Александру Межирову
«До тридцати – поэтом быть почётно,
и срам кромешный – после тридцати.»
Александр Межиров, 1974
И красное словцо, и писанное кровью
имеет свой исток, и цену, и предел.
До тридцати живут надеждой и любовью,
а после тридцати – итогом дум и дел.
И юность хороша для яростного слога,
раскатов баррикад и щебета любви;
там каждая строка от бога и для бога,
и где-то впереди – кровавые бои.
Ещё ты не убит, войной не искалечен,
тюрьма и лагеря не портят твой вокал.
И верится легко, и любится навечно,
и чистые слова – от сердца на века!
А после, поседев, – буквально, переносно –
познав измены, боль, утраты, голод, страх,
когда ты в жизни сам как старая заноза,
а думы и дела дымятся на кострах...
Надежду и любовь теряя раз за разом,
себя и мир кляня, не веря ничему,
поняв своих врагов, меняя ум на разум,
и жизнь приняв как есть – как истину саму...
Пройдя событий тьму, в людской ломаясь гуще,
все чувства притупив, как камешек морской,
заговоришь строкой о жизни для живущих:
без лишней красоты о бренности мирской.
Напишутся стихи без лжи – о настоящем,
пока гудит толпа: пророк он иль злодей? –
и чище будет смысл, и слёзы будут чаще,
и честные слова, как хлеб – на каждый день.
А Музе наплевать, она неподотчётна,
ей опыт ни к чему, ей молодость под стать...
Поэтому писать до тридцати – почётно,
но после – есть о чём
и право написать...
Ангел
А. А.
Мой милый Ангел, мой хранитель,
оставь растерянность и страх,
какие нас связали нити
у разведённого костра?
В каких краях кого крылами
пыталась так же уберечь.
Молчит мой Ангел – между нами
нечеловеческая речь.
Бывая доброй или злою,
ты охраняешь мой покой,
с тобой летаю над землёю –
опять летаю, Ангел мой.
Я за тебя теперь в ответе,
туман рассеется и дым,
мой верный Ангел, на рассвете
куда захочешь улетим.
Аруба
Забыть бы о буднях, забить очень грубо
и вспомнить, что где-то на юге Карибы.
На чартер – и к чёрту на остров Аруба,
и там под водой развлекаться, как рыба.
Раздеться, разуться, разлечься на пляже
и жариться, медленно дуя коктейли,
а рядом поджарая дева приляжет,
кокетливо глянет и спросит, «О’кей ли?»
На пальмах налиты кокосы, как груди,
под ними на девушках груди – кокосы.
И всё гармонично висит на Арубе –
не зря прилетают туристы, как осы.
Вода голубая – вода золотая:
умора – из моря она на Арубе,
солёную – остров из моря глотает,
чистейшую – гонит в отели по трубам.
А солнце солёное – из океана –
стекает на тело, песок и бассейны;
глазунья на небе – ни тучки изъяна –
по точным, проточным, умеренным ценам.
На острове все продаётся за доллар –
не любят ни евро, ни гульден, ни рубль...
«А рубль? А рубль?!» – кричал кто-то долго...
Достал! – и назвали весь остров: Аруба!
Как мал он – жемчужный, рубиновый остров:
примерно Манхеттен, сто тысяч при море.
Но как поражает по-новому, остро,
ласкающим бризом и тихим прибоем.
И там забиваешь, и там забываешь,
что где-то в Нью-Йорке плохая погода...
Конечно, Аруба ещё не Гавайи,
но я бы пожил там... хотя бы полгода.
Бабий яр
Л. Городину
И этот, дед, и тот, не дед,
давно убит, давно раздет,
золой под Киевом лежит
за то – что жил, за то – что жид.
Не важно, кто из них сказал,
семью отправив на вокзал:
«и повоюем и пошьём...»
Зашили их... в земле... живьём.
Куда ты, киевский трамвай?
Конечно, до конечной – в рай...
Туда плывёт людской поток
и сотни тысяч рук и ног.
Крутой обрыв, но круче нрав,
не важно, кто из них не прав,
давно убит и тот, и тот...
Един не Бог, един – итог.
И не звонят колокола,
когда шевелится земля
и крик, и стон из-под сапог,
в которых марширует Бог.
Средневековье? Хуже – ад.
Тогда – фашизм, сейчас – джихад.
А цель одна – везде, всегда...
Шестиконечная звезда.
Смирись, молись, стони, ори...
Вокруг – кресты, вокруг – орлы.
От крестоносцев и бояр
одна дорога – в Бабий Яр.
И слышал Бог, и видел Gott –
за веру нет особых льгот.
И «за», и «против» – путь един:
пророков – много, Яр – один.
Там бьётся вен моих родник,
там тонны маминой родни,
и этот, дед, и тот, не дед...
А на плите фамилий нет.
Но, помня всё, бывает яр
и мстит нещадно Бабий Яр,
и помнит город у Днепра,
как плыл по улицам их прах.
Разлом – овраг – обрыв – надрыв?
На горле города нарыв:
бинтом – бетон, жгутом – гранит...
Не заживает и болит...
В дельфинарии
Л. Богуславскому
Когда в дельфинарии плачут дельфины, –
уснуть невозможно и мечешься с ними;
всплываешь и тонешь на мокрой постели,
и лишние жабры всё ищешь на теле,
и воздуха мало: и тесно, и душно.
Кому это важно, кому это нужно,
когда в дельфинарии плачут дельфины?
Они же не люди,
они же невинны...
Я слышал, что раньше они не стонали,
но в цирк превратили их дом – дельфинарий...
Ударив хвостами, под зрителей крики,
дельфины, взлетев над трибуной столикой,
увидели вдруг за бетонной оградой –
их Родина, их Атлантический – рядом!
С тех пор по ночам в дельфинарии стоны:
кому-то бассейн,
а для них это стойло...
Когда по ночам в дельфинарии тихо,
становится жутко, до судорог дико,
и кажется, будто они утонули,
и, ночь разрывая, стучат потому ли
ручные часы заведённою бомбой
и шепчут: дельфины ушли в катакомбы,
там стонут и плачут... не могут иначе...
О чём они стонут,
о ком они плачут?
Мне кажется, – в прошлом я плавал дельфином
вокруг Палестины, от Кипра к Афинам;
их речь понимал, и легенды, и песни.
Ударив хвостами, мы прыгали вместе,
секунды, как жизнь, проводили в полёте, –
попробуйте так – и меня вы поймёте.
И мы восторгались, ещё не забытой,
потерянной позже людьми –
Атлантидой.
Поэтому ночью, когда они стонут,
покой не найти мне ни лёжа, ни стоя.
Я слышу: дельфины не спят за оградой,
и стонет по ним Атлантический... рядом.
В бассейнах, в постелях – всплываем и тонем,
но завтра взлетим над оградой бетонной:
ударив хвостами и прыгнув повыше,
сначала увидим нелепые крыши,
но выгнем в последнем усилии спины –
на то мы и люди, на то мы дельфины –
и вспомним, что рядом закрыты, забыты
Атланты...
Атлантика...
и Атлантида...
В стиле ретро
Лоре
Звучала музыка Шопена,
В бокалах алых пела пена –
Шампаня нас, «Вдова Клико».
Вы были веточкой жасмина:
И ароматна и невинна...
И я вдыхал Вас глубоко.
И звуки томного Шопена,
И я шатен, и Вы – шатенна,
И все слова уже тесны.
Камин манил к себе огнями
И, как суфлер, следил за нами,
И мы горели вместе с ним.
Губами вкуса шоколада
Ещё шептали Вы: «Не н-надо...»
Лишь граммофонная игла
Играть закончила Шопена
И, недовольная, ши-пела,
Но помешать нам не могла...
Вместе
Если построены – чётко в ряд,
если колонны – плечо к плечу,
слышу, о чём они говорят,
знают, о чём я давно молчу.
Не оступиться, не двинуть в бок,
не задержать, не ускорить шаг –
не попадающих в ритм сапог
вместе идущие сокрушат.
Я запеваю, кричу – Ура,
я марширую, стою в строю,
строю казармы, ищу уран,
рою со всеми – в одном раю.
Нервы и воля – стальной комок,
кровь отыграла и улеглась,
но холодеет затылок мой,
чувствуя сзади прицелы глаз.
Вы слышите?
Вы слышите, грохочут сапоги...
Булат Окуджава
Вы слышите, грохочут сапоги,
и тени по ночам уже мелькают,
и птицы на заборах замолкают, –
всё громче марши, яростнее гимн.
Вы слышите, как стихли трубачи,
и самые отпетые герои
становятся за старое горою,
хватаясь за погоны и бичи.
Вы слышите, как замерли друзья,
пытаясь быть полезными державе,
дыхание и мысли задержали,
самим себе у зеркала грозя.
И крепко взялись за руки враги,
страну покрыли ржавые газеты,
и шепчут перепуганно соседи:
«Вы слышите, грохочут сапоги...»
Глаза в глаза
Н.
А детей у нас было четверо,
и ни душеньки на двоих...
Где придумано, кем начертано, –
каждый сам себе натворил.
Заколочены двери, ставенки, –
и потеряны все ключи,
на зеро нас с тобой поставили,
счёт обратный теперь звучит.
И по миру пошли утешиться
с двух сторон по земле одной...
Каждой твари по паре, где же ты,
старый сводник – ослепший Ной?
Так и встретились мы на полюсе,
удивлённо – глаза в глаза,
доверяясь друг другу полностью,
то счастливые, то в слезах.
Постояли, о многом вспомнили,
и обратно, не чуя ног, –
потому что друг друга поняли, –
кто на запад, кто на восток.
Но стихов натворили, черти мы,
не деля на «мои», «твои» ...
А детей будет так же – четверо,
и ни душеньки на двоих.
Годы всё шли...
Годы всё шли, и пришли... и остались,
стопка тетрадей и стопка под вечер,
пёс, понимающий по-человечьи,
пара друзей, что звонить перестали.
Вот и семья... подросла – скоро внуки.
И не успелость уже – не поспелость,
может быть, кризис, зовущийся «зрелость»,
а по-простому – с мечтами разлуки.
Годы всё шли, и пришли... но не книги...
Где-то друзья издавались и сдались,
что-то купили, а что-то продали...
и по карманам запрятали фиги.
Вот и болезни. Откуда и сразу?
Вот и усталость, к делам безразличье,
только обиды – навечно и лично,
и подозрительна каждая фраза.
Годы всё шли... Да и мы не сидели.
Перебирали другими местами,
жили вдали разводными мостами,
да и местами... уже поседели.
Вот и жена: «Как спалось?» Да не очень...
Всё хорошо – хорошо, что проснулось.
Впрочем, на шутку ещё улыбнулась,
и посмотрела с любовью на дочек.
Годы всё шли, только вдруг, между прочим,
что-то случилось...
Пришло вдохновение?
Вот и вдохнул – глубоко, по-весеннему,
и выдыхаю, вздыхая построчно.
Так и живётся: от дочек до строчек.
Думалось много, но мало писалось.
Годы всё шли, и пришли, и остались –
вот и не сплю среди них
и средь ночи...
Горят костры
Покайся, искренне покайся, –
иуды ждут.
А дьявол им даёт приказы
и правит суд.
Терзает боль: верёвки, плети,
венка шипы.
Виною всех тысячелетий
толпа шипит.
Горят костры, в кровавых бликах
иконостас.
И над огнём взлетают книги
в последний раз.
А у стены стенают толпы
и бьются лбом.
И всё понятно, допотопно,
во лбу любом.
Ликуя ликами святыми,
безбожно врут.
И даже Брат меняет имя
на дважды Брут.
Не призывай – уже не нужно.
Крестом владей.
И кто сказал, что с Римом хуже?
Ты? Иудей?
Живой пророк толпе не нужен –
живей на крест.
Готово зрелище и ужин...
И зритель ест.
Ах, как они под небом рады,
изведав кровь.
Свобода – вздор, важней порядок,
еда и кров.
Правы правитель и халдеи:
ты здесь – никто.
Все получили, что хотели.
И ты – кнутом.
Покайся, искренне покайся!
Игра проста:
искру опасную погасят,
и всё простят.
Твоя судьба в одном ответе,
босой кумир!
И войны двух тысячелетий,
и даже – Мир.
Молчишь? Смеёшься, видя ясно,
как судей гнев:
Кресты горят,
Костры не гаснут,
Земля в огне.
Громкие слова
Я стал бояться громких слов
поэтов признанных и чинных,
в столицах славящих село,
а за границей – дух отчизны.
Читая лирики шедевр,
не стоит знать про жизнь поэта –
как соблазнял он юных дев
и звал их стервами за это.
А как писали о войне:
с восторгом, смачно, кровожадно,
черпая истину в вине
в ногах у истых парижанок.
А как, свободою горя,
в стихах поэты шли на плаху...
На деле – дел у них гора:
в стихах друзей своих оплакать.
Как роль играющий актёр ,
герой он – в гриме или маске –
на сцене всем даёт отпор,
а в жизни – уживаться мастер.
Чем многословнее поэт,
тем меньше веса в каждом слове,
и рифм искусный пируэт
весьма искусственен – условен.
Как над пустыней миражи,
как трупы – следом за холерой,
так за поэтом – море лжи
и океаны лицемерья.
И пишут тысячи стихов –
о славе, долге, вере, чести,
пером касаясь чистых слов, –
не так правдивы, как речисты.
Не буду гениев ругать,
но часто мучают сомненья:
чем поразительней строка,
тем подозрительней рука
и тень, стоящая за нею.
Две девочки
Две девочки играют во дворе...
я рядом – им не холодно, не страшно.
В какой стране, эпохе, январе –
не помню и, наверное, не важно.
Две девочки взрослеют – две сестры,
я слышу оживлённое – «где папа?»,
всё громче звуки вальса – раз, два, три –
и я танцую с дочкой косолапо.
Две девочки – я выбрал имя им –
идут по жизни весело, вальяжно,
две девушки – две дочери мои...
А где отец – наверное, не важно.
Дело Бейлиса
М. Мисонжнику*
Вы еврей? Я – еврей.
Вы иудей? Я – иудей.
(из допроса М. Бейлиса, 1911)
Народ обуздан и оседлан
в черте законов и границ...
Всю жизнь молись и богу сетуй,
листая жёлтые газеты,
и веру в лучшее храни.
Так хочет царь и пол-России,
вопя от водки и оков...
Нашли Иуду, огласили,
и от России пригласили
двенадцать русских мужиков.
Вот черносотенные судьи,
гербы на стенах и ковре,
не до улик им, а до сути:
страна больная на распутье,
и сам Распутин при дворе.
Дрожит великая держава
от революции шагов...
Но есть народец для расправы,
и пусть кинжал направят ржавый
двенадцать русских мужиков.
Опять свидетель присягает:
«По горлу вжик, и кровь в сосуд!
В мацу – религия такая...
Нет, сам не видел, только знаю –
они, евреи, кровь сосут!»
А зал хохочет – вот Емеля,
улыбки судей и шпиков,
смеётся даже Мендель Бейлис,
но призадуматься посмели
двенадцать русских мужиков.
Искать убийцу нет резона,
не пустишь дело на абы,
народу нужен для разгона
еврей-убийца... Быть погромам! –
и мальчик есть, вернее, – был...
По-царски осуждать не ново –
что рассуждать среди штыков! –
не привыкать потомкам Ноя...
Но произносят: «Не-ви-но-вен...»
двенадцать русских мужиков.
Оторопел судебный пристав
и, наплевав на приговор,
опять в тюрьму увозит быстро:
«Свободен?! Что-то здесь не чисто,
пусть не убийца – верно, вор!»
Свобода есть, но в Палестине,
где слышен шёпот трёх богов...
Не забывая, всё простил им –
за спасших жизнь и честь России
двенадцать русских мужиков.
Три тыщи лет... в России – двести...
Бывал закат, бывал восход,
с одними врозь, с другими – вместе,
погромы, нормы, жажда мести,
и катастрофы, и исход.
Среди свидетельств и преданий
двух вер, народов и веков –
одно на русском долго ждали –
«Историю моих страданий»,
в ней всю Россию оправдали
двенадцать русских мужиков.
---
*Михаил Мисонжник – автор первого перевода
книги М. Бейлиса «История моих страданий»
на русский язык в 2005 году.
Дельфы
На развалинах Трои лежу...
Ю. Левитанский
На развалинах Дельф я, полвека проживший, стою...
Словно павшие воины, камни лежат под ногами.
Поле брани – История. Чудом остались в строю
пару старых колонн, изувеченных в битве с веками.
Облака нависают и давят тяжёлым свинцом,
по холмам, как змея, извивается путь серпантином,
если можно в тумане и встретиться взглядом с Творцом,
то на склоне Парнаса, где наша была пуповина.
На развалинах Дельф, ясно вижу Иерусалим,
павший Рим, Византию, Помпею под пеплом вулкана,
на развалинах веры две тысячи лет мы стоим –
вижу Мекки останки и бледную тень Ватикана.
Зарастает оракул, не видно обкуренных дев –
в наркотическом трансе вещающих истинны пифий,
и жрецов, всё предвидевших, кроме разрушенных Дельф...
Мы гадаем без них по руинам, легендам и мифам.
На развалинах время замедленно – еле течёт,
во вселенских часах осыпаются древние храмы,
и песок, обретающий смысл и теряющий счёт,
на египетский лад завершит этих мест панораму.
Славу эллинов в греках ищу и забытую речь,
на земле повидавшей немало – немало и давшей,
что осталось от прошлого – что они смогут сберечь?
На развалинах Дельф я пытаюсь понять,
что же дальше.
До войны
Я поехал туда до войны...
Тучи в небе уже нависали,
озирались с опаской вассалы
из-за Вислы, Дуная, Двины.
Обречённо искали навес,
продавая и межи, и вежи,
бронепоезд, полвека ржавевший,
ордена и знамёна – на вес.
Но косились с других берегов,
собирая орду за Амуром;
к ним послом засылали Амура,
за друзей принимая врагов.
Соревнуясь, стрелу за стрелой
запускали, безумно, за море,
где растерянно правил заморыш
неприлично богатой страной.
И дышать становилось трудней,
духоту объясняли погодой,
до войны оставалось три года,
а до лета всего пару дней...
И на небо никто не глядел,
даже если гроза и угрозы,
на чеку и чека, и угрозыск,
не исчерпаны нефть и берёзы,
много пива, весны и блядей.
Я поехал навстречу мостам...
Жизнь казалась беспечной – с экрана,
и спокойной, как глаз урагана,
где не веришь плохим новостям.
Но по трещинам стен и дорог,
по тому, как плывут облака там,
понимал – не кончалась блокада,
и не выучен страшный урок.
Еврей
Во мне слились – перемешались
пророки, веры и скрижали,
тысячелетия в пути.
Исходы, бегства, караваны,
местечки, города и страны –
нигде покоя не найти.
В моей крови давно без меры
семиты, римляне, шумеры,
арийцы, ляхи, казаки.
В моих глазах костры и печи,
в моих ушах не счесть наречий,
на языке – все языки.
По мне египетские плети
хлестали больше трёх столетий,
на мне вся тяжесть пирамид.
Плен Ассирийцев, Вавилона,
руины Храма, легионы,
расправы – каждый ген хранит.
Меня преследуют погромы,
я вечный жид, лишённый дома,
незваный гость – я в горле кость.
Я пепел войн и инквизиций,
по мне мечом прошёл Хмельницкий,
мне по ночам Освенцим снится,
я – Бабий Яр, я – Холокост.
Во мне века бушует пламя:
мне не даёт покоя память –
и жжёт, и рвётся из груди.
Не потому ли взгляд печален:
такая ноша за плечами,
такая чаша – впереди...
Ещё вернусь
Владимиру Лаврову
Я сюда ещё вернусь...
через год, а может, десять, –
знамя новое повесят,
новый гимн поднимет Русь,
и со мной поедут дети...
А пока, увы, не рвусь.
Понимаешь, я устал
жить по-хамски, жить по-скотски.
А пока... налей по сотке,
мы зальём себе уста, –
ты не Пушкин, я не Бродский -
полка книжная пуста...
Я ещё вернусь – поверь...
А пока – вы поминайте,
как хотите понимайте -
что за птица, что за зверь -
все мы где-то эмигранты,
и за вами хлопнет дверь.
Не зовите – сам вернусь.
Приоткрою тихо двери,
осмотрюсь и не поверю,
через годы улыбнусь –
незнакомым будет время,
не узнаю вас и Русь.
По любому – я вернусь...
А пока – ещё по сотке:
я там – виски, ты здесь – водки.
Мы прогоним эту грусть,
мы размочим наши глотки...
Почитай мне...
наизусть...
За всё
За всё, что недоговорил,
недоуслышал, недотрогал;
за то, что я боготворил
земную, вдруг поверив в бога;
за все метания твои,
за холод, жар и безразличье,
за то, что не было двоих,
но были двое – каждый личность;
за то, что ты на берег мой
сошла владеть – конкистадором,
за то, что не к себе домой –
а в сердца пропустил просторы;
за то, что выдумалась мне,
со дня того – как пыткой, вечно –
не прикасаясь, чтоб больней,
с тебя снимаю скайп под вечер.
Зачастило
Не до формы, не до рифм, не до стиля,
нехорошее ко мне зачастило.
Полоса – не полоса, надоело:
попадаю не туда то и дело.
Я не слышу голоса – глух на это,
только вижу – далеко не уеду.
Бог ли чёрт – следит за мной чья-то сила,
заприметила меня, зачастила.
То в кювет, то на обрыв направляет,
караван – не караван, кто-то лает,
обрывает календарь, метит даты,
подаёт за знаком знак – «не туда ты...»
Только странно: так легко он роняет,
для чего-то бережёт – охраняет.
Не торопится воздать мне по мере,
видно, ждёт, чтоб, наконец, я поверил.
Звуки фламенко, перья фламинго...
...ты дождись - фламенко дотла сгорит,
и останется просто женщина...
Елена Соснина
Белкой пугливой, юркою норкой
с мехом сибирским, – смехом бесценным –
прячется утром, прыгая в норку,
маску с костюмом бросив на сцене.
Света боится или не хочет –
Нового Света, Старого Света –
в танце безумна и непорочна,
днём замирает – в норке – поэтом.
Тело – послушно звукам фламенко,
перья костюма – птицы фламинго,
в ритме и вспышках фотомоментов...
Это не танец – битва на ринге.
Аплодисменты в праздничном зале!
Как провожают! – Так не встречали!
Только глазами – грустно глазами –
смотрит устало, очень печально...
.....................................................
Белкой пугливой, юркою норкой
танец закончит... Снова без грима...
Так и живётся – сценой и норкой,
тем и живётся – рифмой и ритмом.
Зебры
Мне нравятся зебры – обычные зебры,
они полосаты и этим – волшебны.
Они не расисты, скорее, – нацмены,
но каждой полоской – тигрины, надменны.
Они чёрно-белы, они пограничны,
как первые фильмы, – они лаконичны.
Как фильмы, – наивны, немы и невинны,
они фортепьянны, они пианинны.
Природа играет на клавишах зебры,
а зебры зевают и кушают стебли.
Не чёрны, не белы... и странно-мулатны:
полоски,.. полоски,.. а смотрятся ладно.
А люди... и белы, и чёрны, и жёлты,
а им полосатый, уверен, пошёл бы!
И даже пятнистый, поверьте, не страшно:
вполне леопардно и очень жирафно.
Полоски на теле, на личиках пятна -
и формой и цветом
природно, приятно...
Как в кино
Прощай! – пощёчиной звучит,
от взгляда – в сердце пепелище,
какой поможет меч и щит,
когда ты лишний.
Стоишь немой, окаменев,
слова и жесты бесполезны,
исчезли чувства, даже гнев –
у края бездны.
Ещё надежда у виска
стучит всё чаще – ну же, ну же?
Молчит и смотрит свысока –
уже не нужен.
Нам больше нечего решать,
и кадр медленный, гнетущий:
уходит прочь, ускорив шаг,
не оглянувшись...
Катынь
Что было в Польше, то было в Польше –
ищи в архивах, свищи над полем –
одним не меньше, другим не больше...
Не лечит время от этой боли.
Не рассчитаться, не разобраться,
что по-советски, что по-арийски,
славяне – сёстры, поляне – братцы,
помянем павших, забудем иски.
Что было в Польше, что было, Польша?–
всё не расскажешь в одной картине.
Прости их, Папа, прости нас, Боже –
мои Бжезинки, твои Катыни.
Решали смело, стреляли точно
и составляли дела умело,
давно пора бы поставить точки
над каждой пулей, над каждым телом.
Что было с Польшей, что будет с Польшей?
Не згинет Польска, як не згинела.
Но двадцать тысяч, а может, больше
забыть не смогут в слезах и гневе.
Туман в Смоленске – опять година,
на небе время переучёта,
но после новой – второй Катыни
не веришь в Бога – скорее, в Чёрта.
Конформист
Игрив, шутлив и ловеласен, питаясь мнением любым,
со всеми полностью согласен, и в комплиментах первоклассен,
и потому – всегда любим. Зачем во всём идти на принцип,
по ерунде терять покой, ведь жизнь одна, как говорится,
гораздо проще притвориться, что ты согласен – сам такой.
Приятно слыть милейшей душкой. Но так не просто, чёрт возьми,
и льстить, и прогибаться дужкой, и те же ушки на макушке
держать с восьми и до восьми. Внимая даже незнакомым,
грузить себя чужой фигнёй и потакать, а после, дома,
опустошённо, словно в коме, не разговаривать с женой.
От спора уплывает рыбкой и судит мудро, как раввин,
сразив радушною улыбкой, со всеми согласится гибко:
и вы, и вы, и вы – правы! Не для него «за око – око»,
ему Корнеги – лучший друг. Но почему так одиноко
сидит печальный он в берлоге и проклинает всё вокруг?
Однако мы должны признаться – на них и держится земля:
нонконформисты любят драться, а дипломаты разных наций
из конформистов – мира для. Они не любят беспорядки
и революций суету, на вертикали власти падки –
отбросив белые перчатки, своих врагов не подведут.
Иуда тоже не предатель, но убеждённый конформист:
он не искал, кого продать бы, а согласился имя дать им,
как фаталист и пессимист. Меняя веру и расцветку,
и на плаву, и на виду – несут, как голубь, мира ветку
на всякий случай и беду... Но с конформистом я в разведку
на всякий случай не пойду.
Король Лир
Теперь такой обычай завелся,
чтоб прогонять отцов без состраданья...
В. Шекспир. «Король Лир»
Ну что, Король, распалось королевство,
и дочери, которым всё отдал,
прогнали, довели тебя до бегства –
неслыханный в Британии скандал.
«Седлать коней!» – ты королём и не был:
в шуты тебя назначили они.
«Не дай сойти с ума, благое небо...» –
здесь небо ни при чём, себя вини.
«За что?» – тверди и день и ночь блаженно,
весь мир не понимающий гордец;
«моя ль ты дочь?» – спроси у отраженья,
услышь в ответ: «а мой ли ты отец?».
Рвануть клинок потомственный из ножен,
ударить в отражения свои?
Король не умер, но уже не нужен,
и боги отвернулись – не зови.
Теперь не ты – свели с тобою счёты
за то, что быть осмелился добрей.
«Плох тот, кто поздно кается» – о чём ты?
Корону не вернуть? А дочерей?
Куда глаза глядят – бродить в пустыне,
не сорок лет, а до скончанья дней,
пока твой гнев и тело не остынет,
всё потеряв – и царство, и коней.
Что сожалеть, не дали сына боги –
всю жизнь о том печалился и я,
изгнание – не худший суд в итоге:
суровее с отцами сыновья.
«Порвалась связь времён...» – о, что за дети!
Не торопись, столетья до тебя
и после – за детей своих в ответе –
их проклинают, помня и любя.
«О жребий мой…» – с тобой бродить в пустыне,
сходя с ума, и выть, и бормотать...
Через века грехи Ты отпусти мне,
как дочерям их отпустила мать.
Нет милости – законы в мире те же,
нет сына – быть опорой на войне,
нет третьей дочки – любящей – утешить,
и, что лукавить, королевства нет.
Король умер
Умер больной король –
полузабытый, старый...
Царь принимает роль
и объявляет траур.
Мучается страна –
крестится, вспоминая
смутные времена,
смутно их понимая.
В скорби простой народ,
в скарбе святая свита,
движется строй вперёд,
гроба, в слезах, не видя.
Речи так высоки,
плачи так откровенны...
но сохранят виски
и голубые вены.
Только вчера браня,
шут при дворце заметит:
«Смерть – от всего броня,
даже от новой смерти.»
И закричит с утра
голосом педераста;
«Умер король! Пора:
Царь настоящий – Здравствуй!»
Майдан
Переведи меня через Майдан.
В. Коротич
Переведи меня через Майдан,
он многим чужд, опасен, непонятен,
там дым надежд и сладок, и приятен,
там снова Сечь и вольное «Айда»!
Сменяют трон бандит и казнокрад,
одним – лафа, другим давно обрыдло.
Верхи не могут, повторяя – Быдло!
Низы – как быдло – больше не хотят.
Что мне дороже – Север или Юг,
какие реки наполняют вены? –
в одних Невы державной бег степенный,
в других кипит от боли Южный Буг.
Я тоже помню с детства имена,
где ложь и правду принял я на веру:
Богдан, Махно, Петлюра и Бандера...
Я помню всё – есть счёт и у меня.
Но как принять и не сойти с ума –
в который раз имперские оковы...
Владыки мира и солдаты – кто вы,
какая с Крымом к вам придёт чума?
Сжимая зубы, пасынок трёх стран,
за Украину, где родился лишним,
прошу – Судьба, История, Всевышний,
переведи её через Майдан.
Переведи её через Майдан.
Мне снится город
Григорию Плотникову
Мне снова снится чёрно-белый город,
где дождь и ветер днём и ночью спорят,
и тучные под тучами соборы
бросают в небо взгляд и якоря.
Над городом казанские погоны,
под городом казанская подкова,
и нет ему ни счастья, ни покоя,
не светит солнце, звёзды не горят.
Там здания поют, как менестрели –
в России дети Росси и Растрелли,
осколками и временем расстреляны,
как кони рвутся в небо триста лет.
Они глядят на улицы и скверы,
каналы, магазины и таверны,
пустые окна, запертые двери,
ещё не веря – нас там просто нет.
Там площади доходят до каленья,
и речка омывает им колени,
смывая кровь, века и поколения,
бледнея вместе с небом по ночам.
Мосты разводят медленно руками –
они в недоумении веками,
как нами полированные камни,
о многом вспоминают и молчат.
Заливом город горло заливает,
ползёт на насыпь, валится на сваи,
моллюском наплывает, уплывая
от нами переполненных могил.
Себя, как алкоголик, город губит,
Невы-нные к заливу тянет губы,
и пьёт, и тонет в нём бетонной губкой,
сигналя в трубы дымом: «Помоги!»
Мы городу ночами тоже снимся,
стоящие на старых фотоснимках,
застывшие, похожие на сфинксов,
следы и слепки, тени на стене.
Гулявшие от Всадника до Сада –
от Летнего до Зимнего фасада,
и городу и горько и досадно,
что он уплыл и нас на месте нет.
Там шпили и соборы в небо тычут,
прокалывая, будто шею бычью,
стреляя в тучи, словно в стаи дичи, –
и тучи с неба падают дождём.
Мы были в этом городе моложе,
хотели бы вернуться, но не можем,
и город не вернётся в город тоже -
его никто из нас уже не ждёт...
Моллюск
А. Габриэлю
Не причитаю, не молюсь я,
почти раздавленным моллюском,
за плоской раковиной — мускул —
таюсь и таю, пью настой.
Моим друзьям и домочадцам
не докричать, не достучаться —
не понимают и дичатся,
ещё пуская на постой.
Они меня не запирали —
по лабиринту, по спирали
я сам укрылся от пираний
за створки губ — за их броню.
Я обрастаю, словно остров,
слоями рифов и коросты,
и мысль — песчинку или россыпь —
в себе лелею и храню.
Меня течение сносило
и затеряло в слое ила;
я собираю соль и силы
из перламутровой росы.
Среди потоков лжи и желчи
мне чистый голос сверху шепчет...
Я жду, когда созреет жемчуг
ещё нечитанной красы.
На все четыре стороны
На все четыре стороны, на все –
попутного течения и ветра,
останусь на нейтральной полосе
за тысячи подальше километров;
свидетель, соучастник, понятой,
оставшиеся годы отмеряя,
примеривая жизнь не ту, не с той –
в своём краю, в чужом краю, у края.
Пытаясь за двоих найти ответ,
остолбенев на странном перекрёстке,
не в силах выбрать между «да» и «нет»,
я слепнущий, седеющий подросток
на полюсе – нейтральной полосе –
смотреть за горизонт не перестану
на все четыре стороны, на все –
пока ты не вернёшься из скитаний.
Не встречена
Не встречена – не прощена,
в холодный город окунулась.
Как непривычна тишина
знакомых площадей и улиц.
Бродить одной до темноты
по мегаполису чужому,
с почти прохожим быть на «ты»,
в его врываясь тихий омут.
Не открываясь никому,
в плену у логики железной,
что объяснишь теперь ему –
слова пусты и бесполезны.
Пытаясь чувства освежить,
забыть вопрос наивный «ты ли?»
и помнить, может быть, всю жизнь:
не встретили…
но проводили.
Ночь с волчицей
Марату Каландарову
От Байкала к Амуру трасса...
и задание на двоих...
Если не был в тайге ни разу,
для тебя это просто фраза,
в лучшем случае – этот стих.
Двое суток в кабине... Пропасть...
Вверх тормашками вездеход...
Кость разбита, но живы оба...
до посёлка дойти попробуй –
искалеченный Витя ждёт.
Ночь, дорога, пурга и ели –
нескончаемая тайга...
воют волки – давно не ели,
точки жадные загорелись,
наблюдая издалека.
Треск – прыжок и волчица взмыла!
Метят в горло зрачки и пасть,
дыбом шерсть и загривок в мыле...
Встретить левой – тебя учили –
прямо в глотку её попасть.
Вместе рухнуть, на льду корячась,
как на ринге – пощады нет,
под когтями остаться зрячим,
ухватить за язык горячий,
и волочь её на спине.
Бесконечно далёк посёлок –
баня, водка, еда, уют...
Но навстречу огни меж ёлок,
всё, волчица, твой век не долог:
я – спасусь, но тебя – убьют.
Застонала и задрожала...
Отпускаю, пока могу...
Так же нас за язык держала
и тащила немых держава
в нескончаемую тайгу...
...иногда проявляя жалость.
Оказалось
А.Литвиненко
Оказалось, не волк, не пёс...
а вокруг, не подворье – стая,
и ударил опять мороз
там, где лёд лишь вчера растаял.
Оказалось, воротит кровь,
и воротят хмельные морды,
и нора – не надёжный кров,
а могила, и я в ней – мёртвый.
Оказалось, ещё не зверь:
не готов разрывать на части,
не настолько мохнат и сер,
и не вышел размером пасти.
Оказалось, грызут кору,
чтобы строем стояли ёлки,
и не с голода глотки рвут,
а доказывая, что волки.
Оказалось, вожак – шакал:
пожирая щенков и падаль,
он по трупам вперёд шагал,
оставаясь в тени и сзади.
Оказалось, им на восток –
из тайги западло на запад,
мне же броситься на костёр,
выжигая свой волчий запах.
По капканам, пока дышу –
обложили ведь, подложили.
Что, не нравится, гады, шум –
громко выл я – как подло жили.
Раскудахтались петухи,
и собаки исходят лаем,
волки, овцы и пастухи
в эту зиму в одной облаве.
Но стальные стоят клыки,
и стальная осталась хватка,
и не лапы, а кулаки –
ближе, свора, на многих хватит!
Не понять, затравив меня,
масть и месть мою никогда вам:
оказался не волком я –
матереющим Волкодавом!
Океан
Снова тянет меня к воде –
морю, озеру, океану...
Там, где крылья свои воздев,
чайки в небе бесследно канут,
что-то бьётся в моей душе
или в генах...
Медитерания...
Через тысячи лет уже:
страны, странствия и страдания.
Места тихого не найти,
только грань у воды и тверди
поднимает из суеты,
вырывает из страха смерти.
Атлантический вновь штормит.
Брошу в бездну монету, коин.
Как бескраен и грозен вид –
тоже мечется...
Неспокоен.
Осип Мандельштам
«Постепенно привыкаешь,
"жидочек" прячется, виден артист.»
А. Блок
Приходит время для цитат,
не многоточий – жирных точек.
О да, не скиф, не азиат –
еврей, жидёночек, жидочек.
Артист проявится потом,
пока же слушать, холодея,
как иудейским нудным ртом
рифмует русскую идею.
И завывает, как раввин,
и ноет, словно слушать просит...
О да, пред музой все равны,
но перед мэтром – под вопросом...
Приходит время катастроф
и цельных душ, и целых наций:
без инквизиторских костров
«Век-волкодав» сожрёт «Двенадцать».
И все проявятся потом –
на сцене, в зале, на галёрке,
когда раздавят сапогом
артистов, зрителей, суфлёров.
И вырубит вишнёвый сад
«поэт», рассевшийся на троне,
и время побежит назад -
в ГУЛАГ, куда ещё дорог нет...
....................................
Но деспот – скиф и азиат –
от слов его – «жидочка» –
вздрогнет...
Памяти А. И. Солженицына
В стране, где все мы как-то жили,
в стране одной, как ни зови,
иконой сделали чужие,
всё помня, прокляли свои.
Пускай неправ и даже грешен –
а кто там выжил из святых? –
от слов его – в «Авроре» бреши
и кормчий рухнул с высоты.
И у меня должны быть счёты,
как у него – за «Двести лет»,
но всё искуплено до йоты
«Архипелагом» на столе.
Путём извилистым, окольным,
и с ним менялся странный мир –
и недовольным, да и вольным,
ГУЛАГ сменили на ОВИР.
Всё сокровенное издали,
и в мавзолее труп протух,
но Феликс вновь на пьедестале,
и на дворе имперский дух.
Желтеют страшные страницы,
на полках головы сложив,
в стране, где умер Солженицын,
в стране, где Сталин снова жив.
Параллельные жизни
Ничего не искрится, не теплится и не лучится,
ничего не получится, а ведь могло получиться,
но не в этой эпохе, не в этой вселенной, не с нами,
мы останемся вдохом и выдохом – нашими снами,
наполняя собой их смешные, пустые сюжеты,
в разных стенах и стонах, постелях, альбомах, кассетах,
рассуждая, но не осуждая: а если бы только
те же Лена, Татьяна, Наталья, Марина и Ольга...
Параллельные жизни, а мысли – перпендикулярны,
и в узлах или узах осели девчонки и парни.
Но мудрец и шутник заполняет заранее ниши,
положил и потом предложил он: Лариса и Миша.
Не Всевышний – Всенужный, и этим, конечно, единый,
выбирающий и собирающий две половины.
Не мешайте, его доказательство – чудные дети,
остальное – поэзия, юность, гормоны, диеты.
Не искрится, не теплится и не лучится – уже отгорело...
И дымится душа, никуда не греша, рядом с телом.
Паспорт
Александру Бороку
Краснокожий и серпастый
поменял на темно-синий;
был кровавый и опасный –
стал как джинсы в магазине.
Только дело не в обложке,
не в цветах – узнал по жизни:
все кровавы понемножку
в форме, фраке или джинсах.
Бьют своих серпом по яйцам,
чтоб шарахались чужие,
или бьют по иностранцам,
чтоб свои богаче жили.
Темно-сини, ярко-красны,
бледнолицы, черножопы, -
всё мы – пешки в играх грязных,
крепостные и холопы.
Перспектива
Выбирая жильё, выбираешь окно – перспективу;
вид на воздух, на волю, на каждого дня горизонт:
на пустырь, на поляну, на пруд и плакучую иву,
на белеющий парус, кому уж совсем повезёт.
Взгляд в окно не заменишь соседями, сплетнями, пивом,
телеящиком с компом – хоть бейся в экраны челом,
даже кладбища вид – невесёлая, но перспектива,
не стена за окном, за которой уже ничего.
От стола до стола, от будильника до воскресенья,
не часы отмеряешь – недели и месяцы пик,
оживаешь от вида деревьев безумных, осенних,
а колодец в окне – это яма, могила, тупик.
Повторяю опять – да, должна быть видна перспектива,
у всего и у всех – у кирпичной стены за окном:
что когда-то падёт или выйдет о ней директива,
и тебя замурует с бетонными стенами дом.
Плохо
Плохо ему, и плохо ему, и плохо...
и не у дел и жизнь провожает взглядом,
умницей был, но вдруг оказался лохом,
многих любил, но только ни с кем не ладил.
И понимает – рвали напрасно глотки,
зря рисковали шеей на гильотине,
кто был тихоней – те у руля на лодке,
а остальные – те за бортом, на льдине.
Маялся долго, бедный он – бедолага...
«мы за идею!» – господи, идиоты,
всё пролетело, мимо – карьеры, блага,
все пролетели, то же вокруг болото...
Америкосы – лыбятся полудурки,
а эмигранты – сколько же в них еврейства,
там загубили – воры, ублюдки, урки,
здесь закупились – бизнесы, связи, средства.
Бросить бы жребий – выброситься на берег,
и подберут ведь, и пожалеют тушку,
есть ещё уши – в стоны его поверят,
голос узнают те же, кто брал на мушку.
Не торопиться, лучше кричать отсюда,
мир проклиная, берег другой, и море,
и огрызаясь – «сами вы все иуды»,
и призывая – «будет Содом с Гоморрой».
Плохо ему, и плаха – не то что плохо,
радости мало – в милой ещё и в малой,
только осталось – ахать, устало – охать,
только достало, всё до конца достало!
Здесь – Wonderland, а там – Vaterland и туши,
марши и речи... Вспомните, позовите!
Веру теряя, вызверив злобой душу,
сколько таких же, вместе и врозь идущих,
ждущих, готовых искренне
не-на-ви-деть...
---
*Vaterland (Фатэрланд – нем.) – Отечество.
Роли
Мы пили водку и вино,
стихи и прозу вслух пороли,
снимали про себя кино –
мы выбирали выби-роли.
Я – «Пастернак», – сказал один,
я – «Мандельштам», – другой ответил,
а третий, как озолотил,
я – «Маяковский», – им заметил.
В углу «Есенин», захмелев,
смотрел на «Пушкина» негоже;
снимал «Ахматову», как лев,
на «Гумилёва» так похожий.
«Шаламов» выпил и шалил,
у «Хармса» не канали шутки,
потом «Цветаевы» пришли –
их было минимум две штуки.
«Блок» из ЖЖ был как живой,
а «Северянин» – слишком южным,
«Коржавин», как всегда, с женой,
а «Бродский», почему-то, с мужем.
Никто из нас не вспоминал,
своим кумирам подражая,
аресты, ссылки, трибунал,
как по ночам они дрожали.
Не зная пули и петли,
не зная горя и печали,
мы отдыхали, как могли,
их славу лихо поделив...
Что делать – роли обмельчали.
Романчики
Есть романы, а есть романчики –
их записывают в блокнот,
возят в сумках и чемоданчиках,
крутят в памяти, как в кино.
Легковесные, быстроногие,
до безумия – без ума,
понимают их суть немногие,
я и сам их не понимал.
У романчика есть влюбиночка,
не любовь – на неё намёк,
поиграет в лото с любым она –
день, неделю... и наутек.
Не удержите, не догоните,
не запрёте её в клети,
словно голубь на подоконнике:
чуть отдышится – улетит.
С тех пор
С тех пор, как не было восхода,
с тех пор, как пасмурные дни,
и между нами непогода –
я без движения. Один.
Оцепененье не проходит
и губы сжаты немотой,
рука сама опять выводит:
и ты не с тем, и я не с той.
Казалось, рядом – вместе дышим,
возьми на руки, на ладонь,
но голос внутренний и свыше
твердил уверенно – «не тронь!»
Ты и сама всё понимаешь,
и тем, далёкая, близка,
пугаешь тем же, чем и манишь:
ты строишь замки из песка.
Идут недели, словно годы,
твоим метаньям нет конца,
с тех пор, как не было восхода,
не вспомнить твоего лица.
То мудрая, то озорная –
то ввысь, то в пропасть...
Снова ввысь?
Но «от любви до не....» – ты знаешь...
Остановись!
Салотопка*
Отцу
Одни хоронили мёртвых,
другие – ещё живых,
охранник снимал намордник
и вяло смотрел на них.
Бесились вокруг овчарки
от запаха и стрельбы,
потела горилка в чарках,
потели арийцев лбы.
И староста – он старался,
с рождения ведь не жид –
он тоже был высшей расой,
решая кому не жить.
И с вышки – и этот свыше –
карая за каждый шаг,
прожектором лица выжег,
прицелом на них дышал.
Стреляли, бросали в стопки,
топили, как скот, людей -
работала салотопка
у Бабченец целый день.
И дымом мои родные,
крестившиеся в огне,
кричали над Украиной
на идише: «Бога нет!»
---
*Салотопки – предприятия по переработке
туш животных в основном на мыло:
скота, собак, кошек, птицы и любой падали.
Они стали удобным местом для массовых
расстрелов местного населения нацистами
в период войны. Примером использования
салотопок органами НКВД в 1937 году –
являются расстрелы заключённых Краслага
и Енисейлага на окраинах Канска.
Снег
Снег бесновался до утра,
до крыш, столбов и перекрёстков,
до расставаний и утрат –
снег падал медленно и просто.
Он продолжался без конца,
уже казалось, без начала,
и город с видом мертвеца
лежал под толстым одеялом.
Снег возникал из глубины,
из недр, из небесной бездны;
и в белом были все больны –
смешны, бессильны, бесполезны.
Снег засыпал и засыпал –
с напором варвара, невежды...
в испуге город засыпал,
теряя веру и надежду.
Исчезли в мире все цвета;
в масштабе древней эпопеи
снег падал долго – навсегда,
как пепел в гибнущей Помпее.
Стареть у моря
Н.
Там и старею, от ветра укутавшись пледом,
греюсь вином, вспоминаю твои очертанья,
боль притупилась, а с нею и речи поэта,
старые письма листаю, уже не читая.
Море смирилось – ни шторма, ни мачт бригантины,
редкие вести доходят, едва беспокоя,
редкие мысли нарушат благую картину,
но, повторяясь, становятся редкой строкою.
Слух напряжён и, слова разрывая на части,
в местных наречиях ищет знакомые звуки,
что-то находит – истоки едины, но чаще
трогают жалобы чаек и стоны белуги.
Так и старею, ладони свожу на затылке,
сиднем в Нью-Йорке, а лучше бы где-то в Сиднее
греться тобой, словно юноша влюбчивый, пылкий,
не замечая, как пена, вскипая, седеет.
Столицы империй
В музеях тысячи картин,
скульптуры, золото, знамёна,
на площадях стоят колонны –
ещё египетских седин.
Талмуды древних мудрецов,
святыни, свитки всех религий
и в плен захваченные книги
иных народов и веков.
Короны королей, цариц,
монеты, кольца, серьги, слитки,
фарфор и чаши для напитков,
и бюсты приближённых лиц.
И как подобны меж собой
Парижи, Амстердамы, Римы,
Берлины, Вены и Мадриды,
и даже тихий Лиссабон.
Как предсказуемы они:
и переписанность историй,
и обязательность «Асторий»,
и увядание границ.
Похожи на придворных дам,
навоевавших кавалеров,
во всём не ведающих меры,
дурнеющих не по годам;
но время тратящих не зря –
приёмы, пышные салоны,
проводят время полусонно
и в ожерельях янтаря.
А времена уже не те:
соперницы умнее стали,
теснят на старом пьедестале,
не уступая в красоте...
Поникли Лондон,.. Петербург...
И это снова повторится,
когда Нью-Йорк остепенится
и Вашингтон – моя столица –
старея, свой закончит круг.
Так умирают империи
Так, постарев, империи
(с ними морока та ещё)
медленно и растерянно
тают непонимающе.
Тычут – тысячелетние –
в мифы, былины, летопись;
предков своих наследники –
дедушек с эполетами.
Кровушкой добывали, мол,
пяди земли и пристани,
многих-то и не звали мы –
сами просились исстари.
Бьются и добиваются
ярости или рвения:
да, по столицам – звания,
а на границах? – звери там.
Что им народ окраинный?
«Мифы у них и летопись?
Мы одарили раем их,
мы закормили хлебом их.
Варвары непреклонные,
что же не благодарны нам?
Им бы – без нас – колонией
выть под чужими странами.
Были когда-то ордами,
ханствами, каганатами?
Мы их породы гордые
выведем мирным атомом.
Кровью держать, как предки их,
правдами и неправдами;
только победы редкие
бедами так не радуют.
Медленны и растерянны,
земли теряя, пристани,
в самом высоком тереме
сами не знают истину.
Царственны и божественны,
но не любимы многими:
так высыхают женщины –
брошены – одинокие.
Станут ещё Италией,
Швецией или Данией,
с бережной тонкой талией,
сказками и преданием.
Станут ещё Голландией –
сыто цвести тюльпанами, -
маленькой и налаженной
Грецией иль Испанией…»
Станут..,
когда закончатся
мантии, мани, мании,
дети – солдаты-срочники,
вера и понимание.
Ташкент
Л. Э.
А ещё вспоминаю Ташкент –
чайхана, купола голубые,
воркование стай голубиных,
старец горбится на ишаке,
Солнцем залиты площадь и сквер,
плечи, щёки, глаза и улыбки;
запах плова, цветов, дикой липы,
разговоры о зимней Москве.
Я ещё вспоминаю... но тень
накрывает всё чаще картинки,
распадаясь на две половинки,
исчезают они в темноте.
Ничего уже не соберём,
где сегодня счастливая пара?..
Всё растаяло там с чайным паром,
всё закончилось здесь под пером.
Ты не понял
Как, спокойно? Давай спокойно...
Всё так просто: они и мы.
Ты не понял, ещё не понял:
мы – по каннам, они – по коням,
ты, неверный, для них покойник,
наши боги давно немы.
Что пророки – они не знали?
Как похоже: пророк – порок...
Цвет не важен – важнее знамя,
раньше мы, а теперь за нами
от Америки до Синая –
посмотри уже за порог.
Мы из рая идём по краю...
Бога нет, да и чёрта – нет,
есть единственный – по Корану,
по корану и покарают...
Наши библии догорают,
вместо библии – интернет.
Просим милости и прощения,
кормим хлебом и дарим кров...
отрешение – не решение,
подражание – поражение...
Ты не понял: идёт сражение,
им не вера нужна, а кровь...
Уроки русского
Вот – несогласные,
против – согласные,
между – негласные
смотрят за гласными.
В центре – шумящие,
сбоку – свистящие,
рядом – шипящие,
сзади – дрожащие.
По трое – пьющие,
строем – давящие,
хором – поющие,
сольно – сидящие.
Вот головастики –
головы, свастики;
вот коммунистики
с фиговым листиком.
Белые, красные,
жёлтые, чёрные,
с пейсами, с рясами,
наши, офшорные...
Твёрдые, мягкие,
громкие, тихие...
................
Кончилась магия –
часики тикают.
Ускоряется время
Ускоряется время – пропали часы и минуты,
день за днём с головой накрывают тяжёлой волной,
И чего петушился – кого на земле обманул ты?
И себя не обманешь – не выпадет жизни иной.
В лес поглубже уйдешь – на тропе не останется следа,
крикнешь в синее небо – ни звука, ни эха в ответ,
и круги по воде не расходятся с прошлого лета...
словно нет тебя, нет тебя, нет тебя, нет тебя...
Нет…
Дышишь глубже и чаще, и видишь, наверное, дальше,
но размыта картинка и парус чернеет вдали:
ничего он не ищет – ни бури, ни гавани, даже
новых чудных мгновений с Татьяною и Натали.
Всё спокойно и мирно – не бьются ни пульс, ни тарелки,
научился молчать, как китайский болванчик, – кивать..
но когда на часах остановятся ржавые стрелки,
поперхнётся кукушка, не силах уже куковать.
Что успел
Что успел, то успел – остальное, наверно, не важно,
раз подрезаны сроки и снова повестка в руках,
и белеющий парус вблизи оказался бумажным:
приговором повторным, тебя превращающим в прах.
Как прожил, так прожил – очень многих и лучше и дольше,
опускаясь на землю – попробуй витать в небесах,
если тянут за шею – чем дальше, тем больше – «ты должен»…
Я отдал, всё отдал – проверяйте на точных весах.
Что скопил? Что оставил? Вот в памяти маленький ящик.
Докопаюсь до дна, чтобы главное в жизни найти:
пара верных друзей, пара строк, может быть, настоящих,
и родня, и семья, и последние дочки над «i».
Эвакуация
маме
«...я ведь не помню... сначала Баку...
эвакуация, море... бомбёжка...
много остриженных – наголо, ёжиком...
взрывы... кораблик почти на боку...
...в море бросают тифозных больных,
в панике... с криком: "за борт их, за борт их!"
не разбирая, кто спящий – кто мёртвый...
не разбирая... а мы среди них...
...лишнее – за борт, иначе ко дну...
лишние мы – шестилетние дети,
сёстры, подружки... когда-то соседи...
тоже тифозные, в полубреду...
...бабушка в трюме накрыла тряпьём,
сверху – баулы, пакеты и сумки,
так и лежали, наверное, сутки...
мне рассказали об этом потом...
...нас не нашли, и кораблик доплыл.
...там – Бухара и голодные годы...
рылись в земле, собирали отходы –
ели, что было... что каждый добыл...
...в Киев уже не вернулись... зачем...
близкие в Яре, а дома – чужие..
что им докажешь – что жили?.. что живы?..
что не хватило у немцев печей?..
...лишние, как в Бухаре и Баку –
бабушка, Кларочка, Ида и Лёня...»
....................................................................
Мама, не плачь,.. успокойся... я понял...
я напишу,.. если только смогу...
Я видел двор
Я видел двор, где сломаны качели,
песочница разбита и пуста,
останки заржавевшей карусели,
от горки детской – только пьедестал.
Но шум весёлый слышался над этим,
напоминая жуткое кино...
Казалось, навсегда исчезли дети,
а взрослые, пропажи не заметив,
играли увлечённо в домино.