Нина Маркграф

Нина Маркграф

Четвёртое измерение № 32 (524) от 11 ноября 2020 г.

Подборка: Из разных тетрадей

Керчак

               

Я помню утро. Осенью. В Крыму.

Керчак шумел под небом обветшалым,

пятнистым оленёнком по холму

испуганная рощица бежала.

 

Но ветер вдруг затих, остановился,

и оленёнок больше не бежал,

он только листьями чуть-чуть дрожал,

когда на холку дрозд ему садился.

 

По стропам троп влетела я на холм,

на оленёнке посидеть верхом,

на рощице, в прогалах облаков!

Чуть-чуть зловеща рябь её боков,

спина покров теряет пёстрый,

и оголённой ветки острой

торчит стрела из трещины ствола.

Расщелина широкая в коре,

из-под коры – коричневая камедь,

смолы сливовой камень,

но изнанка, испод коры, –

луб чистый, волокнисто-влажный,

и в каждом волоконце –

окно со ставнями для солнца!

 

На большом суку –

висит пустая птичья колыбель –

я думаю, что зябликов чета

её сплела, теперь она пуста,

была лазурна скорлупа, смотри,

а пух окрашен кисточкой зари.

 

Внизу холма стояло море, словно море крови

всех убиенных здесь, у этих берегов,

 за тысячи веков, за миллиарды лет.

я видела, что кровь меняла цвет –

то становилась

запекшейся, коричневой, бордовой,

то цвета свежей раны, рвано-алой –

я чуть не закричала,

но вдруг зарю сменило солнце,

и море покрылось синими волнами,

Ясона рунами

и тут же – бурунами…

 

...Мой дух сейчас парит,

летит на крыльях Крыма.

Мифичней он, чем сфинкс,

и выше, чем Тибет,

землёй изгнанья был

для мучеников Рима,

И нашею землёй

с времён Екатерины,

но – сам он по себе,

но – сам он по себе.

 

Счастье

   

Опять как яблоко ловлю,

когда ты шепчешь надо мною

тяжёлое и наливное

«Люблю!»

 

На этой горестной земле

другого нет отдохновенья,

чем лепет деток на коленях

и ласки милого во тьме.

 

А завтра – снова тяжкий труд,

суровый день под серым небом

и добыванье с потом хлеба,

и очага простой уют. 

 

Будущее мира

 

Уколыбеленный младенец спал в коляске,

 он улыбабушкою был обласкан,

а дальше дождь-баюн его баюкал,

 то пел, то сказку говорил, а то мяукал.

 вращалась осень на скрипучей карусели,

деревья в три яруса на ней сидели:

на верхнем ели, на втором дубы,

 их листьев ржавы цепи,

и краснопёрками кусты на третьем.

 

Асфальт закончился,

путь становился тряским,

он в колесницу обратил коляску,

Илья мне вспомнился и войны Илиона,

на колёса 

неопалимого огня куски

налипли и вращались –

листья клёна,

дорога шла на холм, над ним дымки

вились счастливо,

как лозы виноградные,

как в клювах голубей оливы –

 там осени варилось миро,

толкала колесницу улыбабушка,

везла дитя любви, и будущее мира.

 

Дыша сиренью

 

У меня на столе ночевала сирень –

как сирена чешуйки роняла печально.

Я проснулась. Звенел колокольчиком день.

Лепестковый шатёр шелестел за плечами.

 

Я скорей подбежала к сирени своей.

С чем сравнить лепестки? Это пчёлок бокалы?

Это крылышки эльфов или юбочки фей

Для весёлого бала, для майского бала?

 

Только кто эту ветку немного примял?

Я лицо наклонила к душистым соцветьям,

И увидела: маленький мальчик стоял

В алом венчике – русый, как все мои дети.

 

Я спросила: «Ты кто? Это ты здесь шалишь?»

И букет показался мне облаком синим.

«Я сыночек твой мама», – ответил малыш.

«У меня только дочки. Бог не дал мне сына».

 

Нарастал еле слышный сиреневый звон,

И сгущалась, сгущалась душистая мгла.

Я услышала вздох, или плач, или стон:

«Бог давал. Только ты не взяла!»

 

И букет покачнулся, как во поле куст,

Озарился неведомым светом!

Я взглянула на венчик, но венчик был пуст.

Где же сын? Где сыночек мой? – Нету!

 

Лети, любимый!

 

Вкусна вечерняя роса, осоке сладость,

лакомство телёнку,

когда левкой и слюнку он мешает

с водою росной,

бежит и бег свой украшает

рыжей радугой прыжка.

- Рыжка! –

кричит ему подросток –

и верхом садится на телка!

 Смотрю на кудри русые,

смеясь и взглядом гладя,

стою у прясла денника,

где первая любовь меня настигла,

и не прошла с годами, лишь затихла,

упряталась в страницы дневника.

Мелькают пятки и края закатанных штанин.

Он скоро станет юношей плечистым,

лицом и статью – чистый славянин,

мотоциклистом, комбайнером, трактористом.

Из-за него заброшу я учёбу

и не поеду в город, чтобы

не расставаться. Как мы были правы!

Макушка лета. Сладко млели травы.

Мы каждый день встречались в роще тайно,

он в поле помогал отцу в те дни,

и просто без ума был от комбайна,

и от меня, от нас обоих – сразу две любви!

Мы целовались, обсуждали планы,

что будем счастливы, что если дочка – Анна.

Вот наступила осень. На Алтае,

большой зимы боясь, простились стаи

грачей и ласточек, гусей и уток.

Печаль природы не касалась нас,

мы были счастливы в любое время суток.

 

Все кончилось чуть позже, в ноябре

На мотоцикле ехал он к сестре,

(сестра жила тогда под Бийском),

Уже твердел дороги первый наст,

он у Тогула врезался в «Камаз» –

и насмерть (сразу, говорят) – разбился.

 

Душа моя старухою согбенной

от боли стала, от беды кромешной,

Как горевала я по матери умершей,

кричала по нему, невинно убиенном.

 

Но время… вот за что люблю его:

От боли не осталось ничего.

 

Лети, любимый! Бесконечна

Вселенной трасса.

Лети меж звёзд на мотоцикле красном,

на тракторе отцовском, на комбайне,

свидетелях свиданий наших тайных,

слов яблочных и смеха, и объятий,

или на Рыжке,

солнечном теляти,

в конечном счёте

Богу всё равно

на чем ты въедешь

в Царствие Его.

 

В светлице дня

 

Зима. Вот дерево гуляет,

Нам снежным яблоком сияет,

И птиц мгновенные цветы

Качают зимние кусты.

И белый холм стоит как храм,

И небосклон стал склоном снежным,

И так арбузом пахнет свежим,

когда заря краснеет там!

День радостный! Ты как светлица

В убранстве веток, птиц-сорок,

И тень дорожкою ложится

К нам на крылечко и порог.

 

Хаски

 

Олесе Рудягиной

 

Это новое, это чудное в русском пейзаже – дыханье Аляски,

разморозна зима, ворон коротко каркнул и замер,

с заревого холма на тропу опускается хаски,

эскимоска

с голубыми, голубыми глазами.

 

Псина Севера – в ней песец и олень, и лисица.

Мех рассыпчатый нежный и чуть на концах серебрится,

побежит – нет ровнее и легче такого аллюра,

уши стойкою: ловят неолитную песню каюра.

 

Рядом мальчик идет,

он весь выпит, он только вернулся из школы,

третьеклассник, поникший такой, невесёлый,

краше в гроб, так бледны его губы и щёки,

а во взгляде ледок, а в сердечке обиды – мороки.

 

Вот зашли они в реденький колок, усеянный хвоей,

белка шишку чихвостит, снег покрыт рыжиною сухою,

Поднимается светлая хаски и словно танцует,

тычет носом в дитя и целует его, и целует,

на макушку, на финскую шапочку дует, колдует.

 

Может, кажется мне, может, видится нежная сказка?

Светом Севера шерсть её веет, и вижу я снежную Фею,

вот и палочкой водит, (а мальчик решил, что указкой),

голубые глаза выдают –

это хаски!

 

Чёрный пар из дитяти выходит –

морока, дурманец,

он смеётся, бежит, склоны щёк согревает

мальчишеский крепкий румянец!

А на вырубке – пни из-под снега –

рядами – как школьные парты,

фея вынула пень, превратила в бегущие нарты,

и мальчишку сажает: «Теперь эскимос ты, каюр!»

И сама переходит на ровный и легкий аллюр.

 

И несут его нарты. В России, Сибири – зима,

бубен тундры натянут –

Анадырь, Омолон, Колыма.

Мальчик правит,   

кричит на юитском: «Скорее! Ой-ёй!»

А румянец на щёчках разлился –

и слился с вечерней зарёй!

 

Жили-быльный период

 

Я знаю, что настанет скоро год,

и в этом городе никто меня не встретит,

до Бородинского пройду, меня заметит

с базарной рыбкою во рту бегущий кот.

А раньше эта улица была

полна объятий, встреч, рукопожатий,

вон Танька не идёт, а пишет,

шифон походкою колышет,

за нею Крюков, флоксов бешеный букет,

химическим карандашом наколка,

вон Чебурек, чувак с посёлка,

он из барака, где живут цыгане,

давно уж нет его – погиб в Афгане …

 

Поеду на такси к холмам любимым,

сорока встретит, застрекочет

белобокий мой экскурсовод,

тут ветер свистнет, грубо перебьёт,

он резковат, но краевед отличный,

он говорит: «В периоде третичном

Камышинские горы Уши, Лоб

холмами острова, я помню, были,

тогда здесь не было земли в колючих дудках,

плескалось море, – это нет, не шутка,

не волновалась степь, а только волны полны,

был берег будто корт зелёный ровный,

невиданное дерево литсея

склоняла ствол, своё потомство сея,

стан серебристый, шея чистой красоты!»

Стоял огромный мангр, висели листья,

словно ватмана листы –

Здесь ботаническая сгинула Помпея,

как думают ботаники.

Во лбу, в песчанике, в сокрытом теле гор –

окаменелости и отпечатки

цветов корней и разных насекомых

нам нынче не знакомых.

Я, ветер, там бывал, что выветрил, а что обветрил,

встречался ящер мне на каждом километре,

я слышал, как кричали динозаврики:

«Где наши завтраки? Где наши завтраки?».

Драконы мифов жили здесь

и чуда-юда сказок, помнишь Проппа?

Куда тебе до этих-то красот

эй, южная, солёная Европа,

ты нашей славы блёклый эпизод!»

 

Он всё твердил про лавр и листья мангра.

Волшба творилась. Солнечная мантра.

Но я сказала, сев на пень осины,

Разглядывая свежий след лосиный:

Эй, сладкопевец, друг юго-восточный,

ты свистни мне, как Соловей-разбойник,

про Стеньку Разина, челны его пропой мне

ведь ты умеешь, друг мой артистичный,

хорош был тот … ну как его? Третичный.

А наш – он гололёдный, вьюжный, пыльный,

с ненастьем осени, с проказами зимы,

Но он один родной, он жили-быльный –

ведь в нём однажды жили-были мы.

 

sanguis

                     

Мне восемнадцать, я в санчасти медсестрою,

свирель бы мне пошла, но шприц в руках у Хлои,

 из Меда практиканты, как приматы

глаза таращат. Клочья зимней ваты

летят весь день за медленным окном,

пенициллином пахнет, хлором острым,

снуют по коридору сёстры, сёстры,

кричат больные, боли полон дом.

Но поступают новые страдальцы,

я принимаю их. Взяв кровь из пальца,

определяю группу – это просто,

но и волшебно, на тарелке плоской

четыре капли крови. Я над ней

колдую, как заправский чародей.

 

Здесь – первая, всех ярче и щедрей, 

владелец юный, Агриков Андрей,

в твоей крови живёт лихой напор,

тельца как воины летят во весь опор

и рыцарями бьются фагоциты

в доспехах крепких с воплем: cito! сito!

ты победишь, перерастёшь недуг,

ты будешь друг мне, более чем друг,

ты будешь жить, мальчишечка-краса,

из рук Костлявой выпадет коса!

 

Не знала я, что через тридцать лет

она в тебя направит пистолет.

 

А эта кровь мне кажется седой,

безжизненною, жидкой и больной.

Эритроциты, красные цветы,

так бурно осыпаются, что скоро

сосудов сад останется весь голый.

Я изучаю жёлтые листы

истории болезни втихомолку:

ты из ракетных войск, Василий Волков,

красавец, богатырь, но ты лучом

поганым весь изранен, как мечом.

Я тайно плакала над горькими вестями,

так и жила тогда –

их жизнями, смертями,

о каждом радовалась и скорбела я,

душой ещё дитя, умом совсем дитя.

 

Теперь сама в недугах на постели,

в лоскутном забытье лежу, как в маках Элли,   

и на тарели белой вижу

четыре капли крови, будто вишни

они перезревают, сохнут плотью,

теряют сахар,

и рассыпаются, становятся щепотью

таинственного праха,

мнишь ли,

того, быть может,

из которого мы вышли.

 

Наша Помпея

 

любимому тушинскому кочегару

 

Родина та же. Только другая страна.

Вечную память, марш кочегаров пропеть ли?

Вечен букет твой – полная сетка вина,

Головы тёмных бутылок, висящие в петлях.

 

Тушинский двор. Тополей не срубили ещё,

жизнь высока, далеко до свечного огарка,

до сокрушенья, распада, впадания щёк.

Клёкот котлов. Кочегарит твоя кочегарка.

 

Девственный уголь сияет, лежит возле ног

лебедем чёрным, и на пол уложена шея.

Уголь – сказал ты, – причудливый углерод –

лес похороненный – мёртвые груди литсеи.

 

Как я тупила, дебильно разинув свой рот!

Ты рисовал мне узоры – строенье молекул,

Ты не проткнул меня болью – наоборот –

памяти детской тёплое сладкое млеко.

 

День остроумен и каждой затеей мне люб.

Уголь подброшу сама, неуклюжим стажёром,

лебедя чёрного красный, светящийся клюв

клюнул мне пламенем руку – и кожу ожогом.

 

Долго потом не сходили с руки волдыри

Ты называл их смешно – «лягушачии шкурки».

как и когда, разыгравшись, забыв, что горит,

души свои мы засунули в печь, полудурки!

 

Банка консервная с пеплом. Громада стола.

Всё, как тогда. Я сижу. Шевельнуться не смею.               

Знаешь ли, что остаётся от угля? Зола.

То, что совсем не горит. Это наша Помпея.

 

Лотова жена

 

Спасай душу свою; не оглядывайся назад

Жена же Лотова оглянулась, и стала соляным столпом.

Бытие, глава 19, 17. 26.

 

Я Флавия голос хотела б услышать,

как он говорит:

«Сей столп соляной у Содома

доныне стоит».

Этнограф горячий, историк и явно поэт,

сквозь море он город увидел, которого нет.

Прошёл чутким взглядом сквозь соль многослойную,

время, глубины,

глазами своими,

мне думается, голубыми. 

 

Он видел, взмахнув над дорогою посохом зрячим, 

как воздух смешался с огнём, и наторканый серой горячей

залил пятиградье содомское, только ей не было больно –

стояла столпом безобразным, бесчувственной солью.

 

Но если вглядеться, взорлиться в библейское небо,

заплакать,

и к телу её соляному припасть,

то увидишь

в том месте примерно, где сердце, метёлочка злака пристала,

должно быть, когда из Содома бежали они на заре,

и так и осталась, мохнатою гусеницей в янтаре.

А ниже, на складке подола

прилипли листочки иссопа и мяты,

терновника лист.

Откуда взялись?

Да, наверное, с луга, где Лотовы овцы паслись.

И в локоне каменном виден застрявший цветок,

верней, отпечаток, вернее, один лепесток.

 

Я Климента Римского помню свидетельство,

он говорит: «А сей истукан соляной

и доныне стоит.

Стоит на горе у Содома, лишённая крова и дома,

за что так наказана женщина? Каждый подумай».

 

Века оползли, обвалились эпохи и эры,

не белой, не матовой даже теперь, а пропыленно-серой,

землистою, бурой со временем стала фигура и жалко,

но синего нет у небес для неё полушалка.

 

В две тысяча пятом и я прилетела сюда,

на восток Иудейской пустыни,

В  Усдум палестинский, когда-то он звался Содомом, 

всё море в народе,

а море навроде гигантской солонки,

не вижу столпа, но торчат соляные обломки.

 

Тут Мёртвое море, где город стоял,

забавлялись зело содомяне,

их пепел и прах замурованы лавой, закинуты глиной, камнями,

покрыты водою недвижной, тянучей, вонючей, от соли колючей.

 

А мёртвое мёртво. И Мёртвое море мертво,

тут нет ни единой рыбёшки, не сыщешь крупинки-икринки, 

медузы, морского ежа, хоть какой-то личинки, 

жука-плывуна, хоть бы самой простой водомерки,

здесь жизнь не живёт, смерть снимает посмертные мерки.

 

Зачем я вошла и плыла в этой мерзости, что я хотела,

во что окунуться, на что оглянуться? Вернуться?

Тут мерзостью пахнет и серой, особенно серой,   

к тому ж подожжённой, уже подбирается к телу,

не жди пресеченья, тут есть только крайняя мера.   

 

Стою одиноко нелюба, невзора, невера, 

нет имени даже, лишь названа Лота женою,

глазницы засыпаны солью и ветер,

и лижет затылок огонь и гудит за спиною,

но губы ещё шевелятся:

вынь, Господи грех предо мною,

сама я никак не могу,

Содом так и держит,

тимпаны и флейты везде его,

и платье трепещет моё любодеево,

когда меж товарок лихих

я пляшу и пляшу на кругу.

 

Сестра не умерла

 

 1.

 

То было в девяностых. Битый быт,

кто спился, кто в инфаркте, кто убит,

завод закрылся, профсоюз распался.

кто обворован, кто проворовался,

работы нет, а есть, так не платили,

мы с матерью картошку посадили.

Картина дня. Отбитый угол рамы,

я шла рядком, закапывала ямы,

запорошила пыль глаза и рот.

Расти большим, кормилец-огород.

 

Пришли домой.

Укрывшись покрывалом,

–  Ох, сердце жмёт!

Ещё так не бывало! – сказала мать, –

ещё так не сжимало никогда…

Как наводненьем вздутая вода

Втекал в наш двор апрельский вечер,

деревьев и кустов шумело вече.

в волнах «красавица лесная» груша

и наши вишни утонули.

Я любовалась садом из-за штор

 и улыбалась. Я не знала, что

в минуты эти в Барнауле

мою сестру зарезали.

 

На сад я любовалась и окрест,

когда они входили к ней в подъезд,

в дверь позвонил один,

просил бинта и ваты,

стакан воды просил для брата,

тот у стены присел, как будто болен он, 

а ушлый нож уже был занесён!

Семь раз они в сестру воткнули нож,

семь ран,

пока она бежала

по лестницам, зажатым этажами,

но я не вижу, взгляд мой стекленеет,

твердеет рот, язык деревенеет, 

и как я расскажу я вместе с нею умерла

Я с ней лежу.

 

2.

 

Простишь ли ты меня когда-нибудь,

моя голубка! 

Не омыла, не собрала, не проводила

тебя в последний путь.

Ты так красива, милая сестра, так молода,

когда бы рядом я была,

тебя на луг зелёный положила,

букетик полевой вложила

в твои ладони

сухой бессмертник, цвет душицы, донник

и мелкие головки маргариток,

ты их сожми перстами,

как разрешительной молитвы свиток,

написанный цветами.

 

3.

   

Тебе, Земля – не та, что глины горсть,

песка, подзола, чернозёма персть,

но ты могучий шар, гигантская утроба

ты, в чреве чьём 

зародыш изумруда зреет,

и кварц преображается в хрусталь

как Золушка в принцессу,

под раскалённым временем, под прессом 

созиждется алмаз, божественный кристалл, 

и хризолит, и сердолик лучистый,

не счесть всего, не перечислить...

Мерно

по кругу двигаясь,

со спутницей беседуешь Селеной,

ты любишь Солнце и надеждой тешишь Марс

и даришь жизнь – одна во всей Вселенной.

Земля, ты всем нам мать.

Сестра моя уснула. Спит и спит.

Весною мягко спать в твоей степи,

как будто ангел стелет пух с крыла.

Сестра уснула, но не умерла.

Землица тёплая, прими её сегодня –

до пробужденья, до трубы Господней.