Скажи: «Не надо!»,

              опустивши низко голову,

как я тебе сейчас

               «Не надо...»

                     говорю.

Не писал тебе я писем...

 

Н. Тарасову

 

Не писал тебе я писем,

но не выдержал — пишу.

От тебя я стал зависим

и свободы не прошу.

 

Меня сделали счастливым

от негаданной любви

твои серые с отливом,

непонятные твои.

 

Может, этого не надо —

что-то следует блюсти.

Может, будешь ты не рада —

так, пожалуйста, прости.

 

Но такое уж тут солнце,

что с собой попробуй сладь!

Но такие уж тут сосны,

что в письме хочу послать.

 

...Я живу в Бакуриани.

Сладко щурюсь после сна.

Над горами, бугорками

вышина и тишина.

 

«МАЗы» буйволов шугают.

Пахнет дымом... День настал,

и по улицам шагают

горнолыжники на старт.

 

Полюбил я их привычки,

блеск живых и добрых глаз,

и ту дружбу, что превыше

всех о дружбе громких фраз,

 

и отлив их щек цыганских,

и шершавость смуглых рук,

и ботинок великанских

полнокровный, крупный стук.

 

Понимаю я их нервность —

плохо в лыжном их дому.

Понимаю я их нежность —

нежность к делу своему,

 

грубоватую их жесткость,

если кто-то не о том,

и застенчивую женскость

в чем-то очень дорогом.

 

Вот приходят они с трассы,

в душ, усталые, идут,

и себя, бывает, странно

победители ведут.

 

Кто-то, хмурый, ходит грузно

ногу парень повредил,

ну и выигравший грустен —

видно, слабо победил...

 

Это мне понятно, ибо

часто, будто нездоров,

я не выглядел счастливо

после громких вечеров.

 

Кто-то, ласково подъехав,

мне нашептывал слова,

что еще одна победа...

А победа-то — слаба!

 

...Ты прости — разговорился.

Не могу не говорить

так, как будто раскурился,

только здесь нельзя курить.

 

Ты — мое, Бакуриани.

Так случилось уж в судьбе.

Мои грусть и гореванье

растворяются в тебе.

 

Я люблю тебя за гордость,

словно тайную жену,

за твою высокогорность,

вышину и тишину.

 

Спит динамовская база.

Чем-то вечным дышит даль.

Кто-то всхрапывает басом —

снится, видимо, медаль.

 

Выхожу я за ворота.

Я ловлю губами снег.

Что же это за морока —

спать не может человек!

 

Я на снег летящий дую,

направление даю.

Потихонечку колдую,

дую в сторону твою.

 

Снег, наверно, полетел бы,

да не может он лететь!

На тебя я поглядел бы,

да не следует глядеть!

 

Это вроде и обидно,

только что в обиде быть!

Мне не надо быть любимым

мне достаточно любить.

 

И, любя тебя без краю,

в этом крошечном краю

я тебя благословляю

и за все благодарю.

 

1960

Не понимать друг друга страшно...

 

Не понимать друг друга страшно -

не понимать и обнимать,

и все же, как это ни странно,

но так же страшно, так же страшно

во всем друг друга понимать.

 

Тем и другим себя мы раним.

И, наделен познаньем ранним,

я душу нежную твою

не оскорблю непониманьем

и пониманьем не убью.

 

1956

* * *

 

Не понимаю,

      что со мною сталось?

Усталость, может, –

            может, и усталость.

Расстраиваюсь быстро

                  и грустнею,

когда краснеть бы нечего –

                        краснею.

А вот со мной недавно было в ГУМе,

да, в ГУМе,

      в мерном рокоте

                  и гуле.

Там продавщица с завитками хилыми

руками неумелыми и милыми

мне шею обернула сантиметром.

Я раньше был несклонен к сантиментам,

а тут гляжу,

         и сердце болью сжалось,

и жалость,

      понимаете вы,

                  жалость

к ее усталым чистеньким рукам,

к халатику

      и хилым завиткам.

Вот книга...

      Я прочесть ее решаю!

Глава –

      ну так,

            обычная глава,

а не могу прочесть ее –

                    мешают

слезами заслоненные глаза.

Я все с собой на свете перепутал.

Таюсь,

    боюсь искусства, как огня.

Виденья Малапаги,

            Пера Гюнта, –

мне кажется,

          все это про меня.

А мне бубнят,

      и нету с этим сладу,

что я плохой,

         что с жизнью связан слабо.

Но если столько связано со мною,

я что–то значу, видимо,

                    и стою?

А если ничего собой не значу,

то отчего же

        мучаюсь и плачу?!

 

1956

Не разглядывать в лупу...

 

Не разглядывать в лупу

эту мелочь и ту,

как по летнему лугу,

я по жизни иду.

 

Настежь -

ворот рубашки,

и в тревожных руках

все недели -

          ромашки

о семи лепестках.

 

Ветер сушит мне губы.

Я к ромашкам жесток.

Замирающе:

      "Любит!» -

говорит лепесток.

 

Люди, слышите, люди,

я счастливый какой!

Но спокойно:

       «Не любит»,

возражает другой.

 

1953

Нежность

 

Разве же можно,

        чтоб все это длилось?

Это какая-то несправедливость...

Где и когда это сделалось модным:

«Живым - равнодушье,

        внимание - мертвым?»

Люди сутулятся,

            выпивают.

Люди один за другим

                выбывают,

и произносятся

        для истории

нежные речи о них -

                в крематории...

Что Маяковского жизни лишило?

Что револьвер ему в руки вложило?

Ему бы -

        при всем его голосе,

                    внешности -

дать бы при жизни

            хоть чуточку нежности.

Люди живые -

         они утруждают.

Нежностью

       только за смерть награждают.

 

1955

Неразделённая любовь

 

Любовь неразделённая страшна,

но тем, кому весь мир лишь биржа, драка,

любовь неразделённая смешна,

как профиль Сирано де Бержерака.

Один мой деловитый соплеменник

сказал жене в театре «Современник»:

«Ну что ты в Сирано своём нашла?

Вот дурень! Я, к примеру, никогда бы

так не страдал из-за какой-то бабы...

Другую бы нашёл – и все дела».

В затравленных глазах его жены

забито проглянуло что-то вдовье.

Из мужа перло – аж трещали швы! –

смертельное духовное здоровье.

О, сколько их, таких здоровяков,

страдающих отсутствием страданий.

Для них есть бабы: нет прекрасной дамы.

А разве сам я в чём-то не таков?

Зевая, мы играем, как в картишки,

в засаленные, стёртые страстишки,

боясь трагедий, истинных страстей.

Наверное, мы с вами просто трусы,

когда мы подгоняем наши вкусы

под то, что подоступней, попростей.

Не раз шептал мне внутренний подонок

из грязных подсознательных потёмок:

«Э, братец, эта – сложный матерьял...» –

и я трусливо ускользал в несложность

и, может быть, великую возможность

любви неразделённой потерял.

Мужчина, разыгравший всё умно,

расчётом на взаимность обесчещен.

О, рыцарство печальных Сирано,

ты из мужчин переместилось в женщин.

В любви вы либо рыцарь, либо вы

не любите. Закон есть непреклонный:

в ком дара нет любви неразделённой,

в том нету дара божьего любви.

Дай бог познать страданий благодать,

и трепет безответный, но прекрасный,

и сладость безнадежно ожидать,

и счастье глупой верности несчастной.

И, тянущийся тайно к мятежу

против своей души оледенённой,

в полулюбви запутавшись, брожу

с тоскою о любви неразделённой.

 

1960

Нет лет

 

«Нет

   лет...» —

вот что кузнечики стрекочут нам в ответ

на наши страхи постаренья

и пьют росу до исступленья,

вися на стеблях на весу

с алмазинками на носу,

и каждый —

      крохотный зелененький поэт.

 

«Нет

    лет...» —

вот что звенит,

как будто пригоршня монет,

в кармане космоса дырявом горсть планет,

вот что гремят, не унывая,

все недобитые трамваи,

вот что ребячий прутик пишет на песке,

вот что, как синяя пружиночка,

чуть-чуть настукивает жилочка

у засыпающей любимой на виске.

 

Нет

лет.

Мы все,

    впадая сдуру в стадность,

себе придумываем старость,

но что за жизнь,

       когда она — самозапрет?

Копни любого старика

и в нем найдешь озорника,

а женщины немолодые —

все это девочки седые.

Их седина чиста, как яблоневый цвет.

 

Нет

  лет.

Есть только чудные и страшные мгновенья.

Не надо нас делить на поколенья.

Всепоколенийность —

          вот гениев секрет.

Уронен Пушкиным дуэльный пистолет,

а дым из дула смерть не выдула

и Пушкина не выдала,

не разрешив ни умереть,

              ни постареть.

 

Нет

  лет.

А как нам быть,

         негениальным,

но все-таки многострадальным,

чтобы из шкафа,

           неодет,

с угрюмым грохотом обвальным,

грозя оскалом тривиальным,

не выпал собственный скелет?

Любить.

    Быть вечным во мгновении.

Все те, кто любят,—

            это гении.

 

Нет

  лет

для всех Ромео и Джульетт.

В любви полмига —

        полстолетия.

Полюбите —

    не постареете —

вот всех зелененьких кузнечиков совет.

Есть

    весть,

и не плохая, а благая,

что существует жизнь другая,

но я смеюсь,

    предполагая,

что сотня жизней не в другой, а в этой есть

и можно сотни раз отцвесть

и вновь расцвесть.

 

Нет

  лет.

Не сплю,

    хотя давно погас в квартире свет

и лишь поскрипывает дряхлый табурет:

«Нет

    лет...

         нет

          лет...»

 

18 июля 1992, станция Зима

* * *

 

Нет, мне ни в чем не надо половины!

Мне – дай всё небо! Землю всю положь!

Моря и реки, горные лавины

Мои – не соглашаюсь на делёж!

 

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.

Всё полностью! Мне это по плечу!

Я не хочу ни половины счастья,

Ни половины горя не хочу!

 

Хочу лишь половину той подушки,

Где, бережно прижатое к щеке,

Беспомощной звездой, звездой падучей

Кольцо мерцает на твоей руке.

 

6 апреля 1963

Неужто берёза-калека...

 

Неужто берёза-калека,

Склонившись к последней реке,

Последнего человека

Увидит в её кипятке.

 

Неужто не будет Биг Бена,

Блаженного и Нотр Дам,

И хлынет последняя пена

По нашим последним следам?

 

Но в то, что погибнет планета

Черемухи, птиц, ребятня, –

Не верю. Наверное, это

Последняя вера моя.

 

Не будет за черепом череп

Опять громоздиться вверх.

Не после войны, а перед

Последний грянет Нюрнберг.

 

И бросит в ручей погоны

Последний на свете солдат,

И будет глядеть, как спокойно

Стрекозы на них сидят.

 

Последний эксплуататор,

Раскрыв свой беззубый рот,

Как деликатес, воровато

Последние деньги сожрёт.

 

И будет земля крутиться

Без страха последних лет,

И никогда не родится

Последний великий поэт.

 

1976

Ничто не сходит с рук...

 

Ничто не сходит с рук:

ни самый малый крюк

с дарованной дороги,

ни бремя пустяков,

ни дружба тех волков,

которые двуноги.

 

Ничто не сходит с рук:

ни ложный жест, ни звук

ведь фальшь опасна эхом,

ни жадность до деньги,

ни хитрые шаги,

чреватые успехом.

 

Ничто не сходит с рук:

ни позабытый друг,

с которым неудобно,

ни кроха-муравей,

подошвою твоей

раздавленный беззлобно.

 

Таков проклятый круг:

ничто не сходит с рук,

а если даже сходит,

ничто не задарма,

и человек с ума

сам незаметно сходит...

 

1972

О переводах

 

Не страшен вольный перевод

Ничто не вольно, если любишь.

Но если музыку погубишь,

То это мысль всю переврет.

 

Я не за ловкость шулеров,

Я за поэтов правомочность

Есть точность жалких школяров

Но есть и творческая точность.

 

Не дай школярством себя стеснить

Побольше музыки, свободы!

Я верю в стихи

Не верю в просто переводы.

 

1959

О, бойтесь ласковых данайцев...

 

О, бойтесь ласковых данайцев,

не верьте льстивым их словам.

Покою в руки не давайтесь,

иначе плохо будет вам.

 

Они вас хвалят, поднимают.

Они задуманно добры,

и вас у вас же отнимают,

когда подносят вам дары.

 

Не поступайте так, как просят.

Пусть видится за похвалой

не что они на лицах носят,

а что скрывают под полой,

 

Пусть злость сидит у вас в печенках,

пусть осуждают вас, корят,

но пусть не купят вас почетом,

уютом не уговорят.

 

1957

О, нашей молодости споры...

 

О, нашей молодости споры,

о, эти взбалмошные сборы,

о, эти наши вечера!

О, наше комнатное пекло,

на чайных блюдцах горки пепла,

и сидра пузырьки, и пена,

и баклажанная икра!

 

Здесь разговоров нет окольных.

Здесь исполнитель арий сольных

и скульптор в кедах баскетбольных

кричат, махая колбасой.

Высокомерно и судебно

здесь разглагольствует студентка

с тяжелокованной косой.

 

Здесь песни под рояль поются,

и пол трещит, и блюдца бьются,

здесь безнаказанно смеются

над платьем голых королей.

Здесь столько мнений, столько прений

и о путях России прежней,

и о сегодняшней о ней.

 

Все дышит радостно и грозно.

И расходиться уже поздно.

Пусть это кажется игрой:

не зря мы в спорах этих сипнем,

не зря насмешками мы сыплем,

не зря стаканы с бледным сидром

стоят в соседстве с хлебом ситным

и баклажанною икрой!

 

1957

Ограда

 

Могила,

    ты ограблена оградой.

Ограда, отделила ты его

от грома грузовых,

             от груш,

                  от града

агатовых смородин.

             От всего,

что в нем переливалось, мчалось, билось,

как искры из-под бешеных копыт.

Все это было буйный быт —

                      не бытность.

И битвы —

        это тоже было быт.

Был хряск рессор

        и взрывы конских храпов,

покой прудов

          и сталкиванье льдов,

азарт базаров

           и сохранность храмов,

прибой садов

          и груды городов.

Подарок — делать созданный подарки,

камнями и корнями покорен,

он, словно странник, проходил по давке

из-за кормов и крошечных корон.

Он шел,

    другим оставив суетиться.

Крепка была походка и легка

серебряноголового артиста

со смуглыми щеками моряка.

Пушкинианец, вольно и велико

он и у тяжких горестей в кольце

был как большая детская улыбка

у мученика века на лице.

И знаю я — та тихая могила

не пристань для печальных чьих-то лиц.

Она навек неистово магнитна

для мальчиков, цветов, семян и птиц.

Могила,

    ты ограблена оградой,

но видел я в осенней тишине:

там две сосны растут, как сестры, рядом —

одна в ограде и другая вне.

И непреоборимыми рывками,

ограду обвиняя в воровстве,

та, что в ограде, тянется руками

к не огражденной от людей сестре.

Не помешать ей никакою рубкой!

Обрубят ветви —

         отрастут опять.

И кажется мне —

              это его руки

людей и сосны тянутся обнять.

Всех тех, кто жил, как он, другим наградой,

от горестей земных, земных отрад

не отгородишь никакой оградой.

На свете нет еще таких оград.

 

1961

Одиночество

 

Как стыдно одному ходить в кинотеатры

без друга, без подруги, без жены,

где так сеансы все коротковаты

и так их ожидания длинны!

Как стыдно -

     в нервной замкнутой войне

с насмешливостью парочек в фойе

жевать, краснея, в уголке пирожное,

как будто что-то в этом есть порочное...

Мы,

одиночества стесняясь,

                    от тоски

бросаемся в какие-то компании,

и дружб никчемных обязательства кабальные

преследуют до гробовой доски.

Компании нелепо образуются -

в одних все пьют да пьют,

                не образумятся.

В других все заняты лишь тряпками и девками,

а в третьих -

      вроде спорами идейными,

но приглядишься -

          те же в них черты...

Разнообразные формы суеты!

То та,

   то эта шумная компания...

Из скольких я успел удрать -

                       не счесть!

Уже как будто в новом был капкане я,

но вырвался,

     на нем оставив шерсть.

Я вырвался!

     Ты спереди, пустынная

свобода...

     А на черта ты нужна!

Ты милая,

     но ты же и постылая,

как нелюбимая и верная жена.

А ты, любимая?

        Как поживаешь ты?

Избавилась ли ты от суеты;

И чьи сейчас глаза твои раскосые

и плечи твои белые роскошные?

Ты думаешь, что я, наверно, мщу,

что я сейчас в такси куда-то мчу,

но если я и мчу,

     то где мне высадиться?

Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!

Со мною женщины в себя уходят,

                         чувствуя,

что мне они сейчас такие чуждые.

На их коленях головой лежу,

но я не им -

        тебе принадлежу...

А вот недавно был я у одной

в невзрачном домике на улице Сенной.

Пальто повесил я на жалкие рога.

Под однобокой елкой

      с лампочками тускленькими,

посвечивая беленькими туфельками,

сидела женщина,

     как девочка, строга.

Мне было так легко разрешено

приехать,

     что я был самоуверен

и слишком упоенно современен -

я не цветы привез ей,

                  а вино.

Но оказалось все -

              куда сложней...

Она молчала,

      и совсем сиротски

две капельки прозрачных -

                  две сережки

мерцали в мочках розовых у ней.

И, как больная, глядя так невнятно

И, поднявши тело детское свое,

сказала глухо:

       «Уходи...

             Не надо...

Я вижу -

     ты не мой,

           а ты - ее...»

Меня любила девочка одна

с повадками мальчишескими дикими,

с летящей челкой

      и глазами-льдинками,

от страха

      и от нежности бледна.

В Крыму мы были.

        Ночью шла гроза,

и девочка

     под молниею магнийной

шептала мне:

«Мой маленький!

         Мой маленький!» -

ладонью закрывая мне глаза.

Вокруг все было жутко

             и торжественно,

и гром,

    и моря стон глухонемой,

и вдруг она,

     полна прозренья женского,

мне закричала:

       «Ты не мой!

              Не мой!»

Прощай, любимая!

           Я твой

              угрюмо,

                 верно,

и одиночество -

       всех верностей верней.

Пусть на губах моих не тает вечно

прощальный снег от варежки твоей.

Спасибо женщинам,

       прекрасным и неверным,

за то,

  что это было все мгновенным,

за то,

  что их «прощай!» -

           не «до свиданья!»,

за то,

  что, в лживости так царственно горды,

даруют нам блаженные страданья

и одиночества прекрасные плоды.

 

1959

Одной знакомой

 

А собственно, кто ты такая,

С какою такою судьбой,

Что падаешь, водку лакая,

А все же гордишься собой?

 

А собственно, кто ты такая,

К гда, как последняя мразь,

Пластмассою клипсов сверкая,

Играть в самородок взялась?

 

А собственно,кто ты такая,

Сомнительной славы раба,

По трусости рты затыкая

Последним, кто верит в тебя?

 

А собственно, кто ты такая?

И, собственно, кто я такой,

Что вою, тебя попрекая,

К тебе прикандален тоской?

 

1974

Ожидание

 

В прохладу волн загнав

стада коров мычащих,

сгибает стебли трав

жара в застывших чащах.

 

Прогретая гора

дымится пылью склонов.

Коробится кора

у накаленных кленов.

 

Изнемогли поля,

овраги истомились,

и солнцу тополя

уже сдались на милость.

 

Но все-таки тверды,

сильны и горделивы

чего-то ждут сады,

и ждут чего-то нивы.

 

Пусть влага с высоты

еще не стала литься,

но ждут ее сады,

и ею бредят листья.

 

Пускай повсюду зной,

и день томится в зное,

но все живет грозой,

и дышит все грозою.

 

1951

Окно выходит в белые деревья...

 

Окно выходит в белые деревья.

Профессор долго смотрит на деревья.

Он очень долго смотрит на деревья

и очень долго мел крошит в руке.

Ведь это просто -

правила деленья!

А он забыл их -

правила деленья!

Забыл -

подумать -

правила деленья!

Ошибка!

Да!

   Ошибка на доске!

Мы все сидим сегодня по-другому,

и слушаем и смотрим по-другому,

да и нельзя сейчас не по-другому,

и нам подсказка в этом не нужна.

Ушла жена профессора из дому.

Не знаем мы,

куда ушла из дому,

не знаем,

отчего ушла из дому,

а знаем только, что ушла она.

В костюме и немодном и неновом,-

как и всегда, немодном и неновом,-

да, как всегда, немодном и неновом,-

спускается профессор в гардероб.

Он долго по карманам ищет номер:

«Ну что такое?

Где же этот номер?

А может быть,

не брал у вас я номер?

Куда он делся?-

Трет рукою лоб.-

Ах, вот он!..

Что ж,

    как видно, я старею,

Не спорьте, тетя Маша,

я старею.

И что уж тут поделаешь -

старею...»

Мы слышим -

дверь внизу скрипит за ним.

Окно выходит в белые деревья,

в большие и красивые деревья,

но мы сейчас глядим не на деревья,

мы молча на профессора глядим.

Уходит он,

сутулый,

неумелый,

под снегом,

      мягко падающим в тишь.

Уже и сам он,

как деревья,

белый,

да,

как деревья,

совершенно белый,

еще немного -

и настолько белый,

что среди них

его не разглядишь.

 

1955

Ольховая серёжка

 

Уронит ли ветер

          в ладони серёжку ольховую,

начнёт ли кукушка

          сквозь крик поездов куковать,

задумаюсь вновь,

          и, как нанятый, жизнь истолковываю

и вновь прихожу

          к невозможности истолковать.

Себя низвести

          до пылиночки в звёздной туманности,

конечно, старо,

          но поддельных величий умней,

и нет униженья

          в осознанной собственной малости –

величие жизни

          печально осознанно в ней.

Серёжка ольховая,

          лёгкая, будто пуховая,

но сдунешь её –

          всё окажется в мире не так,

а, видимо, жизнь

          не такая уж вещь пустяковая,

когда в ней ничто

          не похоже на просто пустяк.

Серёжка ольховая

          выше любого пророчества.

Тот станет другим,

          кто тихонько её разломил.

Пусть нам не дано

          изменить всё немедля, как хочется, –

когда изменяемся мы,

          изменяется мир.

И мы переходим

          в какое-то новое качество

и вдаль отплываем

          к неведомой новой земле,

и не замечаем,

          что начали странно покачиваться

на новой воде

          и совсем на другом корабле.

Когда возникает

          беззвёздное чувство отчаленности

от тех берегов,

          где рассветы с надеждой встречал,

мой милый товарищ,

          ей-богу, не надо отчаиваться –

поверь в неизвестный,

          пугающе чёрный причал.

Не страшно вблизи

          то, что часто пугает нас издали.

Там тоже глаза, голоса,

          огоньки сигарет.

Немножко обвыкнешь,

          и скрип этой призрачной пристани

расскажет тебе,

          что единственной пристани нет.

Яснеет душа,

          переменами неозлобимая.

Друзей, не понявших

          и даже предавших, – прости.

Прости и пойми,

          если даже разлюбит любимая,

серёжкой ольховой

          с ладони её отпусти.

И пристани новой не верь,

          если станет прилипчивой.

Призванье твоё –

          беспричальная дальняя даль.

С шурупов сорвись,

          если станешь привычно привинченный,

и снова отчаль

          и плыви по другую печаль.

Пускай говорят:

          «Ну когда он и впрямь образумится!»

А ты не волнуйся –

          всех сразу нельзя ублажить.

Презренный резон:

          «Всё уляжется, всё образуется...»

Когда образуется всё –

          то и незачем жить.

И необъяснимое –

          это совсем не бессмыслица.

Все переоценки

          нимало смущать не должны, –

ведь жизни цена

          не понизится

                    и не повысится –

она неизменна тому,

          чему нету цены.

С чего это я?

          Да с того, что одна бестолковая

кукушка-болтушка

          мне долгую жизнь ворожит.

С чего это я?

          Да с того, что серёжка ольховая

лежит на ладони и,

          словно живая,

                    дрожит...

 

1975

Осень

 

А. Симонову

 

Внутри меня осенняя пора.

Внутри меня прозрачно и прохладно,

и мне печально, но не безотрадно,

и полон я смиренья и добра.

 

А если я бушую иногда,

то это я бушую, облетая,

и мысль приходит, грустная, простая,

что бушевать – не главная нужда.

 

А главная нужда – чтоб удалось

себя и мир борьбы и потрясений

увидеть в обнажённости осенней,

когда и ты и мир видны насквозь.

 

Прозренья – это дети тишины.

Не страшно, если шумно не бушуем.

Спокойно сбросить всё, что было шумом,

во имя новых листьев мы должны.

 

Случилось что-то, видимо, со мной,

и лишь на тишину я полагаюсь,

где листья, друг на друга налагаясь,

неслышимо становятся землёй.

 

И видишь всё, как с некой высоты,

когда сумеешь к сроку листья сбросить,

когда бесстрастно внутренняя осень

кладёт на лоб воздушные персты.

 

26 октября 1964

* * *

 

Очарованья ранние прекрасны.

Очарованья ранами опасны...

Но что с того – ведь мы над суетой

к познанью наивысшему причастны,

спасённые счастливой слепотой.

 

И мы, не опасаясь оступиться,

со зрячей точки зрения глупы,

проносим очарованные лица

среди разочарованной толпы.

 

От быта, от житейского расчёта,

от бледных скептиков и розовых проныр

нас тянет вдаль мерцающее что-то,

преображая отсветами мир.

 

Но неизбежность разочарований

даёт прозренье. Всё по сторонам

приобретает разом очертанья,

до этого неведомые нам.

 

Мир предстаёт, не брезжа, не туманясь,

особенным ничем не осиян,

но чудится, что эта безобманность –

обман, а то, что было, – не обман.

 

Ведь не способность быть премудрым змием,

не опыта сомнительная честь,

а свойство очаровываться миром

нам открывает мир, какой он есть.

 

Вдруг некто с очарованным лицом

мелькнёт, спеша на дальнее мерцанье,

и вовсе нам не кажется слепцом –

самим себе мы кажемся слепцами...

 

1963

Памяти Ахматовой

 

I

 

Ахматова двувременной  была.

О ней и плакать как-то не пристало.

Не верилось, когда она  жила,

не верилось, когда ее не  стало.

 

Она ушла, как будто бы  напев

уходит в глубь темнеющего сада.

Она ушла, как будто бы  навек

вернулась в Петербург из Ленинграда.

 

Она связала эти времена

в туманно-теневое средоточье,

и если Пушкин - солнце, то она

в поэзии пребудет белой ночью.

 

Над смертью и бессмертьем, вне всего,

она лежала, как бы между прочим,

не в настоящем, а поверх него,

лежала между будущим и прошлым.

 

И прошлое у  гроба тихо шло

не вереницей дам богоугодных.

Седые челки гордо  и светло

мерцали из-под шляпок старомодных.

 

Да, изменило  время  их черты,

красавиц той, когдатошней России,

но их глаза - лампады доброты -

ни крутоверть, ни мгла не загасили.

 

Шло будущее, слабое в плечах.

Шли мальчики. Они  себя сжигали

пожаром гимназическим в очах

и в кулаках тетрадочки сжимали.

 

И девочки в портфельчиках своих

несли, наверно, дневники и списки.

Все те же - из   Блаженных  и святых -

наивные  российские курсистки.

 

И ты, распад всемирный, не убий

ту связь времен,- она еще поможет.

Ведь просто быть не может  двух России,

как быть и двух Ахматовых не может.

 

II

 

Ну, а в другом гробу, невдалеке,

как будто рядом с библией частушка,

лежала в белом  простеньком платке

ахматовского возраста старушка.

 

Лежала,  как готовилась к  венцу,

устав стирать, мести, скрести и штопать,

крестьянка по  рукам и  по лицу,

а в  общем,  домработница, должно  быть.

 

Быть мертвой - это райское житье.

За ней так добро люди приглядели,

и  словно перед праздником  дите,

и  вымыли  и чисто приодели.

 

Цветами ее, правда, не почли,

но был зато по мерке гроб подогнан,

и дали  туфли, новые почти,

с квиточками ремонта на подошвах.

 

Была  она прощающе   ясна

и на груди благоговейно сжала

сухие руки, будто бы она

невидимую  свечку в них держала.

 

Они  умели в жизни  все уметь

(писали, правда, только закорюки),

тяжелые  и темные,  как медь,

ни  разу не целованные  руки,

 

И думал я: а может быть, а вдруг,

но все же существуют две  России:

Россия духа и  Россия рук -

две разные  страны, совсем чужие?!

 

Никто о той старушке не скорбел.

Никто ее в бессмертные не прочил.

И был над нею отстраненно бел

Ахматовой патрицианский профиль.

 

Ахматова превыше  всех осанн

покоилась презрительно и сухо,

осознавая свой  духовный сан

над самозванством и плебейством духа.

 

Аристократка?  Вся оттуда, где

под рысаками  билась мостовая!

Но руки  на цветах, как на воде,

покачивались, что-то выдавая.

 

Они творили, как могли, добро,

но  силы временами было  мало,

и, легкое для Пушкина, перо

с усмешкой  пальцы женские  ломало.

 

Забыли  пальцы холодок  Аи,

и поцелуи в Ницце, Петербурге,

и, на груди сведенные, они

крестьянскою усталостью набухли.

 

Царица  без короны  и жезла,

среди даров почтительности тусклых,

была она прощающе   ясна,

как та старушка в тех дареных туфлях.

 

Ну, а старушка в том, другом гробу

лежала, не увидевшая Ниццы,

с ахматовским величием на лбу,

и между  ними не было границы.

 

1966

Памяти Есенина

 

Поэты русские,

          друг друга мы браним —

Парнас российский дрязгами засеян.

но все мы чем-то связаны одним:

любой из нас хоть чуточку Есенин.

И я — Есенин,

          но совсем иной.

В колхозе от рожденья конь мой розовый.

Я, как Россия, более суров,

и, как Россия, менее березовый.

Есенин, милый,

          изменилась Русь!

но сетовать, по-моему, напрасно,

и говорить, что к лучшему,—

                          боюсь,

ну а сказать, что к худшему,—

                        опасно...

Какие стройки,

          спутники в стране!

Но потеряли мы

            в пути неровном

и двадцать миллионов на войне,

и миллионы —

           на войне с народом.

Забыть об этом,

           память отрубив?

Но где топор, что память враз отрубит?

Никто, как русскиe,

              так не спасал других,

никто, как русскиe,

              так сам себя не губит.

Но наш корабль плывет.

               Когда мелка вода,

мы посуху вперед Россию тащим.

Что сволочей хватает,

                   не беда.

Нет гениев —

            вот это очень тяжко.

И жалко то, что нет еще тебя

И твоего соперника — горлана.

Я вам двоим, конечно, не судья,

но все-таки ушли вы слишком рано.

Когда румяный комсомольский вождь

На нас,

     поэтов,

         кулаком грохочет

и хочет наши души мять, как воск,

и вылепить свое подобье хочет,

его слова, Есенин, не страшны,

но тяжко быть от этого веселым,

и мне не хочется,

               поверь,

                  задрав штаны,

бежать вослед за этим комсомолом.

Порою горько мне, и больно это все,

и силы нет сопротивляться вздору,

и втягивает смерть под колесо,

Как шарф втянул когда-то Айседору.

Но — надо жить.

            Ни водка,

                    ни петля,

ни женщины —

            все это не спасенье.

Спасенье ты,

          российская земля,

спасенье —

          твоя искренность, Есенин.

И русская поэзия идет

вперед сквозь подозренья и нападки

и хваткою есенинской кладет

Европу,

    как Поддубный,

            на лопатки.

 

1965

Парижские девочки

 

Какие девочки в Париже,

                                    чёрт возьми!

И чёрт –

он с удовольствием их взял бы!

Они так ослепительны,

как залпы

средь фейерверка уличной войны.

Война за то, чтоб, царственно курсируя,

всем телом ощущать, как ты царишь.

Война за то, чтоб самой быть красивою,

за то, чтоб стать «мадмуазель Париж»!

Вон та –

         та с голубыми волосами,

в ковбойских брючках там на мостовой!

В окно автобуса по пояс вылезаем,

да так, что гид качает головой.

Стиляжек наших платья –

                                    дилетантские.

Тут чёрт те что!

Тут всё наоборот!

И кое-кто из членов делегации,

про «бдительность» забыв, разинул рот.

Покачивая мастерски боками,

они плывут,

                  загадочны, как Будды,

и, будто бы соломинки в бокалах,

стоят в прозрачных телефонных будках.

Вон та идёт –

                  на голове папаха.

Из-под папахи чуб

                  лилово рыж.

Откуда эта?

                  Кто её папаша?

Её папаша –

                  это сам Париж.

Но что это за женщина вон там

по замершему движется Монмартру?

Всей Франции

                  она не по карману.

Эй, улицы, –

                  понятно это вам?!

Ты, не считаясь ни чуть-чуть с границами,

идёшь Парижем,

                  ставшая судьбой,

с глазами красноярскими гранитными

и шрамом,

                  чуть заметным над губой.

Вся строгая,

                  идёшь средь гама яркого,

и, если бы я был сейчас Париж,

тебе я, как Парис,

                  поднёс бы яблоко,

хотя я, к сожаленью, не Парис.

Какие девочки в Париже –

                                    ай-ай-ай!

Какие девочки в Париже –

                                    просто жарко!

Но ты не хмурься на меня

                                    и знай:

ты – лучшая в Париже

                                    парижанка!

 

1960

Парк

 

Разговорились люди нынче.

От разговоров этих чад.

Вслух и кричат, но вслух и хнычат,

и даже вслух порой молчат.

 

Мне надоели эти темы.

Я бледен. Под глазами тени.

От этих споров я в поту.

Я лучше в парк гулять пойду.

 

Уже готов я лезть на стену.

Боюсь явлений мозговых.

Пусть лучше пригласит на сцену

меня румяный массовик.

 

Я разгадаю все шарады

и, награжден двумя шарами,

со сцены радостно сойду

и выпущу шары в саду.

 

Потом я ролики надену

и песню забурчу на тему,

что хорошо поет Монтан,

и возлюбуюсь на фонтан.

 

И, возжелавши легкой качки,

лелея благостную лень,

возьму я чешские «шпикачки»

и кружку с пеной набекрень.

 

Но вот сидят два человека

и спорят о проблемах века.

 

Один из них кричит о вреде

открытой критики у нас,

что, мол, враги кругом, что время

неподходящее сейчас.

 

Другой - что это все убого,

что ложь рождает только ложь

и что, какая б ни была эпоха,

неправдой к правде не придешь.

 

Я закурю опять, я встану,

вновь удеру гулять к фонтану,

наткнусь на разговор, другой...

Нет,- в парк я больше ни ногой!

 

Всё мыслит: доктор медицины,

что в лодке сетует жене,

и женщина на мотоцикле,

летя отвесно но стене.

 

На поплавках уютно-шатких,

и аллеях, где лопочет сад,

и на раскрашенных лошадках -

везде мыслители сидят.

 

Прогулки, вы порой фатальны!

Задумчивые люди пьют,

задумчиво шумят фонтаны,

задумчиво по морде бьют.

 

Задумчивы девчонок челки,

и ночь, задумавшись всерьез,

перебирает, словно четки,

вагоны чертовых колес...

 

1955

Паровозный гудок...

 

Паровозный гудок,

журавлиные трубы,

и зубов холодок

сквозь раскрытые губы.

 

До свиданья, прости,

отпусти, не неволь же!

Разойдутся пути

и не встретятся больше.

 

По дорогам весны

поезда будут мчаться,

и не руки, а сны

будут ночью встречаться.

 

Опустевший вокзал

над сумятицей судеб...

Тот, кто горя не знал,

о любви пусть не судит.

 

1951

Партизанские могилы

 

Итак,

   живу на станции Зима.

Встаю до света —

               нравится мне это.

В грузовике на россыпях зерна

куда-то еду,

         вылезаю где-то,

вхожу в тайгу,

         разглядываю лето

и удивляюсь,

         как земля земна!

Брусничники в траве тревожно тлеют,

и ягоды шиповника алеют

с мохнатинками рыжими внутри.

Все говорит как будто:

                  «Будь мудрее

и в то же время

         слишком не мудри!»

Отпущенный бессмысленной тщетой,

я отдаюсь покою и порядку,

торжественности вольной и святой

и выхожу на тихую полянку,

где обелиск белеет со звездой.

Среди берез и зарослей малины

вы спите,

      партизанские могилы.

Есть магия могил.

           У их подножий,

пусть и пришел ты, сгорбленный

                           под ношей,—

вдруг делается грустно и легко

и смотришь глубоко и далеко.

Читаю имена:

           Клевцова Настя,

Петр Беломестных,

           Кузьмичев Максим,—

а надо всем

         торжественная надпись:

«Погибли смертью храбрых за марксизм».

Задумываюсь я над этой надписью.

Ее в году далеком девятнадцатом

наивный грамотей с пыхтеньем вывел

и в этом правду жизненную видел.

Они, конечно, Маркса не читали

и то, что есть на свете бог, считали,

но шли сражаться

           и буржуев били,

и получилось,

        что марксисты были...

За мир погибнув новый, молодой,

лежат они,

       сибирские крестьяне,

с крестами на груди —

              не под крестами,—

под пролетарской красною звездой.

И я стою с ботинками в росе,

за этот час намного старше ставший

и все зачеты по марксизму сдавший,

и все-таки, наверное, не все...

Прощайте,

       партизанские могилы!

Вы помогли мне всем, чем лишь могли вы.

Прощайте!

       Мне еще искать и мучиться.

Мир ждет меня,

          моей борьбы и мужества.

Мир с пеньем птиц,

           с шуршаньем веток мокрых,

с торжественным бессмертием своим.

Мир, где живые думают о мертвых

и помогают мертвые живым.

 

1957

Паруса

 

Вот лежит перед морем девочка.

Рядом книга. На буквах песок.

А страничка под пальцем не держится —

трепыхается, как парусок.

 

Море сдержанно камни ворочает,

их до берега не докатив.

Я надеюсь, что книга хорошая —

не какой-нибудь там детектив.

 

Я не вижу той книги названия —

ее край сердоликом прижат,

но ведь автор — мой брат по призванию

и, быть может, умерший мой брат.

 

И когда умирают писатели —

не торговцы словами с лотка,—

как ты чашу утрат ни подсахари,

эта чаша не станет сладка.

 

Но испей эту чашу, готовую

быть решающей чашей весов

в том сраженье за души, которые,

может, только и ждут парусов.

 

Не люблю я красивых надрывностей.

Причитать возле смерти не след.

Но из множества несправедливостей

наибольшая все-таки — смерть.

 

Я платочка к глазам не прикладываю,

боль проглатываю свою,

если снова с повязкой проклятою

в карауле почетном стою.

 

С каждой смертью все меньше мы молоды,

сколько горьких утрат наяву

канцелярской булавкой приколото

прямо к коже, а не к рукаву...

 

Наше дело, как парус, тоненько

бьется, дышит и дарит свет,

но ни Яшина, ни Паустовского,

ни Михал Аркадьича нет.

 

И — Чуковский... О, лучше бы издали

поклониться, но рядом я встал.

О, как вдруг на лице его выступило

то, что был он немыслимо стар.

 

Но он юно, изящно и весело

фехтовал до конца своих дней,

Айболит нашей русской словесности,

с бармалействующими в ней.

 

Было легкое в нем, чуть богемное.

Но достойнее быть озорным,

даже легким, но добрым гением,

чем заносчивым гением злым.

 

И у гроба Корнея Иваныча

я увидел — вверху, над толпой

он с огромного фото невянуще

улыбался над мертвым собой.

 

Сдвинув кепочку, как ему хочется,

улыбался он миру всему,

и всему благородному обществу,

и немножко себе самому.

 

Будет столько меняться и рушиться,

будут новые голоса,

но словесность великая русская

никогда не свернет паруса.

 

...Даже смерть от тебя отступается,

если кто-то из добрых людей

в добрый путь отплывает под парусом

хоть какой-то странички твоей...

 

1969

Патриаршие пруды

 

Туманны Патриаршие пруды.

Мир их теней загадочен и ломок,

и голубые отраженья лодок

видны на темной зелени воды.

Белеют лица в сквере по углам.

Сопя, ползет машина поливная,

смывая пыль с асфальта и давая

возможность отражения огням.

Скользит велосипед мой в полумгле.

Уж скоро два, а мне еще не спится,

и прилипают листья к мокрым спицам,

и холодеют руки на руле.

Вот этот дом, который так знаком!

Мне смотрят в душу пристально и долго

на белом полукружье номер дома

и лампочка под синим козырьком.

Я спрыгиваю тихо у ворот.

Здесь женщина живет - теперь уж с мужем

и дочкою, но что-то ее мучит

и что-то спать ей ночью не дает.

И видится ей то же, что и мне:

вечерний лес, больших теней смещенье,

и ландышей неверное свеченье,

взошедших из расщелины на пне,

и дальнее страдание гармошек,

и смех, и платье в беленький горошек,

вновь смех и все другое, из чего

у нас не получилось ничего...

Она ко мне приходит иногда:

«Я мимо шла. Я только на минуту»,-

но мне в глаза не смотрит почему-то

от странного какого-то стыда.

И исчезают вновь ее следы...

 

Вот эта повесть, ясная не очень.

Она туманна, как осенней ночью

туманны Патриаршие пруды.

 

1957

Пахнет засолами...

 

Пахнет засолами,

пахнет молоком.

Ягоды засохлые

в сене молодом.

 

Я лежу,

    чего-то жду

каждою кровинкой,

в темном небе

           звезду

шевелю травинкой.

 

Все забыл,

     все забыл,

будто напахался,-

с кем дружил,

        кого любил,

над кем надсмехался.

 

В небе звездно и черно.

Ночь хорошая.

Я не знаю ничего,

ничегошеньки.

 

Баловали меня,

а я -

      как небалованный,

целовали меня,

а я -

     как нецелованный.

 

1956

Певица

 

Маленький занавес поднят.

В зале движенье и шум.

Ты выступаешь сегодня

в кинотеатре «Форум».

 

Выглядишь раненой птицей,

в перышках пули тая.

Стать вестибюльной певицей -

это Победа твоя?

 

Здесь фронтовые песни

слушают невсерьез.

Самое страшное, если

даже не будет слез.

 

Хочешь растрогать? Не пробуй...

Здесь кинопублика вся

с пивом жует бутерброды,

ждет, чтоб сеанс начался.

 

Публика не понимает

что ты поешь, почему,

и заодно принимает

музыку и ветчину.

 

А на экране фраки,

сытых красоток страна,

будто победа - враки,

или не наша она.

 

Эти трофейные фильмы

свергшиеся, как с небес,

так же смотрели умильно

дяденьки из СС.

 

Нас не освободили.

Преподнесли урок.

В этой войне победили

ноги Марики Рокк.

 

1951

Первая женщина

 

Любиночки – что за словечко...

На посиделках у крылечка

шепнула ты: «Смелее будь.

Зайди под кофту. Там, как печка»,

и пригласила руку в грудь.

 

Медведь тряс цепью во дворе.

Изба встречала, скрипнув глухо.

«Я, коль сравнить с тобой, старуха.

Шестнадцать есть?» Набравшись духа,

я сдунул с губ небрежней пуха:

«Давно уж было... В январе...»,

и золотилась медовуха,

шипя в брезентовом ведре.

 

Как танцевали мои зубы

по краю острого ковша,

когда поверх овчинной шубы

я ждал тебя, любить спеша.

 

И ты сказала: «Отвернись»,

а я совсем не отвернулся

и от восторга задохнулся,

взмывая в ангельскую высь.

 

Ты пригрозила, вскинув ступку:

«Бесстыжий, зыркать не моги!»,

и, сделав мне в душе зарубку,

легко перешагнула юбку,

и трусики, и сапоги,

став нежным ангелом тайги.

 

Давно вдова, а не девчонка,

белым-бела, лицом смугла,

меня раздела, как ребёнка,

рукой голодной помогла.

 

На пасеке в алтайской чаще

смущался я того, что гол,

но я в тебя, дрожа от счастья,

как во вселенную вошёл.

 

И стал впервые я мужчиной

на шубе возчицкой, овчинной.

 

Тебе с отвычки было больно –

пять лет назад был муж убит.

Закрыла ты глаза невольно,

его представив, может быть.

 

Был пчёлами твой лоб искусан.

Узнав, что мне пятнадцать лет,

упала ты перед Иисусом,

рыдая: «Мне прощенья нет».

 

И он простил тебя, конечно,

за то, что ты, почти любя,

стекляшкой бедного колечка

в меня вцарапала себя.

 

И всею истовостью тела,

грудей нетроганно тугих

ты наперед тогда хотела –

чтоб я любил тебя в других.

 

17–25 января 2005

Письмо в Париж

 

Нас не спасает крест одиночеств.

Дух несвободы непобедим.

Георгий Викторович Адамович,

а вы свободны,

            когда один?

Мы, двое русских,

             о чем попало

болтали с вами

            в кафе «Куполь»,

но в петербуржце

              вдруг проступала

боль крепостная,

              такая боль...

И, может, в этом

            свобода наша,

что мы в неволе,

            как ни грусти,

и нас не минет

             любая чаша,

пусть чаша с ядом

                в руке Руси.

Георгий Викторович Адамович,

мы уродились в такой стране,

где тягу к бегству не остановишь,

но приползаем —

             хотя б во сне.

С ней не расстаться,

                не развязаться.

Будь она проклята,

                по ней тоска

вцепилась, будто репей рязанский,

в сукно парижского пиджака.

Нас раскидало,

           как в море льдины,

расколошматило,

             но не разбив.

Культура русская

              всегда едина

и лишь испытывается

                 на разрыв.

Хоть скройся в Мекку,

             хоть прыгни в Лету,

в кишках — Россия.

             Не выдрать!

                      Шиш!

Невозвращенства в Россию нету.

Из сердца собственного не сбежишь.

 

1965

По Печоре

 

За ухой, до слез перченной,

сочиненной в котелке,

спирт, разбавленный Печорой,

пили мы на катерке.

 

Катерок плясал по волнам

без гармошки трепака

и о льды на самом полном

обдирал себе бока.

 

И плясали мысли наши,

как стаканы на столе,

то о Даше, то о Маше,

то о каше на земле.

 

Я был вроде и не пьяный,

ничего не упускал.

Как олень под снегом ягель,

под словами суть искал.

 

Но в разброде гомонившем

не добрался я до дна,

ибо суть и говорившем

не совсем была ясна.

 

Люди все куда-то плыли

по работе, по судьбе.

Люди пили. Люди были

неясны самим себе.

 

Оглядел я, вздрогнув, кубрик:

понимает ли рыбак,

тот, что мрачно пьет и курит,

отчего он мрачен так?

 

Понимает ли завскладом,

продовольственный колосс,

что он спрашивает взглядом

из-под слипшихся волос?

 

Понимает ли, сжимая

локоть мой, товаровед,—

что он выяснить желает?

Понимает или нет?

 

Кулаком старпом грохочет.

Шерсть дымится на груди.

Ну, а что сказать он хочет —

разбери его поди.

 

Все кричат: предсельсовета,

из рыбкопа чей-то зам.

Каждый требует ответа,

а на что — не знает сам.

 

Ах ты, матушка — Россия,

что ты делаешь со мной?

То ли все вокруг смурные?

То ли я один смурной!

 

Я — из кубрика на волю,

но, суденышко креня,

вопрошаюшие волны

навалились на меня.

 

Вопрошали что-то искры

из трубы у катерка,

вопрошали ивы, избы,

птицы, звери, облака.

 

Я прийти в себя пытался,

и под крики птичьих стай

я по палубе метался,

как по льдине горностай.

 

А потом увидел ненца.

Он, как будто на холме,

восседал надменно, немо,

словно вечность, на корме.

 

Тучи шли над ним, нависнув,

ветер бил в лицо, свистя,

ну, а он молчал недвижно —

тундры мудрое дитя.

 

Я застыл, воображая —

вот кто знает все про нас.

Но вгляделся — вопрошали

щелки узенькие глаз.

 

«Неужели,— как в тумане

крикнул я сквозь рев и гик,—

все себя не понимают,

и тем более — других?»

 

Мои щеки повлажнели.

Вихорь брызг меня шатал.

«Неужели? Неужели?

Неужели?» — я шептал.

 

«Может быть, я мыслю грубо?

Может быть, я слеп и глух?

Может, все не так уж глупо —

просто сам я мал и глуп?»

 

Катерок то погружался,

то взлетал, седым-седой.

Грудью к тросам я прижался,

наклонился над водой.

 

«Ты ответь мне, колдовская,

голубая глубота,

отчего во мне такая

горевая глупота?

 

Езжу, плаваю, летаю,

все куда-то тороплюсь,

книжки умные читаю,

а умней не становлюсь.

 

Может, поиски, метанья —

не причина тосковать?

Может, смысл существованья

в том, чтоб смысл его искать?»

 

Ждал я, ждал я в криках чаек,

но ревела у борта,

ничего не отвечая,

голубая глубота.

 

1963

По ягоды

 

Три женщины и две девчонки куцых,

да я...

   Летел набитый сеном кузов

среди полей шумящих широко.

И, глядя на мелькание косилок,

коней,

    колосьев,

           кепок

              и косынок,

мы доставали булки из корзинок

и пили молодое молоко.

Из-под колес взметались перепелки,

трещали, оглушая перепонки.

Мир трепыхался, зеленел, галдел.

А я - я слушал, слушал и глядел.

Мальчишки у ручья швыряли камни,

и солнце распалившееся жгло.

Но облака накапливали капли,

ворочались, дышали тяжело.

Все становилось мглистей, молчаливей,

уже в стога народ колхозный лез,

и без оглядки мы влетели в ливень,

и вместе с ним и с молниями - в лес!

Весь кузов перестраивая с толком,

мы разгребали сена вороха

и укрывались...

          Не укрылась только

попутчица одна лет сорока.

Она глядела целый день устало,

молчала нелюдимо за едой

и вдруг сейчас приподнялась и встала,

и стала молодою-молодой.

Она сняла с волос платочек белый,

какой-то шалой лихости полна,

и повела плечами и запела,

веселая и мокрая она:

«Густым лесом босоногая

девчоночка идет.

Мелку ягоду не трогает,

крупну ягоду берет».

Она стояла с гордой головою,

и все вперед -

         и сердце и глаза,

а по лицу -

      хлестанье мокрой хвои,

и на ресницах -

             слезы и гроза.

«Чего ты там?

        Простудишься, дурила...»

ее тянула тетя, теребя.

Но всю себя она дождю дарила,

и дождь за это ей дарил себя.

Откинув косы смуглою рукою,

глядела вдаль,

       как будто там,

                вдали,

поющая

     увидела такое,

что остальные видеть не могли.

Казалось мне,

       нет ничего на свете,

лишь этот,

        в мокром кузове полет,

нет ничего -

        лишь бьет навстречу ветер,

и ливень льет,

         и женщина поет...

Мы ночевать устроились в амбаре.

Амбар был низкий.

            Душно пахло в нем

овчиною, сушеными грибами,

моченою брусникой и зерном.

Листом зеленым веники дышали.

В скольжении лучей и темноты

огромными летучими мышами

под потолком чернели хомуты.

Мне не спалось.

           Едва белели лица,

и женский шепот слышался во мгле.

Я вслушался в него:

              "Ах, Лиза, Лиза,

ты и не знаешь, как живется мне!

Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,

ну, цинковая крыша хороша,

все вычищено,

         выскоблено,

                  гладко,

есть дети, муж,

         но есть еще душа!

А в ней какой-то холод, лютый холод...

Вот говорит мне мать:

            "Чем плох твой Петр?

Он бить не бьет,

         на сторону не ходит,

конечно, пьет,

          а кто сейчас не пьет?»

Ах. Лиза!

    Вот придет он пьяный ночью,

рычит, неужто я ему навек,

и грубо повернет

          и - молча, молча,

как будто вовсе я не человек.

Я раньше, помню, плакала бессонно,

теперь уже умею засыпать.

Какой я стала...

          Все дают мне сорок,

а мне ведь, Лиза,

          только тридцать пять!

Как дальше буду?

         Больше нету силы...

Ах, если б у меня любимый был.

Уж как бы я тогда за ним ходила,

пускай бы бил, мне только бы любил!

И выйти бы не думала из дому

и в доме наводила красоту.

Я ноги б ему вымыла, родному

и после воду выпила бы ту...»

Да это ведь она сквозь дождь и ветер

летела молодою-молодой,

и я -

    я ей завидовал,

                я верил

раздольной незадумчивости той.

Стих разговор.

        Донесся скрип колодца -

и плавно смолк.

        Все улеглось в селе.

и только сыто чавкали колеса

по втулку в придорожном киселе...

Нас разбудил мальчишка ранним утром

в напяленном на майку пиджаке.

Был нос его воинственно облуплен,

и медный чайник он держал в руке.

С презреньем взгляд скользнул по мне,

по тете,

   по всем дремавшим сладко на полу:

«По ягоды-то, граждане, пойдете?

Чего ж тогда вы спите?

                Не пойму...»

За стадом шла отставшая корова.

Дрова босая женщина колола.

Орал петух.

      Мы вышли за село.

Покосы от кузнечиков оглохли.

Возов застывших высились оглобли,

и было над землей сине-сине.

Сначала шли поля,

             потом подлесок

в холодном блеске утренних подвесок

и птичьей хлопотливой суете.

Уже и костяника нас манила,

и дымчатая нежная малина

в кустарнике алела кое-где.

Тянула голубика лечь на хвою,

брусничники подошвы так и жгли,

но шли мы за клубникою лесною -

за самой главной ягодой мы шли.

И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:

«Да вот она! А вот еще видна!..»

О, радость быть простым, берущим, жадным!

О, первых ягод звон о дно ведра!

Но поднимал нас предводитель юный,

и подчиняться были мы должны:

«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!

До ягоды еще и не дошли...»

И вдруг поляна лес густой пробила,

вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.

У нас в глазах рябило.

                   Это было,

как выдохнуть растерянное «ах!»

Клубника млела, запахом тревожа.

Гремя посудой, мы бежали к ней,

и падали,

      и в ней, дурманной, лежа,

ее губами брали со стеблей.

Пушистою травой дымились взгорья,

лес мошкарой и соснами гудел.

А я...

     Забыл про ягоды я вскоре.

Я вновь на эту женщину глядел.

В движеньях радость радостью сменялась.

Платочек белый съехал до бровей.

Она брала клубнику и смеялась,

смеялась,

      ну, а я не верил ей.

Но помню я отныне и навеки,

как сквозь тайгу летел наш грузовик,

разбрызгивая грязь,

               сшибая ветки,

весь в белом блеске молний грозовых.

И пела женщина,

          и струйки,

                струйки, пенясь,

по скользкому стеклу стекали вкось...

И я хочу,

      чтобы и мне так пелось,

как трудно бы мне в жизни ни жилось.

Чтоб шел по свету

             с гордой головою,

чтоб все вперед -

        и сердце, и глаза,

а по лицу -

      хлестанье мокрой хвои

и на ресницах -

         слезы и гроза.

 

1955

Подранок

 

Сюда, к просторам вольным, северным,

где крякал мир и нерестился,

я прилетел, подранок, селезень,

и на Печору опустился.

 

И я почуял всеми нервами,

как из-за леса осиянно

пахнуло льдинами и нерпами

в меня величье океана.

 

Я океан вдохнул и выдохнул,

как будто выдохнул печали,

и все дробинки кровью вытолкнул,

даря на память их Печоре.

 

Они пошли на дно холодное,

а сам я, трепетный и легкий,

поднялся вновь, крылами хлопая,

с какой-то новой силой летною.

 

Меня ветра чуть-чуть покачивали,

неся над мхами и кустами.

Сопя, дорогу вдаль показывали

ондатры мокрыми усами.

 

Через простор земель непаханых,

цветы и заячьи орешки,

меня несли на пантах бархатных

веселоглазые олешки.

 

Когда на кочки я присаживался,—

и тундра ягель подносила,

и клюква, за зиму прослаженная,

себя попробовать просила.

 

И я, затворами облязганный,

вдруг понял — я чего-то стою,

раз я такою был обласканный

твоей, Печора, добротою!

 

Когда-нибудь опять, над Севером,

тобой не узнанный, Печора,

я пролечу могучим селезнем,

сверкая перьями парчово.

 

И ты засмотришься нечаянно

на тот полет и оперенье,

забыв, что все это не чье-нибудь —

твое, Печора, одаренье.

 

И ты не вспомнишь, как ты прятала

меня весной, как обреченно

то оперенье кровью плакало

в твой голубой подол, Печора...

 

1963

Половинчатость

 

Смертельна половинчатость порывов,

Когда, узду от ужас грызя,

Мы прядаем, все в пене, у обрывов,

Но полуперепрыгнуть их нельзя.

 

Тот слеп, кто пропасть лишь полуувидел.

Не полупяться, в трех соснах кружа -

Полумятежник, полуподавитель

Родившегося полумятежа.

 

При каждой полумере полугодной

Полународ остатный полурад.

Кто полусытый - тот полуголодный,

Полусвободный - это полураб.

 

Полубоимся, полубезобразим...

Немного тот, а все же полу-тот -

Партийный слабовольный Стенька Разин

Полу-идет на полу-эшафот.

 

Определенность фронда потеряла -

Нельзя, шпажонкой попусту коля,

Быть и в полугвардейцах кардинала,

И полумушкетерах короля.

 

Неужто полу-Родина возможна?

И полусовесть может быть в чести?

Свобода половинная - острожна,

И Родину нельзя полу-спасти.

 

1989

Померкло блюдечко во мгле...

 

Померкло блюдечко во мгле,

все воском налитое...

Свеча, растаяв на столе,

не восстанавливается.

 

Рубанком ловких технарей

стих закудрявливается,

а прелесть пушкинских кудрей

не восстанавливается.

 

От стольких губ, как горький след,

лишь вкус отравленности,

а вкус арбузов детских лет

не восстанавливается.

 

Тот, кто разбил семью, к другой

не приноравливается,

и дружба, хрястнув под ногой,

не восстанавливается.

 

На поводках в чужих руках

народы стравливаются,

а люди - даже в облаках

не восстанавливаются.

 

На мордах с медом на устах

след окровавленности.

Лицо, однажды мордой став,

не восстанавливается.

 

Лишь при восстании стыда

против бесстыдности

избегнем страшного суда -

сплошной пустынности.

 

Лишь при восстании лица

против безликости

жизнь восстанавливается

в своей великости.

 

Детей бесстыдство может съесть -

не остановится.

А стыд не страшен. Стыд - не смерть.

Все восстановится.

 

1974

* * *

 

Пора вставать... Ресниц не вскинуть сонных.

Пора вставать... Будильник сам не свой.

В окно глядит и сетует подсолнух,

покачивая рыжей головой.

 

Ерошит ветер зябнущую зелень.

Туманами покрыта вся река,

как будто это на воду присели

спустившиеся с неба облака.

 

И пусть кругом еще ночная тишь,

заря с отливом розовым, нездешним

скользит по непроснувшимся скворешням,

по кромкам свежевыкрашенных крыш.

 

Пора, пора вглодаться и вглядеться

в заждавшуюся жизнь. Все ждет с утра.

Пора вставать... С тобой рассталось детство.

Пора вставать... Быть молодым пора...

 

1950

Последний мамонт

 

Ступал он трудно по отрогу

над ледовитою рекой.

Их было раньше,

           гордых,

               много,

и был последний он такой.

Не раз испробованный в буре,

сегодня сдал он, как назло.

Ему от стрел,

         торчащих в шкуре,

внезапно стало тяжело.

Он затрубить пытался слабо,

чтоб эхо вздрогнуло вдали,

но повалился с хрипом набок,

и стрелы

     глубже

           в бок вошли.

Уже над шкурой кто-то трясся,

и, занимаясь дележом,

умело кто-то резал мясо

тяжелым каменным ножом.

О, знали б люди эти если,

что мамонт,

        грозен и суров,

потомкам будет интересней

всех исполнительных слонов

и что испытанные в битве,

когда он мчался напролом,

еще не сдавшиеся бивни

храниться будут под стеклом!..

 

1956

Последняя попытка

 

Последняя попытка стать счастливым,

припав ко всем изгибам, всем извивам

лепечущей дрожащей белизны

и к ягодам с дурманом бузины.

 

Последняя попытка стать счастливым,

как будто призрак мой перед обрывом

и хочет прыгнуть ото всех обид

туда, где я давным-давно разбит.

 

Там на мои поломанные кости

присела, отдыхая, стрекоза,

и муравьи спокойно ходят в гости

в мои пустые бывшие глаза.

 

Я стал душой. Я выскользнул из тела,

я выбрался из крошева костей,

но в призраках мне быть осточертело,

и снова тянет в столько пропастей.

 

Влюбленный призрак пострашнее трупа,

а ты не испугалась, поняла,

и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,

но, распростерши белые крыла,

нас пропасть на тумане подняла.

 

И мы лежим с тобой не на постели,

а на тумане, нас держащем еле.

Я - призрак. Я уже не разобьюсь.

Но ты - живая. За тебя боюсь.

 

Вновь кружит ворон с траурным отливом

и ждет свежинки - как на поле битв.

Последняя попытка стать счастливым,

последняя попытка полюбить.

 

1986, Петрозаводск

Потеря

 

Потеряла Россия

          в России

              Россию.

Она ищет себя,

       как иголку в стогу,

как слепая старуха,

   бессмысленно руки раскинув,

с причитаньями ищет

      буренку свою на лугу.

Мы сжигали иконы свои.

      Мы не верили собственным книгам.

Мы умели сражаться лишь с пришлой бедой.

Неужели не выжили мы

      лишь под собственным игом,

сами став для себя

      хуже, чем чужеземной ордой?

Неужели нам жить суждено

      то в маниловском, молью побитом халате,

то в тулупчике заячьем драном

      с плеча Пугача?

Неужели припадочность —

      это и есть наш характер,

то припадки гордыни,

      то самооплева —

            и все сгоряча?

Медный бунт, соляной и картофельный —

      это как сон безопасный.

Бунт сплошной —

      вот что Кремль сотрясает сегодня,

                        как будто прибой.

Неужели единственный русский наш

                  выбор злосчастный —

это или опричнина

      или разбой?

Самозванство сплошное.

      Сплошные вокруг атаманы.

Мы запутались,

      чьи имена и знамена несем,

и такие туманы в башках на Руси,

      растуманы,

что неправы все сразу,

      и все виноваты во всем.

Мы в туманах таких

      по колено в крови набродились.

Хватит, Боже, наказывать нас.

      Ты нас лучше прости,

                        пожалей.

Неужели мы вымерли?

      Или еще не родились?

Мы рождаемся снова,

      а снова рождаться — еще тяжелей.

 

13 марта 1991

Поэт

 

В. Корнилову

 

Предощущение стиха

у настоящего поэта

есть ощущение греха,

что совершён когда-то, где-то.

 

Пусть совершён тот грех не им –

себя считает он повинным,

настолько с племенем земным

он сросся чувством пуповины.

 

И он по свету, сам не свой,

бежит от славы и восторга

всегда с повинной головой,

но только – поднятой высоко.

 

Потери мира и войны,

любая сломанная ветка

в нём вырастают до вины,

его вины – не просто века.

 

И жизнь своя ему страшна.

Она грешным-грешна подавно.

Любая женщина – вина,

дар без возможности отдарка.

 

Поэтом вечно движет стыд,

его кидая в необъятность,

и он костьми мосты мостит,

оплачивая неоплатность.

 

А там, а там, в конце пути,

который есть, куда ни денься,

он скажет: «Господи, прости...» –

на это даже не надеясь.

 

И дух от плоти отойдёт,

и – в пекло, раем не прельщённый,

прощённый господом, да вот

самим собою не прощённый...

 

1965

* * *

 

Ю. Нехорошеву

 

Появились евтушенковеды,

создали свой крошечный союз.

В этом никакой моей победы.

Я совсем невесело смеюсь.

 

Я поэт. Немножко даже критик

и прозаик без пяти минут.

Предлагают, что ни говорите,

даже завершить Литинститут.

 

Я фотографирую. Со вспышкой.

В главной роли снялся в синема.

Думал ли об этом я мальчишкой

на далёкой станции Зима?

 

Говорят вокруг: он работяга.

То он про Нью-Йорк, то про Алтай.

Успокойтесь, право, ради Бога:

я – замаскированный лентяй.

 

Вкалывал я, сам себе мешая,

и мозги свихнул я набекрень.

Наша подозрительно большая

работоспособность – это лень.

 

Дело не в писательской мозоли

на затёкшем пальце и заду.

Есть в нас леность мысли, леность боли –

даже сострадаем на ходу.

 

От своих пустых трудов как в мыле,

яростно рифмуют кое-как

лодыри отечественной мысли

с напряжённым видом работяг.

 

Если стих короткий удлинился

и в поэму рыхлую разбух,

это значит, что поэт ленился,

вроде бы работая за двух.

 

Не от этой ли духовной лени

на страницах, внешне боевых,

что-то многовато оживленья,

что-то мало попросту живых.

 

Нам писать не лень. Нам лень подумать.

Лень взорвать наш собственный покой.

Лень глаза смущённые потупить

перед нашей стыдною строкой.

 

А потом приходят к нам преступно

среди прочих пошлых дешевизн

лень простого честного поступка,

пальцем для других нешевелизм.

 

Вечность шепчет: поленись, помедли

оскорбить меня стихом своим.

Может быть, главнейшее в поэте –

это – ненаписанное им.

 

Классики в бессмертье не ломились, —

шло оно за ними, словно тень.

Классики по-своему ленились, —

плохо написать им было лень.

 

4 июня 1979

При каждом деле есть случайный мальчик...

 

При каждом деле есть случайный мальчик.

Таким судьба таланта не дала,

и к ним с крутой неласковостью мачех

относятся любимые дела.

 

Они переживают это остро,

годами бьются за свои права,

но, как и прежде, выглядят невзросло

предательски румяные слова.

 

У них за все усердная тревога.

Они живут, сомнений не тая,

и, пасынки, они молчать не могут,

когда молчат о чем-то сыновья.

 

Им чужды те, кто лишь покою рады,

кто от себя же убежать не прочь.

Они всей кожей чувствуют, что надо,

но не умеют этому помочь.

 

Когда порою, без толку стараясь,

все дело бесталанностью губя,

идет на бой за правду бесталанность,

талантливость, мне стыдно за тебя.

 

1954

Пришли иные времена...

 

Пришли иные времена.

Взошли иные имена.

 

Они толкаются, бегут.

Они врагов себе пекут,

приносят неудобства

и вызывают злобства.

 

Ну, а зато они — «вожди»,

и их девчонки ждут в дожди

и, вглядываясь в сумрак,

украдкой брови слюнят.

 

А где же, где твои враги?

Хоть их опять искать беги.

Да вот они — радушно

кивают равнодушно.

 

А где твои девчонки, где?

Для их здоровья на дожде

опасно, не иначе —

им надо внуков нянчить.

 

Украли всех твоих врагов.

Украли легкий стук шагов.

Украли чей-то шепот.

Остался только опыт.

 

Но что же ты загоревал?

Скажи — ты сам не воровал,

не заводя учета,

все это у кого-то?

 

Любая юность — воровство.

И в этом — жизни волшебство:

ничто в ней не уходит,

а просто переходит.

 

Ты не завидуй. Будь мудрей.

Воров счастливых пожалей.

Ведь как ни озоруют,

их тоже обворуют.

 

Придут иные времена.

Взойдут иные имена.

 

1963

Проклятье века — это спешка...

 

Проклятье века — это спешка,

и человек, стирая пот,

по жизни мечется, как пешка,

попав затравленно в цейтнот.

 

Поспешно пьют, поспешно любят,

и опускается душа.

Поспешно бьют, поспешно губят,

а после каются, спеша.

 

Но ты хотя б однажды в мире,

когда он спит или кипит,

остановись, как лошадь в мыле,

почуяв пропасть у копыт.

 

Остановись на полдороге,

доверься небу, как судье,

подумай — если не о боге —

хотя бы просто о себе.

 

Под шелест листьев обветшалых,

под паровозный хриплый крик

пойми: забегавшийся — жалок,

остановившийся — велик.

 

Пыль суеты сует сметая,

ты вспомни вечность наконец,

и нерешительность святая

вольется в ноги, как свинец.

 

Есть в нерешительности сила,

когда по ложному пути

вперед на ложные светила

ты не решаешься идти.

 

Топча, как листья, чьи-то лица,

остановись! Ты слеп, как Вий.

И самый шанс остановиться

безумством спешки не убий.

 

Когда шагаешь к цели бойко,

как по ступеням, по телам,

остановись, забывший бога,—

ты по себе шагаешь сам!

 

Когда тебя толкает злоба

к забвенью собственной души,

к бесчестью выстрела и слова,

не поспеши, не соверши!

 

Остановись, идя вслепую,

о население Земли!

Замри, летя из кольта, пуля,

и бомба в воздухе, замри!

 

О человек, чье имя свято,

подняв глаза с молитвой ввысь,

среди распада и разврата

остановись, остановись!

 

1967

Пролог

 

Я разный –

                  я натруженный и праздный.

Я целе-

         и нецелесообразный.

Я весь несовместимый,

         неудобный,

застенчивый и наглый,

         злой и добрый.

Я так люблю,

         чтоб всё перемежалось!

И столько всякого во мне перемешалось

от запада

         и до востока,

от зависти

         и до восторга!

Я знаю – вы мне скажете:

                                    «Где цельность?»

О, в этом всём огромная есть ценность!

Я вам необходим.

Я доверху завален,

как сеном молодым

машина грузовая.

Лечу сквозь голоса,

сквозь ветки, свет и щебет,

и –

    бабочки

         в глаза,

и –

   сено

      прёт

          сквозь щели!

Да здравствуют движение и жаркость,

и жадность,

                  торжествующая жадность!

Границы мне мешают...

Мне неловко

не знать Буэнос-Айреса,

                           Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,

со всеми говорить –

                           пускай на ломаном.

Мальчишкой,

                  на автобусе повисшим,

Хочу проехать утренним Парижем!

Хочу искусства разного,

                                    как я!

Пусть мне искусство не даёт житья

и обступает пусть со всех сторон...

Да я и так искусством осаждён.

Я в самом разном сам собой увиден.

Мне близки

         и Есенин,

                  и Уитмен,

и Мусоргским охваченная сцена,

и девственные линии Гогена.

Мне нравится

                  и на коньках кататься,

и, чёркая пером,

                  не спать ночей.

Мне нравится

                  в лицо врагу смеяться

и женщину нести через ручей.

Вгрызаюсь в книги

                  и дрова таскаю,

грущу,

         чего-то смутного ищу,

и алыми морозными кусками

арбуза августовского хрущу.

Пою и пью,

         не думая о смерти,

раскинув руки,

         падаю в траву,

и если я умру

         на белом свете,

то я умру от счастья,

         что живу.

 

14 ноября 1956

Проснуться было, как присниться...

 

Проснуться было, как присниться,

присниться самому себе

под вспыхивающие зарницы

в поскрипывающей избе.

 

Припомнить - время за грибами,

тебя поднять, растереби,

твои глаза открыть губами

и вновь увидеть в них себя.

 

Для объяснений слов подсобных

совсем не надо было нам,

когда делили мы подсолнух,

его ломая пополам.

 

И сложных не было вопросов,

когда вбегали внутрь зари

в праматерь - воду, где у плесов

щекочут ноги пескари.

 

А страх чего-то безотчетно

нас леденил по временам.

Уже вокруг ходило что-то,

уже примеривалось к нам.

 

Но как ресницами - в ресницы,

и с наготою - нагота,

себе самим опять присниться

и не проснуться никогда?

 

1961

Процессия с мадонной

 

В городишке тихом Таормина

стройно шла процессия с мадонной.

Дым от свеч всходил и таял мирно,

невесомый, словно тайна мига.

 

Впереди шли девочки — все в белом,

и держали свечи крепко-крепко.

Шли они с восторгом оробелым,

полные собой и миром целым.

 

И глядели девочки на свечи,

и в неверном пламени дрожащем

видели загадочные встречи,

слышали заманчивые речи.

 

Девочкам надеяться пристало.

Время обмануться не настало,

но как будто их судьба, за ними

позади шли женщины устало.

 

Позади шли женщины — все в черном,

и держали свечи тоже крепко.

Шли тяжелым шагом удрученным,

полные обманом уличенным.

 

И глядели женщины на свечи

и в неверном пламени дрожащем

видели детей худые плечи,

слышали мужей тупые речи.

 

Шли все вместе, улицы минуя,

матерью мадонну именуя,

и несли мадонну на носилках,

будто бы стоячую больную.

 

И мадонна, видимо, болела

равно и за девочек и женщин,

но мадонна, видимо, велела,

чтобы был такой порядок вечен.

 

Я смотрел, идя с мадонной рядом,

ни светло, ни горестно на свечи,

а каким-то двуединым взглядом,

полным и надеждою, и ядом.

 

Так вот и живу — необрученным

и уже навеки обреченным

где-то между девочками в белом

и седыми женщинами в черном.

 

1965

Псковские башни

 

Художник, сам собой низложенный,

надел по царски фартук кожаный

и принял звание - кузнец.

Он для души, а не для гонору

сам возложил на буйну голову

тяжелокованный венец.

 

Художник толст и бесшабашен.

Художник пьяница большой,

а между тем - хранитель башен,

ревнитель с нежною душой.

 

Восстав на те порядки скотские,

когда в разоре башни псковские

собой являли лишь позор,

он бисер доводов рассыписто

метал - рукомесла российского

в парче невидимой посол.

 

Взывал, что башни те беспаспортно,

стоят заброшенно, беспрапорно,

подобно каменным гробам.

Ловя тупых чинуш на лестнице,

о прапорах железных лекции

читал художник медным лбам.

 

Он так вещал: «Что флаги тряпочные!

У нас и так забиты прачечные.

А прапор сшит самим огнем.

А прапор, молотом он выхолен,

навек развернутым он выкован,

и нет ни складочки на нем.

 

Чихали тати из Ливонии

от дыма кузниц - от зловония,

не предвещавшего добра,

когда из крайне нелюбезного

железа самого железного

ковали предки прапора.

 

Так вот и складывалась нация,

когда, визжа по сторонам

чужие стрелы только кляцали

по этим - крошкам знаменам.

И прапор вам не флюгер смирненький,

который вертится как миленький,

едва почудятся ветра

Мы флюгерами затоварены.

нужны Отечеству, товарищи,

не флюгера, а прапора!»

 

Так говорил художник, вытесан

из той породы, что и витязи.

Воителем - бородачом

он шел сквозь перья канцелярские,

как будто бы сквозь пики царские -

с идеей, будто с бердышом.

И вот хранитель государства,

одетый в царственную рвань,

кует воинственного барса

или возвышенную лань.

 

И, лыбясь медленно, как пончики,

глядят заезжие япончики,

и старики и детвора,

и даже лбы все так же медные,

как снова плещутся победные

на башнях Пскова прапора.

 

Хвала хранителям России!

Хвала за их посольский труд.

Как прапора сторожевые,

они отечество блюдут.

 

У возвышающих развалин

в надежде славы и добра

я слышу грохот наковален:

кует Россия прапора.

 

1971

Публика

 

Я публика,

        публика,

                публика,

смотрю и чего-то жую.

Я разве какое-то пугало?

Я крови, ей-богу, не пью.

 

Самой убивать -

                это слякотно,

и вот, оставаясь чиста,

глазами вбивала по шляпочки

гвоздочки в ладони Христа.

 

Я руки убийством не пачкала,

лишь издали -

              не упрекнуть!-

вгоняла опущенным пальчиком

мечи гладиаторам в грудь.

 

Я поросль,

         на крови созревшая,

и запах ее мне родной.

Я публика, создана зрелищами,

а зрелища созданы мной.

 

Я щедро швыряюсь деньжонками.

Мне драться самой не с руки.

Махайте, тореро, шпаженками,

бодайтесь бодрее, быки!

 

Бодайтесь, народы и армии!

Знамена зазывней мулет.

Сыграйте в пятнашечки алые

с землей,

        бандерильи ракет!

 

Вот будет коррида,- ни пуговки

на шаре земном!-

                благодать!

Да жаль, не останется публики,

Чтоб зрелище просмаковать...

 

Я публика, публика, публика!..

 

1966

Рассматривайте временность гуманно...

 

Рассматривайте временность гуманно.

На все невечное бросать не надо тень.

Есть временность недельного обмана

потемкинских поспешных деревень.

Но ставят и времянки-общежитья,

пока домов не выстроят других...

Вы после тихой смерти их скажите

спасибо честной временности их.

 

1956

Ревю стариков

 

В том барселонском знаменитом кабаре

встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,

и на эстраде два луча, как два клыка,

всадил с усмешкой осветитель в старика.

 

Весь нарумяненный, едва стоит старик,

и черным коршуном на лысине парик.

Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:

«Мы — труппа трупов — начинаем наш концерт!»

 

А зал хохочет, оценив словесный трюк,

поскольку очень уж смешное слово — «труп»,

когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,

девчонке руки на колено положив.

 

Конферансье, по-мефистофельски носат,

нам представляет человечий зоосад:

«Объявляю первый номер!

Тот певец, который помер

двадцать пять, пожалуй, лет назад...»

 

И вот выходит хилый дедушка другой,

убого шаркнув своей немощной ногой

и челюсть юную неверную моля,

чтобы не выпала она на ноте «ля».

 

Старик, фальшивя, тянет старое танго,

а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!»

Старик пускает, надрываясь, петуха,

а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»

 

Опять хрипит конферансье, едва живой:

«Наш танцевальный номер — номер огневой!

Ножки — персики в сиропе!

Ножки — лучшие в Европе,

но, не скрою,— лишь до первой мировой!»

 

И вот идет со штукатуркой на щеках

прабабка в сетчатых игривеньких чулках.

На красных туфлях в лживых блестках мишуры

я вижу старческие тяжкие бугры.

 

А зал защелкнулся, как будто бы капкан.

А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»

Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,

ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»

 

Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,

а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га...»

Я от стыда не поднимаю головы,

ну а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы...»

 

О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?

Ведь невозможно быть еще подлей и злей.

Вы, стариков любовью грустной полюбя,

их пожалейте, словно будущих себя.

 

Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,

ведь вы — грядущие старушки, старики,

и вас когда-нибудь грядущий юный гад

еще заставит делать, милые, шпагат.

 

А я бреду по Барселоне, как чумной.

И призрак старости моей идет за мной.

Мы с ним пока еще идем раздельно, но

где, на каком углу сольемся мы в одно?

 

Да, я жалею стариков. Я ретроград.

Хватаю за руки прохожих у оград:

«Объявляю новый номер!

Я поэт, который помер,

но не помню, сколько лет назад...»

 

1967, Барселона — Москва

Ритмы Рима

 

«Забыли нас, любимый мой.

Из парка все ушли домой,

и с чертова колеса

стекли куда-то голоса.

 

    Внизу политики-врали,

    торговцы, шлюхи, короли,

    чины, полиция, войска -

    какая это все тоска!

 

Кому-то мы внизу нужны,

и что-то делать мы должны.

Спасибо им, что хоть сейчас

на небесах забыли нас.

 

    Внизу наш бедный гордый Рим,

    проклятый Рим, любимый Рим.

    Не знает он, что мы над ним

    в своей кабиночке парим.

 

Чуть-чуть кабиночку качни

и целовать меня начни,

не то сама ее качну

и целовать тебя начну».

 

    Постой, война, постой, война!..

    Да, жизнь как Рим,- она страшна,

    но жизнь как Рим - она одна...

    Постой, война, постой, война!..

 

1972

Само упало яблоко с небес...

 

Само упало яблоко с небес,

или в траву его подбросил бес?

 

А может, ангел сбил крылом с ветвей,

или столкнул руладой соловей?

 

Ударился о землю нежный бок

и брызнул из него шипящий сок.

 

Прося меня: «Скорее подбери...» -

чуть зазвенели зернышки внутри.

 

Светясь, лежало яблоко в росе

и не хотело быть оно, как все,

и отдыхало телом и душой,

как малая планета на большой.

 

А в трещину его, ничуть не зла,

оса так вожделеюще вползла,

и, яблоко качая на весу,

с ним вместе внес я в комнату осу.

 

И, вылетев из яблока, оса

на разные запела голоса,

как будто золотинка жизни той,

где жало неразлучно с красотой.

 

Но чем больнее времени укус,

тем вечность обольстительней на вкус.

 

1989

Свадьбы

 

О, свадьбы в дни военные!

Обманчивый уют,

слова неоткровенные

о том, что не убьют...

Дорогой зимней, снежною,

сквозь ветер, бьющий зло,

лечу на свадьбу спешную

в соседнее село.

Походочкой расслабленной,

с челочкой на лбу

вхожу,

   плясун прославленный,

в гудящую избу.

Наряженный,

      взволнованный,

среди друзей,

           родных,

сидит мобилизованный

растерянный жених.

Сидит

     с невестой - Верою.

А через пару дней

шинель наденет серую,

на фронт поедет в ней.

Землей чужой,

        не местною,

с винтовкою пойдет,

под пулею немецкою,

быть может, упадет.

В стакане брага пенная,

но пить ее невмочь.

Быть может, ночь их первая -

последняя их ночь.

Глядит он опечаленно

и - болью всей души

мне через стол отчаянно:

«А ну давай, пляши!»

Забыли все о выпитом,

все смотрят на меня,

и вот иду я с вывертом,

подковками звеня.

То выдам дробь,

        то по полу

носки проволоку.

Свищу,

     в ладоши хлопаю,

взлетаю к потолку.

Летят по стенкам лозунги,

что Гитлеру капут,

а у невесты

      слезыньки

горючие

      текут.

Уже я измочаленный,

уже едва дышу...

«Пляши!..» -

      кричат отчаянно,

и я опять пляшу...

Ступни как деревянные,

когда вернусь домой,

но с новой свадьбы

пьяные

   являются за мной.

Едва отпущен матерью,

на свадьбы вновь гляжу

и вновь у самой скатерти

вприсядочку хожу.

Невесте горько плачется,

стоят в слезах друзья.

Мне страшно.

     Мне не пляшется,

но не плясать -

              нельзя.

 

1955

Сказка о русской игрушке

 

По разграбленным селам

Шла орда на рысях

Приторочившись к седлам

рысакосый ясак

 

Как под темной водою

Молодая ветла

Русь была под ордою

Русь почти не была

 

Но однажды

Как будто все колчаны без стрел

Удалившийся в юрту

Хан Батый захмурел.

 

От бараньего сала

От ласняшихся жен

Что-то в нем угасало

Это чувствовал он.

 

И со взглядом потухшим

Он сидел одинок

На сафьянных подушках

Сжавшись, будто хорек

 

Хан сопел исступленно,

Скукотою томясь.

И бродяжку с торбенкой

Ввел угодник - толмачь.

 

В горсть набравши урюка

Колыхнув животом.

Кто такой ?-хан угрюмо

Ткнул в бродяжку перстом.

 

Тот вздохнул: - Божья матерь,

То Батый, то князья,

Дел игрушечных мастер

Ванька Сидоров я.

 

Из холстин дыроватых

С той торбенки своей

Стал вынать деревянных

Медведей и курей

 

И в руках баловался

Потешатель сердец

С шебутной балалайкой

Скоморох -  дергунец

 

Но в игрушки вникая

Умудренный как змий

На матрешек вниманья

Обратил хан Батый

 

И с тоской первобытной

Хан подумал в тот миг

Скольких здесь перебил он

А постичь не постиг

 

В мужичках скоморошных,

Простоватых на вид,

Как матрешка в матрешке

Тайна в тайне сидит.

 

Озираясь трусливо

Буркнул хан толмачу

- Все игрушки тоскливы,

Посмешнее хочу.

 

Хан добавил икнувши:

- Перстень дам и коня,

Но чтоб эта игрушка,

Просветлила меня.

 

Думал Ванька про волю

Про судьбу про свою

И кивнул головою:

- Сочиню, просветлю.

 

Шмыгал носом он грустно,

Но явился в свой срок.

- Сочинил я игрушку,

Ванькой-встанькой нарек.

 

На кошме некичливо,

Стал простетский, не злой.

Но дразняще качливый

Мужичок удалой.

 

Хан прижал его пальцем

И ладонью помог

Ванька-встанька попался,

Ванька-встанька прилег.

 

Хан свой палец одернул

Но силен хоть и мал

Ванька-встанька задорно

Снова на ноги встал.

 

Хан игрушку с размаха

Вмял в кошму сапогов

И знобея от страха

Заклинал шепотком.

 

Хан сапог отодвинул,

Но держась за бока

Ванька-встанька вдруг

вынырнул из под носка

 

 

Хана страхом шатало

И велел он скорей

От Руси, от шайтана

Повернуть всех коней

 

И теперь уж отмаясь,

Положенный вповал

Ванька Сидоров – мастер

У дороги лежал.

 

Он лежал, отсыпался

Руки белые врозь

Василек между пальцев

Натрудившихся рос.

 

А в пылище прогорклой

Так же мал да удал

С головенкою гордой

Ванька-встанька стоял

 

Из под стольких кибиток

Из под стольких копыт

Он вставал не убитый,

только временно сбит.

 

Опустились туманы

На лугах заливных

И ушли басурманы

Будто не было их.

 

Ну а Ванька остался

Как остался народ

И душа Ваньки-встаньки

В каждом русском живет

 

Мы народ Ванек-встанек

Нас не бог уберег

Нас давили, топтали

Столько разных сапог

 

Они знали: Мы Ваньки

Нас хотели покласть,

Но о том что мы Встаньки,

Забывали, платясь.

 

Мы народ Ванек-встанек

Мы встаем, так в серьез

Мы от бед не устанем

Не поляжем от слез

 

И смеется не вмятый

Не затоптанный в грязь

Мужичок хитроватый

Чуть по-ка-чи-ва-ясь.

 

Москва, 1992

Сквер величаво листья осыпал...

 

Сквер величаво листья осыпал.

Светало. Было холодно и трезво.

У двери с черной вывескою треста,

нахохлившись, на стуле сторож спал.

Шла, распушивши белые усы,

пузатая машина поливная.

Я вышел, смутно мир воспринимая,

и, воротник устало поднимая,

рукою вспомнил, что забыл часы.

Я был расслаблен, зол и одинок.

Пришлось вернуться все-таки. Я помню,

как женщина в халатике японском

открыла дверь на первный мой звонок.

Чуть удивилась, но не растерялась:

«А, ты вернулся?» В ней во всей была

насмешливая умная усталость,

которая не грела и не жгла.

«Решил остаться? Измененье правил?

Начало новой светлой полосы?»

«Я на минуту. Я часы оставил».

«Ах да, часы, конечно же, часы...»

На стуле у тахты коробка грима,

тетрадка с новой ролью, томик Грина,

румяный целлулоидный голыш.

«Вот и часы. Дай я сама надену...»

И голосом, скрывающим надежду,

а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»

...Я шел устало дремлющей Неглинной.

Все было сонно: дворников зевки,

арбузы в деревянной клетке длинной,

на шкафчиках чистильщиков — замки.

Все выглядело странно и туманно —

и сквер с оградой низкою, витой,

и тряпками обмотанные краны

тележек с газированной водой.

Свободные таксисты, зубоскаля,

кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,

стучался в ресторан «Узбекистан»,

куда его, конечно, не пускали...

Бродили кошки чуткие у стен.

Я шел и шел... Вдруг чей-то резкий окрик:

«Нет закурить?» — и смутный бледный облик:

и странный и знакомый вместе с тем.

Пошли мы рядом. Было по пути.

Курить — я видел — не умел он вовсе.

Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,

но все-таки не больше тридцати.

И понимал я с грустью нелюдимой,

которой был я с ним соединен,

что тоже он идет не от любимой

и этим тоже мучается он.

И тех же самых мыслей столкновенья,

и ту же боль и трепет становленья,

как в собственном жестоком дневнике,

я видел в этом странном двойнике.

И у меня на лбу такие складки,

жестокие, за все со мной сочлись,

и у меня в душе в неравной схватке

немолодость и молодость сошлись.

Все резче эта схватка проступает.

За пядью отвоевывая пядь,

немолодость угрюмо наступает

и молодость не хочет отступать.

 

1957

Смеялись люди за стеной

 

Е. Ласкиной

 

Смеялись люди за стеной,

а я глядел на эту стену

с душой, как с девочкой больной

в руках, пустевших постепенно.

 

Смеялись люди за стеной.

Они как будто издевались.

Они смеялись надо мной,

и как бессовестно смеялись!

 

На самом деле там, в гостях,

устав кружиться по паркету,

они смеялись просто так,–

не надо мной и не над кем-то.

 

Смеялись люди за стеной,

себя вином подогревали,

и обо мне с моей больной,

смеясь, и не подозревали.

 

Смеялись люди... Сколько раз

я тоже, тоже так смеялся,

а за стеною кто-то гас

и с этим горестно смирялся!

 

И думал он, бедой гоним

и ей почти уже сдаваясь,

что это я смеюсь над ним

и, может, даже издеваюсь.

 

Да, так устроен шар земной,

и так устроен будет вечно:

рыдает кто-то за стеной,

когда смеёмся мы беспечно.

 

Но так устроен мир земной

и тем вовек неувядаем:

смеётся кто-то за стеной,

когда мы чуть ли не рыдаем.

 

И не прими на душу грех,

когда ты мрачный и разбитый,

там, за стеною, чей-то смех

сочесть завистливо обидой.

 

Как равновесье – бытиё.

В нем зависть – самооскорбленье.

Ведь за несчастие твоё

чужое счастье – искупленье.

 

Желай, чтоб в час последний твой,

когда замрут глаза, смыкаясь,

смеялись люди за стеной,

смеялись, всё-таки смеялись!

 

5 апреля 1963, Коктебель

* * *

 

Б. Ахмадулиной

 

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,

а ходят в мелкой суете

разнообразные не те.

И он

не с теми ходит где-то

и тоже понимает это,

и наш раздор необъясним,

и оба мучимся мы с ним.

Со мною вот что происходит:

совсем не та ко мне приходит,

мне руки на плечи кладёт

и у другой меня крадёт.

А той –

         скажите, бога ради,

кому на плечи руки класть?

Та,

у которой я украден,

в отместку тоже станет красть.

Не сразу этим же ответит,

а будет жить с собой в борьбе

и неосознанно наметит

кого-то дальнего себе.

О, сколько

         нервных

                  и недужных,

ненужных связей,

дружб ненужных!

Куда от этого я денусь?!

О, кто-нибудь,

         приди,

                  нарушь

чужих людей соединённость

и разобщённость

                  близких душ!

 

1957

Спутница

 

В большом платке,

             повязанном наспех

поверх смешной шапчонки с помпонами,

она сидела на жесткой насыпи,

с глазами,

        слез отчаянных полными.

Снижались на рельсы изредка бабочки.

Был шлак под ногами лилов и порист.

Она,

   как и я,

         отстала от бабушки,

когда бомбили немцы наш поезд.

Ее звали Катей.

             Ей было девять,

и я не знал, что с нею мне делать.

Но все сомненья я вскоре отверг -

придется взять под опеку.

Девчонка,

      а все-таки человек.

Нельзя же бросать человека.

Тяжелым гуденьем

          с разрывами слившись,

опять бомбовозы летели вдали.

Я тронул девчонку за локоть:

                     «Слышишь?

Чего расселась?

           Пошли».

Земля была большая,

         а мы были маленькие.

Трудными были по ней шаги.

На Кате -

    с галошами жаркие валенки.

На мне -

      здоровенные сапоги.

Лесами шли,

       пробирались вброд.

Каждая моя нога

прежде, чем сделать шаг вперед,

делала шаг

      внутри сапога.

Я был уверен -

         девчонка нежна,

ахи,

  охи,

     кис-кис.

И думал -

    сразу скиснет она,

а вышло,

    что сам скис.

Буркнул:

    "Дальше я не пойду».

На землю сел у межи.

А она:

     «Да что ты?

          Брось ерунду.

Травы в сапоги подложи.

Кушать хочешь?

    Что же молчишь ты?

Держи консервы.

          Крабовые.

Давай подкрепимся.

          Эх, мальчишки,

все вы - лишь с виду храбрые!»

А вскоре с ней

       по колючей стерне

опять я шагал,

         не горбясь.

Заговорило что-то во мне -

наверно, мужская гордость.

Собрался с духом.

        Держался, как мог.

Боясь обидные слышать слова,

насвистывал даже.

        Из драных сапог

зелеными клочьями лезла трава.

Мы шли и шли,

         забывая про отдых,

мимо воронок,

          пожарищ мимо.

Шаталось небо сорок первого года,-

его подпирали

        столбы дыма.

 

1954

Среди любовью слывшего...

 

Среди любовью слывшего

сплетенья рук и бед

ты от меня не слышала,

любима или нет.

Не спрашивай об истине.

Пусть буду я в долгу -

я не могу быть искренним,

и лгать я не могу.

Но не гляди тоскующе

и верь своей звезде -

хорошую такую же

я не встречал нигде.

Всё так,

       но силы мало ведь,

чтоб жить,

        взахлёб любя,

ну, а тебя обманывать -

обманывать себя;

и заменять в наивности

вовек не научусь

я чувства без взаимности

взаимностью без чувств...

Хочу я память вытеснить

и думать о своём,

но всё же тянет видеться

и быть с тобой вдвоём.

Когда всё это кончится?!

Я мучаюсь опять -

и брать любовь не хочется,

и страшно потерять.

 

1964

Старый друг

 

Мне снится старый друг,

                который стал врагом,

но снится не врагом,

                а тем же самым другом.

Со мною нет его,

              но он теперь кругом,

и голова идет

           от сновидений кругом.

Мне снится старый друг,

                крик-исповедь у стен

на лестнице такой,

              где черт сломает ногу,

и ненависть его,

            но не ко мне, а к тем,

кто были нам враги

                и будут, слава Богу.

Мне снится старый друг,

                как первая любовь,

которая вовек

           уже невозвратима.

Мы ставили на риск,

                мы ставили на бой,

и мы теперь враги —

                два бывших побратима.

Мне снится старый друг,

                как снится плеск знамен

солдатам, что войну

                закончили убого.

Я без него — не я,

              он без меня — не он,

и если мы враги,

             уже не та эпоха.

Мне снится старый друг.

                Он, как и я, дурак.

Кто прав, кто виноват,

                я выяснять не стану.

Что новые друзья?

              Уж лучше старый враг.

Враг может новым быть,

                а друг — он только старый...

Стук в дверь

 

«Кто там?»

«Я старость.

Я к тебе пришла».

«Потом.

Я занят.

У меня дела.»

Писал.

Звонил.

Уничтожал омлет.

Открыл я дверь,

но никого там нет.

Шутили, может, надо мной друзья?

А, может, имя не расслышал я?

Не старость -

это зрелость здесь была,

не дождалась,

вздохнула

и ушла?!

 

1959

Тайна трубадура

 

Помимо той прекрасной дамы,

играющей надменно гаммы

на клавесинах во дворце,

есть у любого трубадура

от всех скрываемая дура,

но с обожаньем на лице.

 

Стыдится он ее немножко,

но у нее такая ножка,

что заменяет знатность, ум.

Порою дура некрасива,

но трогательно неспесива,

когда приходишь наобум.

 

Она юбчоночку снимает.

Боль трубадура понимает,

ему восторженно внимает,

все делает, что он велит,

Порою чуточку краснея...

И трубадур утешен. С нею

он - просто он, и тем велик.

 

1977

Так мала в этом веке пока что...

 

Так мала в этом веке пока что

человеческой жизни цена!...

Под крылами голубки Пикассо

продолжается всюду война.

 

Наших жен мы поспешно целуем,

обнимаем поспешно детей,

и уходим от них, и воюем

на войне человечьих страстей.

 

Мы воюем с песками, снегами,

с небесами воюем, землей;

мы воюем с неправдой, долгами,

с дураками и сами с собой.

 

И когда умираем, не смейте

простодушно поверить вполне

ни в инфаркт, ни в естественность смерти,-

мы убиты на этой войне.

 

И мужей, без вины виноватых,

наши жены, приникнув к окну,

провожают глазами солдаток

на суровую эту войну.

 

1965

Так уходила Пьяф

 

И был Париж, был зал, и перед залом,

на час искусство прыганьем поправ,

острило что-то и вертело задом...

Всё это было – приложенье к Пьяф.

 

И вот она вошла, до суеверья

похожая на грубого божка,

как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,

усталая трагедия вошла.

 

И над белибердою балаганной

она воздвиглась, бледная, без сил,

как будто бы совёнок больноглазый,

тяжёлый от своих разбитых крыл.

 

Кургузая накрашенная кроха,

она, скрывая кашель, чуть жива,

стояла посреди тебя, эпоха,

держась на ножках тоненьких едва.

 

На нас она глядела, как на Сену,

куда с обрыва бросится вот-вот;

и мне хотелось кинуться на сцену

и поддержать – иначе упадёт.

 

Но – чёткий взмах морщинистой ручонки!

Вступил оркестр... На самый край она

ступила... Распрямляясь обречённо,

дрожа, вобрала музыку спина.

 

И вот запело, будто полетело,

упав от перевешивавших глаз,

хирургами искромсанное тело,

хрипя, переворачиваясь, – в нас!

 

Оно, летя, рыдало, хохотало,

шептало, словно бред булонских трав,

тележкой сен-жерменской грохотало,

сиреной выло. Это было – Пьяф.

 

Смешались в ней набаты, ливни, пушки,

заклятья, стоны, говоры теней....

Добры, как великаны к лилипутке,

мы только что невольно были к ней.

 

Но горлом горе шло, и горлом – вера,

шли горлом звёзды, шли колокола...

Как великанша жалких гулливеров,

она, играя, в руки нас брала.

 

А главным было в ней – артисте истом,

что, поджидавшей смерти вопреки,

шли её горлом новые артисты, –

пусть оставляя в горле слёз комки.

 

Так, уходя со сиены, Пьяф гремела,

в неистовстве пророчествуя нам.

Совёнок пел, как пела бы химера,

упавшая на сцену с Нотр-Дам!

 

1963

Твоя душа

 

Неотразимая,

ты зимним зимняя!

 

Ты завораживаешь,

как замораживаешь!

 

Душа нальделая

все ледяней.

Что ты наделала

с душой своей!

 

Быть ледяною

ее заставила

и, словно комнату,

ее уставила

 

вещами,

может быть и хорошими,

но замораживающими,

холодными...

 

Там воздух не колышется.

Цветов

    там

      нет.

 

Как лёд коричневый,

блестит паркет.

Где-то гомон уличный,

дневной жары накал.

Здесь —

      лед рояля угольный

и ртутный лед зеркал.

Здесь не бывает солнечно.

Здесь лампы свет чуть льют.

Свисают

      сонные

сосульки люстр.

 

А я хочу быть в гомоне

среди людей.

Мне страшно в комнате

души твоей.

 

Душа усталая,—

себе постылая,

и вся уставленная,

и вся пустынная...

 

1956

Тореро

 

Тореро, мальчик, я - старик,

я сам - тореро бывший.

Вот шрам, вот ряд зубов стальных -

Хорош подарок бычий?

 

Вон там одна... Из-под платка

горят глазищи - с виду

как уши черные быка!

Ей посвяти корриду.

 

Доверься сердцу - не уму,

и посвяти кориду

красотке этой иль тому

обрубку-инвалиду.

 

Они, конечно, ни шиша

общественно не значат,

но отлетит твоя душа -

они по ней заплачут.

 

Заплачут так, по доброте,

ненадолго, но все же...

Ведь слез не ведают вон те

в правительственной ложе!

 

Кто ты для них? Отнюдь не бог -

в игре простая пешка.

Когда тебя пропорет рог,

по ним скользнет усмешка.

 

И кто-то,- как там его звать?-

Одно из рыл, как рыло,

Брезгливо сморщится: «Убрать!» -

И уберут,- коррида!

 

Тореро, мальчик, будь собой -

ведь честь всего дороже.

Не посвящай, тореро, бой

правительственной ложе!

 

1973

Тревожьтесь обо мне...

 

Тревожьтесь обо мне

пристрастно и глубоко.

Не стойте в стороне,

когда мне одиноко.

В усердии пустом

на мелком не ловите.

За все мое «потом»

мое «сейчас» любите.

Когда я в чем спешу,

прошу вас —

          не серчайте,

а если вам пишу,

на письма отвечайте.

Твердите, что «пора!»

всегдашним братским взглядом.

Желайте мне добра

и рядом и не рядом.

Надейтесь высоко

и сердцем и глазами...

Спасибо вам за то,

что будете друзьями!

 

1955

Третий снег

 

Смотрели в окна мы, где липы

чернели в глубине двора.

Вздыхали: снова снег не выпал,

а ведь пора ему, пора.

 

И снег пошел, пошел под вечер.

Он, покидая высоту,

летел, куда подует ветер,

и колебался на лету.

 

Он был пластинчатый и хрупкий

и сам собою был смущен.

Его мы нежно брали в руки

и удивлялись: «Где же он?»

 

Он уверял нас: «Будет, знаю,

и настоящий снег у вас.

Вы не волнуйтесь - я растаю,

не беспокойтесь - я сейчас...»

 

Был новый снег через неделю.

Он не пошел - он повалил.

Он забивал глаза метелью,

шумел, кружил что было сил.

 

В своей решимости упрямой

хотел добиться торжества,

чтоб все решили: он тот самый,

что не на день и не на два.

 

Но, сам себя таким считая,

не удержался он и сдал.

и если он в руках не таял,

то под ногами таять стал.

 

А мы с тревогою все чаще

опять глядели в небосклон:

«Когда же будет настоящий?

Ведь все же должен быть и он».

 

И как-то утром, вставши сонно,

еще не зная ничего,

мы вдруг ступили удивленно,

дверь отворивши, на него.

 

Лежал глубокий он и чистый

со всею мягкой простотой.

Он был застенчиво-пушистый

и был уверенно-густой.

 

Он лег на землю и на крыши,

всех белизною поразив,

и был действительно он пышен,

и был действительно красив.

 

Он шел и шел в рассветной гамме

под гуд машин и храп коней,

и он не таял под ногами,

а становился лишь плотней.

 

Лежал он, свежий и блестящий,

и город был им ослеплен.

Он был тот самый. Настоящий.

Его мы ждали. Выпал он.

 

1953

Три фигурки

 

По петрозаводскому перрону,

зыбкому, как будто бы парому,

шла моя любимая с детьми.

Дети с ней почти бежали рядом,

и меня упрашивали взглядом:

«Папа, ты на поезд нас возьми...»

 

Что-то в тебе стало от солдатки.

Все разлуки, словно игры в прятки.

Вдруг потом друг друга не найти?

Женщины в душе всегда готовы

молча перейти из жен во вдовы,

потому их так пронзают зовы

железнодорожного пути.

 

На перроне, став почти у края,

три фигурки уменьшались, тая.

Три фигурки - вся моя семья.

Монументы - мусор, как окурки.

Что осталось? Только три фигурки -

родина предсмертная моя.

 

1977

Ты большая в любви...

 

Ты большая в любви.

                 Ты смелая.

Я - робею на каждом шагу.

Я плохого тебе не сделаю,

а хорошее вряд ли смогу.

Все мне кажется,

              будто бы по лесу

без тропинки ведешь меня ты.

Мы в дремучих цветах до пояса.

Не пойму я -

            что за цветы.

Не годятся все прежние навыки.

Я не знаю,

        что делать и как.

Ты устала.

         Ты просишься на руки.

Ты уже у меня на руках.

«Видишь,

       небо какое синее?

Слышишь,

      птицы какие в лесу?

Ну так что же ты?

                 Ну?

                    Неси меня!

А куда я тебя понесу?..

 

1953

Ты начисто притворства лишена...

 

Ты начисто притворства лишена,

когда молчишь со взглядом напряженным,

как лишена притворства тишина

беззвездной ночью в городе сожженном.

 

Он, этот город,- прошлое твое.

В нем ты почти ни разу не смеялась,

бросалась то в шитье, то в забытье,

то бунтовала, то опять смирялась.

 

Ты жить старалась из последних сил,

но, отвергая все живое хмуро,

Он, этот город, на тебя давил

угрюмостью своей архитектуры.

 

В нем изнутри был заперт каждый дом.

В нем было все недобро умудренным.

Он не скрывал свой тягостный надлом

и ненависть ко всем, кто не надломлен.

 

Тогда ты ночью подожгла его.

Испуганно от пламени метнулась,

и я был просто первым, на кого

ты, убегая, в темноте наткнулась,

 

Я обнял всю дрожавшую тебя,

и ты ко мне безропотно прижалась,

еще не понимая, не любя,

но, как зверек, благодаря за жалость,

 

И мы с тобой пошли... Куда пошли?

Куда глаза глядят. Но то и дело

оглядывалась ты, как там, вдали,

зловеще твое прошлое горело.

 

Оно сгорело до конца, дотла.

Но с той поры одно меня тиранит:

туда, где неостывшая зола,

тебя, как зачарованную, тянет.

 

И вроде ты со мной, и вроде нет.

На самом деле я тобою брошен.

Неся в руке голубоватый свет,

по пепелищу прошлого ты бродишь.

 

Что там тебе? Там пусто и темно!

О, прошлого таинственная сила!

Ты не могла его любить само,

ну а его руины - полюбила.

 

Могущественны пепел и зола.

Они в себе, наверно, что-то прячут.

Над тем, что так отчаянно сожгла,

по-детски поджигательница плачет.

 

1973

* * *

 

Ты спрашивала шёпотом:

«А что потом?

         А что потом?»

Постель была расстелена,

и ты была растеряна...

Но вот идёшь по городу,

несёшь красиво голову,

надменность рыжей чёлочки,

и каблучки-иголочки.

В твоих глазах –

                  насмешливость,

и в них приказ –

                  не смешивать

тебя

с той самой,

                  бывшею,

любимой

         и любившею.

Но это –

         дело зряшное.

Ты для меня –

         вчерашняя,

с беспомощно забывшейся

той чёлочкою сбившейся.

И как себя поставишь ты,

и как считать заставишь ты,

что там другая женщина

со мной лежала шепчуще

и спрашивала шепотом:

«А что потом?

         А что потом?»

 

1957–1975

У римской забытой дороги

 

У римской забытой дороги

недалеко от Дамаска

мертвенны гор отроги,

как императоров маски.

 

Кольца на солнце грея,

сдержанно скрытноваты,

нежатся жирные змеи —

только что с Клеопатры.

 

Везли по дороге рубины,

мечи из дамасской стали,

и волосами рабыни,

корчась, ее подметали.

 

Старый палач и насильник,

мазью натершись этрусской,

покачиваясь в носилках,

думал наместник обрюзглый:

 

«Пусть от рабочей черни

лишь черепа да ребра:

все мы умрем, как черви,

но не умрет дорога...»

 

И думал нубиец-строитель,

о камни бивший кувалдой,

но все-таки раб строптивый,

но все-таки раб коварный:

 

«Помня только о плоти,

вы позабыли бога,

значит, и вы умрете,

значит, умрет и дорога...»

 

Сгнивали империи корни.

Она, расползаясь, зияла,

как сшитое нитками крови

лоскутное одеяло.

 

Опять применяли опыт

улещиванья и пыток.

Кровью пытались штопать,

но нет ненадежней ниток.

 

С римского лицемерия

спала надменная тога,

и умерла империя,

и умирала дорога.

 

Пытались прибегнуть к подлогу.

Твердили, что в крови, когда-то

пролитой на дорогу,

дорога не виновата.

 

Но дикой травы поколенья

сводили с ней счеты крупно:

родившая преступленья,

дорога сама преступна.

 

И всем палачам-дорогам,

и всем дорогам-тиранам

да будет высоким итогом

высокая плата бурьяном!

 

Так думал я на дороге,

теперь для проезда закрытой,

дороге, забывшей о боге,

и богом за это забытой.

 

1967, Дамаск

Уходят матери

 

Уходят наши матери от нас,

уходят потихонечку,

           на цыпочках,

а мы спокойно спим,

             едой насытившись,

не замечая этот страшный час.

Уходят матери от нас не сразу,

                            нет —

нам это только кажется, что сразу.

Они уходят медленно и странно

шагами маленькими по ступеням лет.

Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,

им отмечаем шумно дни рожденья,

но это запоздалое раденье

ни их,

    ни наши души не спасет.

Все удаляются они,

все удаляются.

К ним тянемся,

          очнувшись ото сна,

но руки вдруг о воздух ударяются —

в нем выросла стеклянная стена!

Мы опоздали.

        Пробил страшный час.

Глядим мы со слезами потаенными,

как тихими суровыми колоннами

уходят наши матери от нас...

 

1960

Фронтовик

 

Глядел я с верным другом Васькой,

укутан в теплый тетин шарф,

и на фокстроты, и на вальсы,

глазок в окошке продышав.

Глядел я жадно из метели,

из молодого января,

как девки жаркие летели,

цветастым полымем горя.

Открылась дверь с игривой шуткой,

и в серебрящейся пыльце -

счастливый смех, и шепот шумный,

и поцелуи на крыльце.

Взглянул -

      и вдруг застыло сердце.

Я разглядел сквозь снежный вихрь:

стоял кумир мальчишек сельских -

хрустящий,

      бравый фронтовик.

Он говорил Седых Дуняше:

«А ночь-то, Дунечка,-

                 краса!»

И тихо ей:

      "Какие ваши

совсем особые глаза...»

Увидев нас,

       в ладоши хлопнул

и нашу с Ваською судьбу

решил:

   «Чего стоите, хлопцы?!

А ну, давайте к нам в избу!»

Мы долго с валенок огромных,

сопя, состукивали снег

и вот вошли бочком,

               негромко

в махорку, музыку и свет.

Ах, брови -

        черные чащобы!..

В одно сливались гул и чад,

и голос:

     «Водочки еще бы!..» -

и туфли-лодочки девчат.

Аккордеон вовсю работал,

все поддавал он ветерка,

а мы смотрели,

          как на бога,

на нашего фронтовика.

Мы любовались,- я не скрою,-

как он в стаканы водку лил,

как перевязанной рукою

красиво он не шевелил.

Но он историями сыпал

и был уж слишком пьян и лих,

и слишком звучно,

             слишком сыто

вещал о подвигах своих.

И вдруг

   уже к Петровой Глаше

подсел в углу под образа,

и ей опять:

        "Какие ваши

совсем особые глаза...»

Острил он приторно и вязко.

Не слушал больше никого.

Сидели молча я и Васька.

Нам было стыдно за него.

Наш взгляд,

     обиженный, колючий,

его упрямо не забыл,

что должен быть он лучше,

                     лучше

за то,

   что он на фронте был.

Смеясь,

   шли девки с посиделок

и говорили про свое,

а на веревках поседелых

скрипело мерзлое белье.

 

1955

Хотят ли русские войны?

 

Хотят ли русские войны?

Спросите вы у тишины

над ширью пашен и полей

и у берез и тополей.

Спросите вы у тех солдат,

что под березами лежат,

и пусть вам скажут их сыны,

хотят ли русские войны.

 

Не только за свою страну

солдаты гибли в ту войну,

а чтобы люди всей земли

спокойно видеть сны могли.

Под шелест листьев и афиш

ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.

Пусть вам ответят ваши сны,

хотят ли русские войны.

 

Да, мы умеем воевать,

но не хотим, чтобы опять

солдаты падали в бою

на землю грустную свою.

Спросите вы у матерей,

спросите у жены моей,

и вы тогда понять должны,

хотят ли русские войны.

 

1961

 

 

в известной песне на музыку

Эдуарда Колмановского, последние

пять строк второго куплета, изменены:

 

 

...

спокойно ночью спать могли.

Спросите тех кто воевал,

кто нас на Эльбе обнимал, -

мы этой памяти верны,

хотят ли русские войны.

...

Художница

 

Я обожаю Вас,

когда Вы напоказ,

меня совсем-совсемушки не любите,

И хмурясь жёстким лбом

в свой маленький альбом

страшенные рисуночки малююте,

 

Глаза подведены,

намёчек седины

Вы в тёмных волосах своих лелеете,

Вы говорите зло,

что Вам не повезло,

но что себя нисколько не жалеете,

 

Вы входите в метро,

как девочка Пьеро,

или как Мэри Пикфорд с пистолетиком,

Он так на Вас сердит

в сумашке Вашей скрыт,

чтоб расчитаться с этим белым светиком,

 

Когда в джинсовке Вы

на улицы Москвы,

выходите брезгливо из парадного,

То шубу у ларька

не бросит Вам рука

когдатошнего Кторова-Паратова,

 

Вам нужен хор цыган –

любовник-уркаган,

лихач такой – что сердце заколотится,

Рисунки сорванцы,

похожи на столбцы,

когда-то молодого Заболоцкого,

 

Я обожаю Вас,

как во плоти рассказ

про годы НЭПа – мрачного, порочного

и если Вы добры –

прошу у Вас любви –

как будто-бы прошу любви у прошлого!!!

Человека убили

 

Помню дальнюю балку,

мостик ветхий, гнилой

и летящую бабу

на кобыле гнедой.

В сером облаке пыли,

некрасива, бледна,

«Человека убили!» —

прокричала она.

Я забыть не сумею,

покуда живу,

как бежали за нею,

бросив косы в траву.

Он, печальный и странный,

лежал за бугром

с незаметною раной

под последним ребром.

Был он кем-то безвинно

из-за денег убит...

Помню темную глину,

слышу цокот копыт.

Бабу в облаке пыли

вижу я и во сне.

«Человека убили!» —

крик истошный во мне.

 

Трудно жить мне на свете,

трудно слышать тот крик.

К человеческой смерти

я еще не привык.

Не однажды я видел,

как о том ни тужи,

незаметную гибель

человечьей души.

И в товарище старшем

среди суеты

мне угадывать страшно

неживые черты.

Видеть это не в силе.

Стиснув зубы, молчу.

«Человека убили!» —

я вот-вот закричу.

 

1957

Чёрные бандерильи

 

По правилам корриды трусливому

       быку вместо обычных — розовых —

       в знак презрения всаживают чёрные

       бандерильи.

 

Цвет боевого торо —

                  траур, с рожденья приросший.

Путь боевого торо —

         арена, а после весы.

Если ты к смерти от шпаги

                  приговорён природой,

помни — быку не по чину

                  хитрая трусость лисы.

Выхода нету, дружище.

                  Надо погибнуть прилично.

Надо погибнуть отлично

                  на устрашенье врагам.

Ведь всё равно после боя

                  кто-то поставит привычно

краткую надпись мелом:

                  «Столько-то килограмм».

Туша идёт в килограммах.

                  Меряют в граммах смелость.

Туша идёт на мясо.

             Смелость идёт на рожон.

Глупо быть смелым, если

                    это ума незрелость.

Глупо быть трусом, если

                  ты всё равно окружён.

Что ты юлишь на арене?

             Ты же большой бычище.

Что ты притворно хромаешь?

                    Ноги ещё крепки.

Эй, симулянт неуклюжий...

                   Были тебя почище —

всех в результате вздели

                  в лавке мясной на крюки.

Кинься космато навстречу

            алчущей банде — или

скользкие бандерильеро

                на утешенье толпе

чёрные бандерильи,

         чёрные бандерильи

факелами позора

           всадят в загривок тебе.

В чём же твой выигрыш, дурень?

              В жалкой игре с подлецами?!

Тот, кто боится боя,

            тот для корриды негож.

Тощие шлюхи-коровы

            нежными бубенцами

сманят тебя с арены,

                  ну а потом — под нож.

Раз всё равно прикончат,

             пусть уж прикончат, потея.

Пусть попыхтят, потанцуют

                   балеруны мясников.

Будь настоящим торо.

                  Не опустись до паденья

этой толпы, состоящей

             сплошь из трусливых быков.

Много ли граммов отваги

                    миру они подарили?

И задевают за стены,

                  шторы и косяки

чёрные бандерильи,

             чёрные бандерильи,

будто в дрожащие шкуры,

                  всаженные в пиджаки.

 

1967, Севилья — Москва

* * *

 

Что заставляет

          крановщицу Верочку

держать черемухи застенчивую веточку,

и веточкой дышать,

            и сразу делаться,

как маленькая–маленькая девочка,

которая не восемь строек выдюжила,

а в первый раз

            одна

              из дому выбежала?

Что заставляет

          старого бетонщика

глядеть под вечер

            нежно и беспомощно

на Волгу молодую,

              разливанную,

от зыбкого заката розоватую?

Мы столько с вами

          войн и строек

                      выстрадали.

Как трудно нам ни приходилось —

                          выстояли.

Стреляли мы,

          в руках сжимали циркули.

Склонялись

          над проектами,

                     над цифрами.

На койки падали

           усталые,

                замаянные,

замаранные глиною,

             замасленные.

Казалось,

     мы с природой разлучились

и ветками дышать

             мы разучились.

Но в нас жива любовь

               к всему российскому,

зеленому,

      пахучему,

          росистому.

И мы, усталые,

         в цементной серой пыли,

как дети, улыбаемся цветам.

 

Природе надо,

          чтоб ее любили.

Ей это надо так же, как и нам.

 

1958

Чуть-чуть мой крест...

 

Чуть-чуть мой крест, чуть чуть мой крестик,

Ты не на шее, ты внутри

Чуть-чуть умри, чуть-чуть воскресни,

потом опять чуть-чуть умри.

Чуть-чуть влюбись, чуть приласкайся, чуть-чуть побудь, чуть-чуть забудь

Чуть-чуть обидь, чуть-чуть раскайся

Чуть-чуть уйди, вернись чуть-чуть.

Чуть-чуть поплачь, любви не дольше

как шелуха слети с губы,

Но разлюби чуть-чуть, не больше

и хоть чуть-чуть не разлюби

 

1977

Шутливое

 

Комаров по лысине размазав

Попадая в топи там и сям

Автор нежных, дымчатых рассказов

Шпарил из двухстволки по гусям

 

И грузинским тостам не обучен

Речь свою за водкой и чайком

Уснащал великим и могучим

Русским нецензурным языком

 

В темноте залузганной хибары

Он ворчал мрачнее сатаны

По ночам-какие суки бабы

По утрам-какие суки мы

 

И когда храпел ужасно громок

Думал я тихонько про себя

За него, наверно, тайный гномик

Пишет, тихо пёрышком скрипя

 

Но однажды, ночью тёмной-тёмной

При собачьем лае и дожде

Не скажу, что с радостью огромной

На зады мы вышли при луне

 

Совершая там обряд законный

Мой товарищ, спрятанный в тени

Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой-

Посмотри-ка, светятся они

 

 

Били прямо в нос навоз и силос

Было сыро, гнусно и темно

Ничего как-будто не светилось

И светиться не было должно

 

Но внезапно я увидел, словно

На минуту раньше был я слеп

Как свежеотёсанные брёвна

Испускали ровный белый свет

 

И была в них лунная дремота

Запах далей северных лесных

И ещё особенное что-то

Выше нас, и выше их самих...

 

И товарищ тихо и блаженно

Выдохнул из мрака - благодать

Светяться то, светяться как, Женька

И добавил грустно - так их мать.

 

1978

Эстрада

 

Проклятие моё,

                  души моей растрата –

                                             эстрада...

 

Я молод был.

                  Хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

                  и неловко стал

на тальке, что остался от балеток.

Мне было ещё нечего сказать,

а были только звон внутри

                                    и горло,

но что-то сквозь меня такое пёрло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

                           и я был им,

и что за важность,

                           кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таились в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в библии,

                  вначале было слово,

ну, а потом –

                  сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

                  дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моём

                  сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

         я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам

         вместе

                  аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

                  и Мельбурн,

                           и Лондон.

Но что со мной ты сделала –

                                    ты рада,

эстрада?!

 

Мой стих не распустился,

                                    не размяк,

но стал грубей и темой

                                    и отделкой.

Эстрада,

         ты давала мне размах,

но отбирала таинство оттенков.

Я слишком oт натуги багровел.

В плакаты влез

                  при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь,

                  особенно с галёрки.

Я верить стал не в тишину –

                                    в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

                                    врезать,

но разучился тихо прикасаться.

 

И было кое-что ещё страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя

                  я уходил из зала.

А мой двойник,

                  от пота весь рябой,

сидел в гримёрной,

                           конченный волшебник,

тысячелик

                  от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой...

 

За что такая страшная награда –

                                             эстрада!

«Прощай, эстрада...» –

                                    тихо прошепчу,

хотя забыл я, что такое шёпот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь берёзке к слабому плечу,

но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

                                             взлома,

невысказанность далей и полей

подкатит к горлу,

                           сплавливаясь в слово.

 

Униженность и мёртвых и живых

на свете,

         что ещё далёк до рая,

потребует,

         из связок горловых

мой воспалённый голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего – я всё отдам,

и глотку

         да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам!

Конечно, будет ясно для потомков,

что я –

         увы! –

                  совсем не идеал,

а всё-таки,

                  пусть грубо или тонко,

но чувства добрые я лирой пробуждал.

И прохриплю,

                  когда иссякших сил,

пожалуй, и для шёпота на будет:

«Эстрада,

         я уж был какой я был,

а так ли жил –

                  пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада...

 

1966

Я груши грыз...

 

Я груши грыз,

          шатался,

               вольничал,

купался в море поутру,

в рубашке пестрой,

               в шляпе войлочной

пил на базаре хванчкару.

Я ездил с женщиною маленькой,

ей летний отдых разрушал,

под олеандрами и мальвами

ее собою раздражал.

 

Брели художники с палитрами,

орал мацонщик на заре,

и скрипки вечером пиликали

в том ресторане на горе.

 

Потом дорога билась,

               прядала,

скрипела галькой невпопад,

взвивалась,

     дыбилась

          и падала

с гудящих гор,

          как водопад.

 

И в тихом утреннем селении,

оставив сена вороха,

нам открывал старик серебряный

играющие ворота.

 

Потом нас за руки цепляли там,

и все ходило ходуном,

лоснясь хрустящими цыплятами,

мерцая сумрачным вином.

 

Я брал светящиеся персики

и рог пустой на стол бросал

и с непонятными мне песнями

по-русски плакал и плясал.

 

И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,

пугливо голову склоня,

смотрела маленькая женщина

на незнакомого меня.

 

Потом мы снова,

          снова ехали

среди платанов и плюща,

треща зелеными орехами

и море взглядами ища.

 

Сжимал я губы побелевшие.

Щемило,

     плакало в груди,

и наступало побережие,

и море было впереди.

 

1956

Я комнату снимаю на Сущевской...

 

Я комнату снимаю на Сущевской.

Успел я одиночеством пресытиться,

и перемены никакой существенной

в квартирном положеньи не предвидится.

Стучит,

    стучит моя машинка пишущая,

а за стеной соседка,

              мужа пичкающая,

внушает ему сыто без конца,

что надо бы давно женить жильца.

 

А ты,

    ты где-то,

           как в другой Галактике,

и кто-то тебя под руку галантненько

ведет —

      ну и пускай себе ведет.

Он тот, кто надо,

            ибо он не тот.

Воюю.

   Воевать — в крови моей.

Но, возвращаясь поздней ночью,

                           вижу я,

что только кошка черно-бело-рыжая

меня встречает у моих дверей.

Я молока ей в блюдечке даю,

смотрю,

    и в этом странном положеньи

одержанная час назад в бою

мне кажется победа пораженьем.

Но если побежден, как на беду,

уже взаправду,

          но не чьей-то смелостью,

а чьей-то просто тупостью и мелкостью,

куда иду?

     Я к матери иду.

Здесь надо мной не учиняют суд,

а наливают мне в тарелку суп.

Здесь не поймут стихов моих превратно,

а если и ворчат —

            ворчат приятно.

Я в суп поглубже ложкою вникаю,

нравоученьям маминым внимаю,

киваю удрученной головой,

но чувствую —

          я все-таки живой.

И мысли облегченные скользят,

и губы шепчут детские обеты,

и мучившее час тому назад

мне пораженье кажется победой...

 

1958

Я кошелёк...

 

Я кошелёк.

        Лежу я на дороге.

Лежу один посередине дня.

Я вам не виден, люди.

                Ваши ноги

идут по мне и около меня.

Да что, вы

        ничего не понимаете?!

Да что, у вас, ей-богу,

               нету глаз?!

Та пыль,

      что вы же сами поднимаете,

меня скрывает,

         хитрая,

            от вас.

Смотрите лучше.

      Стоит лишь вглядеться,

я всё отдам вам,

         всё, чем дорожил.

И не ищите моего владельца -

я сам себя на землю положил.

Не думайте,

   что дернут вдруг за ниточку,

и над косым забором невдали

увидите какую-нибудь Ниночку,

смеющуюся:

      «Ловко провели!»

Пускай вас не пугает смех стыдящий

и чьи-то лица где-нибудь в окне...

Я не обман.

      Я самый настоящий.

Вы посмотрите только, что во мне!

Я одного боюсь,

      на вас в обиде:

что вот сейчас,

         посередине дня,

не тот, кого я жду,

            меня увидит,

не тот, кто надо,

         подберёт меня.

 

1955

Я люблю тебя больше природы...

 

Я люблю тебя больше природы,

Ибо ты как природа сама,

Я люблю тебя больше свободы,

Без тебя и свобода тюрьма!

 

Я люблю тебя неосторожно,

Словно пропасть, а не колею!

Я люблю тебя больше, чем можно!

Больше, чем невозможно люблю!

 

Я люблю безрассудно, бессрочно.

Даже пьянствуя, даже грубя.

И уж больше себя - это точно.

Даже больше чем просто себя.

 

Я люблю тебя больше Шекспира,

Больше всей на земле красоты!

Даже больше всей музыки мира,

Ибо книга и музыка - ты.

 

Я люблю тебя больше славы,

Даже в будущие времена!

Чем заржавленную державу,

Ибо Родина - ты, не она!

 

Ты несчатна? Ты просишь участья?

Бога просьбами ты не гневи!

Я люблю тебя больше счастья!

Я люблю тебя больше любви!

 

1995

Я не сдаюсь, но всё-таки сдаю...

 

Я не сдаюсь, но всё-таки сдаю,

Я в руки брать перо перестаю,

И на мои усталые уста

пугающе нисходит немота.

 

Но слышу я, улёгшийся в постель,

Как что-то хочет рассказать метель.

И как трамваи в шуме городском

Звенят печально каждый о своём.

 

Пытаются шептать клочки афиш,

Пытается кричать железо крыш.

И в трубах петь пытается вода.

И так мычат беззвучно провода.

 

Вот также люди, если плохо им

Не могут рассказать всего другим.

Наедине с собой они молчат

Или вот так же горестно мычат.

 

И вот я снова за столом своим.

Я как возможность высказаться им.

А высказать других, о них скорбя,

И есть возможность высказать себя.

 

1989

* * *

 

Я разлюбил тебя... Банальная развязка,

банальная, как жизнь, банальная, как смерть.

Я оборву струну жестокого романса,

гитару пополам – к чему ломать комедь!

 

Лишь не понять щенку – лохматому уродцу, –

чего ты так мудришь, чего я так мудрю.

Его впущу к себе – он в дверь твою скребётся,

а впустишь ты его – скребётся в дверь мою.

 

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь...

Сентиментальный пес, ты попросту юнец,

но не позволю я себе сентиментальность.

Как пытку продолжать – затягивать конец.

 

Сентиментальным быть не слабость – преступленье,

когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь

и пробуешь, кряхтя, поставить представленье

с названием тупым: «Спасённая любовь».

 

Спасать любовь пора уже в самом начале

от пылких «Навсегда!», от детских «Никогда!».

«Не надо обещать!» – нам поезда кричали,

«Не надо обещать!» – мычали провода.

 

Надломленность ветвей и неба задымлённость

предупреждали нас, зазнавшихся невежд,

что полный оптимизм есть неосведомлённость,

что без больших надежд – надёжней для надежд.

 

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья

допрежь, чем их надеть, – таков закон вериг,

не обещать небес, но дать хотя бы землю,

до гроба не сулить, но дать хотя бы миг.

 

Гуманней не твердить «люблю», когда ты любишь.

Как тяжело потом из этих самых уст

услышать звук пустой, враньё, насмешку, грубость,

и, ложно полный мир предстанет ложно пуст.

 

Не надо обещать. Любовь – неисполнимость.

Зачем же под обман вести, как под венец!

Виденье хорошо, пока не испарилось.

Гуманней не любить, когда потом конец.

 

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,

то лапой в дверьтвою, то в дверь мою скребя.

За то, что разлюбил, я не прошу прощенья,

прости меня за то, что я любил тебя.

 

1966

Я сибирской породы...

 

Я сибирской породы.

Ел я хлеб с черемшой

и мальчишкой паромы

тянул, как большой.

Раздавалась команда.

Шел паром по Оке.

От стального каната

были руки в огне.

Мускулистый,

лобастый,

я заклепки клепал,

и глубокой лопатой,

как велели, копал.

На меня не кричали,

не плели ерунду,

а топор мне вручали,

приучали к труду.

А уж если и били

за плохие дрова -

потому, что любили

и желали добра.

До десятого пота

гнулся я под кулем.

Я косою работал,

колуном и кайлой.

Не боюсь я обиды,

не боюсь я тоски.

Мои руки обиты

и сильны, как тиски.

Все на свете я смею.

Усмехаюсь врагу,

потому что умею,

потому что могу.

 

1954

Я товарища хороню...

 

Я товарища хороню.

Эту тайну я хмуро храню.

Для других он еще живой.

Для других он еще с женой,

для других еще с ним дружу,

ибо с ним в рестораны хожу.

Никому я не расскажу,

Никому -

        что с мертвым дружу.

Говорю не с его чистотой,

а с нечистою пустотой.

И не дружеская простота -

держит рюмку в руке пустота.

Ты прости,

      что тебя не браню,

не браню,

      а молчком хороню,

Это что же такое,

                 что?

У меня не умер никто,

и немного прожито лет,

а уж стольких товарищей нет.

 

1957

Я только внешне, только внешне...

 

Я только внешне, только внешне

по этой пристани хожу

и желтоватые черешни

бросаю в воду и гляжу.

 

И вспоминаю встреч недолгость,

и расставания недобрость,

и уходящий силуэт,

и голос: «Больше силы нет...»

 

Брожу я местной барахолкой

и мерю чьи-то пиджаки,

и мне малиновой бархоткой

наводят блеск на башмаки.

 

Устроив нечто вроде пира,

два краснощеких речника

сдирают молча пробки с пива...

об угол пыльного ларька.

 

Потеют френчи шерстяные,

и то под небыль, то под быль

головки килек жестяные

летят, отвергнутые, в пыль.

 

И я сдеру об угол пробку,

но мало в этом будет проку,

и я займусь рыбацким делом —

присяду с тем вон добрым дедом

на шелушащемся бревне,

но это не поможет мне.

 

Сниму ботинки и, босой,

пойду высокою травою

и маленький костер устрою

за той лесистою косой.

 

Сижу, трескучий хворост жгу,

гляжу на отблесков свиванья,

с тобою нового свиданья

устало, обреченно жду.

 

И кажется — так будет вечность.

Пока дышать не разучусь,

я никогда с тобой не встречусь

и никогда не разлучусь.

 

1960

Я у рудничной чайной...

 

Я у рудничной чайной,

у косого плетня,

молодой и отчаянный,

расседлаю коня.

 

О железную скобку

сапоги оботру,

закажу себе стопку

и достану махру.

 

Два степенных казаха

прилагают к устам

с уважением сахар,

будто горный хрусталь.

 

Брючки географини

все - репей на репье.

Орден «Мать-героиня»

у цыганки в тряпье.

 

И, невзрачный, потешный,

странноватый на вид,

старикашка подсевший

мне бессвязно твердит,

 

как в парах самогонных

в синеватом дыму

золотой самородок

являлся ему,

 

как, раскрыв свою сумку,

после сотой версты

самородком он стукнул

в кабаке о весы,

 

как шалавых девчонок

за собою водил

и в портянках парчовых

по Иркутску ходил...

 

В старой рудничной чайной

городским хвастуном,

молодой и отчаянный,

я сижу за столом.

 

Пью на зависть любому,

и блестят сапоги.

Гармонисту слепому

я кричу: «Сыпани!»

 

Горячо мне и зыбко

и беда нипочем,

а буфетчица Зинка

все поводит плечом.

 

Все, что было, истратив,

как подстреленный влет,

плачет старый старатель

оттого, что он врет.

 

Может, тоже заплачу

и на стол упаду,

все, что было, истрачу,

ничего не найду.

 

Но пока что мне зыбко

и легко на земле,

и буфетчица Зинка

улыбается мне.

 

1955

Я хотел бы...

 

Я хотел бы

       родиться

              во всех странах,

быть беспаспортным,

       к панике бедного МИДа,

всеми рыбами быть

            во всех океанах

и собаками всеми

              на улицах мира.

Не хочу я склоняться

              ни перед какими богами,

не хочу я играть

              в православного хиппи,

но я хотел бы нырнуть

              глубоко-глубоко на Байкале,

ну а вынырнуть,

            фыркая,

                 на Миссисипи.

Я хотел бы

    в моей ненаглядной проклятой

                            вселенной

быть репейником сирым —

          не то что холеным левкоем.

Божьей тварью любой,

             хоть последней паршивой гиеной,

но тираном — ни в коем

              и кошкой тирана — ни в коем.

И хотел бы я быть

              человеком в любой ипостаси:

хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,

хоть бездомным в трущобах Гонконга,

хоть скелетом живым в Бангладеше,

                хоть нищим юродивым в Лхасе,

хоть в Кейптауне негром,

              но не в ипостаси подонка.

Я хотел бы лежать

              под ножами всех в мире хирургов,

быть горбатым, слепым,

       испытать все болезни, все раны,

                                 уродства,

быть обрубком войны,

              подбирателем грязных окурков —

лишь бы внутрь не пролез

           подловатый микроб превосходства.

Не в элите хотел бы я быть,

       но, конечно, не в стаде трусливых,

не в овчарках при стаде,

              не в пастырях,

                       стаду угодных,

и хотел бы я счастья,

       но лишь не за счет несчастливых,

и хотел бы свободы,

       но лишь не за счет несвободных.

Я хотел бы любить

              всех на свете женщин,

и хотел бы я женщиной быть —

                        хоть однажды...

Мать-природа,

       мужчина тобой приуменьшен.

Почему материнства

              мужчине не дашь ты?

Если б торкнулось в нем,

              там, под сердцем,

                     дитя беспричинно,

то, наверно, жесток

              так бы не был мужчина.

Всенасущным хотел бы я быть —

       ну, хоть чашкою риса

              в руках у вьетнамки наплаканной,

хоть головкою лука

              в тюремной бурде на Гаити,

хоть дешевым вином

       в траттории рабочей неапольской

и хоть крошечным тюбиком сыра

                     на лунной орбите:

пусть бы съели меня,

       пусть бы выпили —

лишь бы польза была

              в моей гибели.

Я хотел бы всевременным быть,

              всю историю так огорошив,

чтоб она обалдела,

              как я с ней нахальствую:

распилить пугачевскую клетку

              в Россию проникшим Гаврошем,

привезти Нефертити

       на пущинской тройке в Михайловское.

Я хотел бы раз в сто

       увеличить пространство мгновенья:

чтобы в тот же момент

              я на Лене пил спирт с рыбаками,

целовался в Бейруте,

       плясал под тамтамы в Гвинее,

бастовал на «Рено»,

       мяч гонял с пацанами на Копакабане.

Всеязыким хотел бы я быть,

              словно тайные воды под почвой.

Всепрофессийным сразу.

               И я бы добился,

чтоб один Евтушенко был просто поэт,

                 а второй был подпольщик,

третий — в Беркли студент,

       а четвертый — чеканщик тбилисский.

Ну а пятый —

            учитель среди эскимосских детей

                                     на Аляске,

а шестой —

       молодой президент,

              где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,

а седьмой —

       еще только бы тряс

              погремушкой в коляске,

а десятый...

       а сотый...

              миллионный...

Быть собою мне мало —

              быть всеми мне дайте!

Каждой твари —

       и то, как ведется, по паре,

ну а бог,

       поскупись на копирку,

              меня в самиздате напечатал

                     в единственном экземпляре.

но я богу все карты смешаю.

                     Я бога запутаю!

Буду тысячелик

       до последнего самого дня,

чтоб гудела земля от меня,

              чтоб рехнулись компьютеры

на всемирной переписи меня.

Я хотел бы на всех баррикадах твоих,

                            человечество,

                                    драться,

к Пиренеям прижаться,

       Сахарой насквозь пропылиться

и принять в себя веру

       людского великого братства,

а лицом своим сделать —

              всего человечества лица.

Но когда я умру —

       нашумевшим сибирским Вийоном,—

положите меня

       не в английскую,

              не в итальянскую землю —

в нашу русскую землю

         на тихом холме,

                  на зеленом,

где впервые

         себя

            я почувствовал всеми.

Я что-то часто замечаю...

 

Я что-то часто замечаю,

к чьему-то, видно, торжеству,

что я рассыпанно мечтаю,

что я растрепанно живу.

Среди совсем нестрашных с виду

полужеланий,

                         получувств

щемит:

              неужто я не выйду,

неужто я не получусь?

Меня тревожит встреч напрасность,

что и ни сердцу, ни уму,

и та не праздничность,

                                        а праздность,

в моем гостящая дому,

и недоверье к многим книжкам,

и в настроеньях разнобой,

и подозрительное слишком

неупоение собой...

 

Со всем, чем раньше жил, порву я,

забуду разную беду,

на землю, теплую,

                                парную,

раскинув руки,

                         упаду.

О мой ровесник,

                             друг мой верный!

Моя судьба -

                     в твоей судьбе.

Давай же будем откровенны

и скажем правду о себе.

Тревоги наши вместе сложим,

себе расскажем и другим,

какими быть уже не можем,

какими быть уже хотим.

Жалеть не будем об утрате,

самодовольсиво разлюбя.

 

Завязывается

                          характер

с тревоги первой за себя.

 

1967

Я шатаюсь в толкучке столичной...

 

Я шатаюсь в толкучке столичной

над веселой апрельской водой,

возмутительно нелогичный,

непростительно молодой.

 

Занимаю трамваи с бою,

увлеченно кому-то лгу,

и бегу я сам за собою,

и догнать себя не могу.

 

Удивляюсь баржам бокастым,

самолетам, стихам своим...

Наделили меня богатством,

Не сказали, что делать с ним.

 

1954

Ярмарка в Симбирске

 

Ярмарка!

      В Симбирске ярмарка.

Почище Гамбурга!

             Держи карман!

Шарманки шамкают,

            и шали шаркают,

и глотки гаркают:

           «К нам! К нам!»

В руках приказчиков

      под сказки-присказки

воздушны соболи,

            парча тяжка.

А глаз у пристава

           косится пристально,

и на «селедочке»

            перчаточка.

Но та перчаточка

            в момент с улыбочкой

взлетает рыбочкой

            под козырек,

когда в пролеточке

            с какой-то цыпочкой,

икая,

  катит

      икорный бог.

И богу нравится,

      как расступаются

платки,

   треухи

      и картузы,

и, намалеваны

         икрою паюсной,

под носом дамочки

            блестят усы.

А зазывалы

        рокочут басом,

торгуют юфтью,

           шевром,

               атласом,

пречистым Спасом,

            прокисшим квасом,

протухшим мясом

             и Салиасом.

 

И, продав свою картошку

да хвативши первача,

баба ходит под гармошку,

еле ноги волоча,

и поет она,

        предерзостная,

все захмелевая,

шаль за кончики придерживая,

будто молодая:

 

«Я была у Оки,

ела я-бо-ло-ки.

С виду золоченые —

в слезыньках моченные.

 

Я почапала на Каму,

я в котле сварила кашу.

Каша с Камою горька —

Кама слезная река.

 

Я поехала на Яик,

села с миленьким на ялик.

По верхам и по низам —

всё мы плыли по слезам.

 

Я пошла на тихий Дон,

я купила себе дом.

Чем для бабы не уют?

А сквозь крышу слезы льют».

 

Баба крутит головой.

Все в глазах качается.

Хочет быть молодой,

а не получается.

И гармошка то зальется,

то вопьется, как репей...

Пей, Россия,

          ежли пьется,—

только душу не пропей!

 

Ярмарка!

       В Симбирске ярмарка.

Гуляй,

    кому гуляется!

А баба пьяная

в грязи валяется.

 

В тумане плавая,

царь похваляется...

А баба пьяная

в грязи валяется.

 

Корпя над планами,

министры маются...

А баба пьяная

в грязи валяется.

 

Кому-то памятник

подготовляется...

А баба пьяная

в грязи валяется.

 

И мещаночки,

      ресницы приспустив,

мимо,

   мимо:

      «Просто ужас! Просто стыд!»

И лабазник — стороною

мимо,

   а из бороды:

«Вот лежит...

          А кто виною?

Всё студенты да жиды...»

И философ-горемыка

ниже шляпу на лоб

и, страдая гордо,—

                  мимо:

«Грязь —

      твоя судьба, народ».

Значит, жизнь такая подлая —

лежи и в грязь встывай?!

 

Но кто-то бабу под локоть

и тихо ей:

      «Вставай!..»

Ярмарка!

      В Симбирске ярмарка.

Качели в сини,

           и визг,

               и свист.

И, как гусыни,

      купчихи яростно:

«Мальчишка с бабою...

               Гимназист».

Он ее бережно

        ведет за локоть.

Он и не думает,

         что на виду.

«Храни Христос тебя,

               яснолобый.

А я уж как-нибудь

             сама дойду».

И он уходит.

       Идет вдоль барок

над вешней Волгой,

            и, вслед грустя,

его тихонечко крестит баба,

как бы крестила свое дитя.

Он долго бродит.

      Вокруг все пасмурней.

Охранка —

       белкою в колесе.

Но как ей вынюхать,

          кто опаснейший,

когда опасны

        в России все!

Охранка, бедная,

         послушай, милая,—

всегда опасней,

            пожалуй, тот,

кто остановится,

          кто просто мимо

чужой растоптанности не пройдет.

А Волга мечется,

             хрипя,

                 постанывая.

Березки светятся

         над ней во мгле,

как свечки робкие,

         землей поставленные

за настрадавшихся на земле.

 

Ярмарка!

      В России ярмарка.

Торгуют совестью,

             стыдом,

                  людьми,

суют стекляшки,

         как будто яхонты,

и зазывают на все лады.

Тебя, Россия,

         вконец растрачивали

и околпачивали в кабаках,

но те, кто врали и одурачивали,

еще останутся в дураках!

Тебя, Россия,

          вконец опутывали,

но не для рабства ты родилась —

Россию Разина,

         Россию Пушкина1,

Россию Герцена

         не втопчут в грязь!

Нет,

ты, Россия,

         не баба пьяная!

Тебе великая дана судьба,

и если даже ты стонешь,

                     падая,

то поднимаешь сама себя!

 

Ярмарка!

     В России ярмарка.

В России рай,

         а слез — по край.

Но будет мальчик —

            он снова явится

и скажет праведное:

                «Вставай!»

Ясная, тихая сила любви

 

Сила страстей – приходящее дело.

Силе другой потихоньку учись.

Есть у людей приключения тела.

Есть приключения мыслей и чувств.

Тело само приключений искало,

А измочалилось вместе с душой.

Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала,

Но показалось бы тоже чужой.

 

Всё же меня пожалела природа,

Или как хочешь её назови.

Установилась во мне, как погода,

Ясная, тихая сила любви.

Раньше казалось мне сила огромной,

Громко стучащей в большой барабан...

Стала тобой. В нашей комнате тёмной

Палец строжайше прижала к губам.

 

Младшенький наш неразборчиво гулит,

И разбудить его – это табу.

Старшенький каждый наш скрип караулит,

Новеньким зубом терзая губу.

Мне целоваться приказано тихо.

Плачь целоваться совсем не даёт.

Детских игрушек неразбериха

Стройный порядок вокруг создаёт.

 

И подчиняюсь такому порядку,

Где, словно тоненький лучик, светла

Мне подшивающая подкладку

Быстрая, бережная игла.

В дом я ввалился ещё не отпутав

В кожу вонзившиеся глубоко

Нитки всех злобных дневных лилипутов,-

Ты их распутываешь легко.

 

Так ли сильна вся глобальная злоба,

Вооружённая до зубов,

Как мы с тобой, безоружные оба,

И безоружная наша любовь?

Спит на гвозде моя мокрая кепка.

Спят на пороге тряпичные львы.

В доме всё крепко, и в жизни всё крепко,

Если лишь дети мешают любви.

 

Я бы хотел, чтобы высшим начальством

Были бы дети – начало начал.

Боже, как был Маяковский несчастен

Тем, что он сына в руках не держал!

В дни затянувшейся эпопеи,

Может быть, счастьем я бомбы дразню?

Как мне счастливым прожить, не глупея,

Не превратившимся в размазню?

 

Тёмные силы орут и грохочут –

Хочется им человечьих костей.

Ясная, тихая сила не хочет,

Чтобы напрасно будили детей.

Ангелом атомного столетья

Танки и бомбы останови

И объясни им, что спят наши дети,

Ясная, тихая сила любви.

 

1973