Пётр Боровиков

Пётр Боровиков

Четвёртое измерение № 4 (136) от 1 февраля 2010 года

Подборка: Патруль волхвов

Это время диктует

 

Это время диктует: «сумей поспеть,
пока полнолунье не шлёт зеро»,
но с дивана спадает рука, как плеть,
на ковёр оброняя тетрадь, перо.

И не дуй на свечу, и тайком не плачь,
парафин пожелтевшим ногтём скребя
со стола, потому что безумие,
как палач, доберётся в итоге и до тебя.

Сад всклокоченный, словно копна волос
на ветру, закрывает лицо стены,
где морзянкой фонарь посылает «sos»,
прерывая мерцанием чьи-то сны.

Мысль длинней балаголов – времён, что сплошь
и рядом до рта сокращают плоть.
И если хоть раз пальцем в небо ткнёшь,
не бойся ангела уколоть.

Циферблаты заглохли для тех, кто за
истину гибли, что твой Сократ.
Так и мы замыкаем, закрыв глаза,
на земле наш порочный пи эр квадрат.

 

Ad patres

 

В твой Петербург я гостем запоздалым

спешил к тебе прокуренным вокзалом

в сто тысяч вольт как будто бы вонзал он

в меня всю боль – свой жидкий, зябкий свет,

и талый снег из подворотен плыл как рвота,

нахимовцев курносых рота

чеканя шаг, Невой вошла в ворота,

и ты смотрел им с завистью вослед...

(из ранних)

 

I

 

Теперь вот я

строчу тебе, не поднимая взора,

с озиркою полуночного вора,

на кончике чернильном острия

твоей строки.

Но – это честный страх, изнеженная, с позволенья, робость,

боязнь пораниться, упасть, скатиться в полость

растянутого рта реки,

в которой ты,

стоя по щиколотку, слушаешь ли, внемлешь

её гортанному величию и с тем лишь

ты сводишь веки, как над ней мосты.

О, дно – твоё подобье:

скулы изрытой оспою листвы,

её морщин и складчатость твоих

припухших губ,

что обнажают дантовскую глубь,

рождая стих,

в немых речах плотвы.

Взгляд исподлобья

осматривает жёлтое надгробье

Генштаба

с эпитафией из окон,

и треплет ветер неподвижный локон

Архангела с крестом и статуй негативы,

где не видать (конца перспективы).

И как-то слабо

звучат силлабы.

Медленно и зыбко

свет проникает в арочные своды,

в которых, видимо, и есть глоток свободы.

Твоя улыбка

всегда была горька, безумна, иронична.

Как ты сказал бы: «это больше лично...»

И я согласен, что в твоей натуре

осталась лишь любовь к архитектуре

и к тем

немногим, повстречать которых,

теперь возможно лишь в иных просторах,

вне рам и стен.

И то,

конечно, если это им угодно.

Смеркается и портится погода.

Никто

не позвонит

и, по привычке, как всегда, закуришь.

И время фонарём покажет кукиш,

что, собственно, уже меня не злит.

Тревожный сумрак.

В сердечном бое, покоряясь рифмам,

сводя к абсурду время, ты стал мифом.

Вот твой рисунок:

с венком лавровым,

ты слушал дождь, как шум речей бессвязных.

Ты предан был до обмороков, спазмов

холмам, коровам.

Слеза стекала, как роса с травинки.

В литавры луж ветрами бил Стравинский

с платком бордовым.

И Муза ткнула!

пальцем в твоё сердце,

чтобы твой реквием преобразился в скерцо,

продлив Катулла.

В аду земном,

я боль утрат под мрамор не зарою,

не воскрешу с вечернею зарёю

еврейский профиль твой,

ирландским стать хотевший,

когда-то серой чайкой пролетевший

над Дублином,

упав на мостовой,

но не разбившись.

В погубленной

твоей любви явившись

виденьем мимолетным, и ловя

обрывки чувства в голубиной почте.

ведь даже там её любовь –

твоя.

 

II

 

Хотя,

всё выглядит гораздо мельче, т.е. проще,

будившие тебя когда-то скрипом рощи,

с туманом слившись,

с пеньем соловья,

так и плывут в сухом пространстве плавно,

как прежде, слушая пророчество от фавна

да речи пожилого муравья.

И крупный град,

гремящий по листве и тротуарам,

твой горизонт, охваченный пожаром,

где наугад,

озябшие бредут

когорты туч своим пунцовым войском,

то оплавляются на кровли твёрдым воском

в сплошной редут,

и над садами низко

парит, вспугнув ворон, засевших в купах

закрасив в чёрный цвет церковный купол,

тень василиска.

Кораблик твой,

ещё «плывёт в тоске необъяснимой»

сад изгаляется осенней пантомимой.

Вдоль мостовой,

грозя рукой победной

тебя разыскивает ныне всадник медный.

И над толпой

над портиками, сквозь оград витых

пускается неистовым галопом,

сечёт плетьми дождей вельмож, холопов,

и давит их

своей скалой-волной.

Он страшно зол.

Но для тебя отныне порка эта

не более, чем тема для поэта.

Теперь с тобою твой близнец

Назон.

Там в облаках

твои черты так резко зримы,

в них всё твои безрадостные зимы:

любовь и страх,

безжизненных развалин толчея.

Наполовину эта кружевная свита,

как в шахматах, даёт эффект гамбита.

Но и ничья

в конечном счёте,

кто начал белыми не значит победил,

хотя ты только белыми ходил,

сиречь в расчёте

за равновесье,

за жадно съеденного чёрного тобой ферзя,

за ту любовь, что позабыть нельзя,

но если

её и в горних высях нет?

Что позабыть вообще мы вправе, в силах?

Ты столько раз твердил нам о сивиллах,

Где их ответ?

Я отстаю

или уже вперёд шагаю,

по снегу рыхлому, табачный дым глотаю

Шепчу лишь: «You

were the best poets forever»

и лишнего глотаю для согрева –

короче, пью.

 

III

 

Твоя судьба

вела тебя. О, эта монголоидная жрица.

Ты смел, в лицо трагедии, воззриться!

Кто твой судья?

Не ты ли сам?

не по трудам – за голосом – по вере,

приговорил себя ты к высшей мере.

И небесам

твой дерзкий самосуд

был не угоден, видно – это признак

усталости от жизни… ты стал призрак,

наполненный тоской сосуд:

предательство, опала, униженье. Поза

преступника, судьи – метаморфоза,

объект любви, скупых даров, гонений,

таков и есть – твой выстраданный гений,

кириллицею делая помарки,

в продрогшем парке.

А с неба то крупой сечёт, то льёт.

Ты знал когда твой час пробьёт,

размеренная поступь Парки.

Зима слепит, как сполохи от сварки.

Твой смерти взлёт,

в твоих строках разгадан? Нет! Угадан!

звучали все: Вивальди, Пёрсл, Гайдн.

Пиит, пилот…

 

IV

 

И за окном

я говорю с тобой в ночи, как с теми,

кто смертью обращён в немые тени,

в аду земном.

Кто вечным сном

влечёт меня в круговорот ристалищ

разбитых стен, где существует та лишь,

мысль об одном,

в движение несмелом

(воспоминаний каталог круша),

так расстаётся с одряхлевшем телом,

что с ним была всегда единым целым

низринутого гения душа.

Не вниз, но вверх к одним и тем же целям,

(как странно, что мы мёртвых больше ценим)

во тьме по узкой лестнице спеша,

по небосклону в тучах босиком,

когда она свободна и ни в ком

уже не поселится вновь для горя –

ветла шумит и балагурит море,

волной шурша.

И тот, кто в час разлук полночный зачат,

в краю авсониев, незрячем и глухом,

где утро узнаётся с петухом,

то это значит,

что всё свершилось, отданы с процентом

долги, звеневшие копейкой или центом.

Душа не плачет!

И лишнего

не просит, не скорбит о том, что приходилось

просить пощады, уповать на милость

Всевышнего,

раздавшись на коленях,

бросаться в крайности, сжигать дотла в поленьях

те письма, что надеждами кормили;

в вороний прах обращены в камине,

и о жасмине

отплевывал ты приторный стишок,

теперь душа не испытает шок,

не укорит, не закричит, не взыщет.

Душа, как правило, сама себя не ищет,

кропя стишок.

Напитан воздух мятой и шафраном

Плита могильная. Горшок

с цветами,

ни бронзы, фотография одна,

под плотным, запотевшим целлофаном,

где повторилось очертанье дна,

но не скулой а серыми устами,

что шепчут умилительное: «Да?»

Как ты хотел – вокруг тебя

вода

летейская

(пройдя все круги ада на Литейном).

И ты, как в зеркале, в ней проплываешь мимо

прообразом небесным пилигрима,

оставив, дали, веси, города...

Извилина строки – предел ума,

и пусть над садом

посыпятся созвездья крупным градом

стеклянный воздух вдребезги круша

Я, как Джордано Бруно, буду рад им.

Пари, душа!

Венеция! Зима!

 

Flatus vocis


Прячется солнце в рыжие чащи,
не настоящим кажется день.
Мысли о смерти осенью чаще
с листьями тащут мокрую тень.
В сумрак коричневый, дальше и выше,
пагодной нишей, в елей собор
разноголосьем льётся на крыши
в заросли вишен ангелов хор.
Розовый штрифель в воздухе тощем
ветер полощет, на волосок
жизнь задержалась, может быть, проще
в вымокшей роще пулю в висок.
Добрая нимфа в белом наряде.
Свадьбы в Элладе. Милый Эрос!
Разве, погибнуть не сладко ли ради
локона, пряди светлых волос?
Разве, страдание – признак бессилья? –
в сломанных крыльях нет красоты.
Разве любовь в нас слабее насилья? –
грустно спросил я у пустоты.
Ржавые листья, серая морось.
Времени скорость. Отблеск зари.
Только норд-вестью, щемящею в голость
местности голос плачет внутри.
Что ж, расставаться надо без злости,
там на погосте вправе ветра
шапки срывать, раздавая по горсти.
Если мы гости, значит, пора,
в ночь уходить, наглотавшись лекарства
годы-коварство. Где ты, обрыв? –
крикнем без боли, шагнувши в пространство
вечного царства, дверь приоткрыв
прикосновение губ или клавиш.
Что ты прославишь в красных гробах?
Осень на золото не переплавишь,
но выбираешь: свет или прах.

 

Наставление от святого духа

 

Честно. Не думай, что будет завтра.
Чавкай, смотри в окно, доедай свой завтрак,
восторгаясь от снежного переполоха.
Одиночество – это не так уж плохо.
После чая попробуй, заговори со снегом
так же свободно, как говоришь ты с небом.

Выбери книгу, достойную для прочтенья,
попроси у зимы про себя прощенья.
И у деревьев, замёрзших оркестром в сквере.
Закрой на цепочку в прихожей двери.
Включи тихо классику. Пусть это будет Пёрсл!
В отличие от скульптуры, в музыке нету торса.

В музыке только паренье, плавность, что выкрал слух
из полуденных бликов на гладях, в которых Дух
обитает, разлинеев дождём городской ландшафт,
на ветру, развеваясь, под горло, как синий шарф
из морозного воздуха, что завсегда колюч,
запирает простор на скрипичный или басовый ключ.


И вообще музыка, в соло или квинтете,
самая непостижимая вещь на свете.
Не забудь через марлю костюм отпарить.
Не разглаживай только морщин, и память
не вороши, как дорогое старьё в чулане.
Мозг с годами похож на собор в Милане.

Столько же шпилей, трещин, лепнин, балясин,
в рыхлом облаке прошлого сумрачен и не ясен.
Не стой перед зеркалом тупо, в одном исподнем,
не думай, что стало одним Господним
летом меньше, для всей твоей жизни, ибо,
плавая в мыслях, не станешь рыбой

или похожей на ядерный гриб медузой,
в лучшем случае – пятящимся к морю крабом.
Море также может именоваться Музой.
Пыль смахни на комоде, ополоснись под краном,
Сбрей берега щетины, ремень затяни потуже,
привыкай постепенно к незрячей стуже.

Деревья блестят, словно покрыты лаком.
Выкинь из головы чёрный квадрат поляка.
В общем, не падай духом и твердо держи осанку,
и, на улицу выйдя, воздай Осанну
Тому, Кто звёзды в ночи вращает,
Тому, кто любит тебя, наказывает и прощает.

 

Константину Кавафису

 

Безжалостно, безучастно, без совести и стыда
воздвигли вокруг меня глухонемые стены.
Я замурован в них. Как я попал сюда?
Разуму в толк не взять случившейся перемены.

К. Кавафис, «Стены»

 

I

 

Я упорно искал тебя, но не нашёл,
там, где в бархатном сумраке взвившийся шёлк,
у бедра танцовщицы,
обжигал кровожадные лица
на пестревших коврах
мусульман.
Ветер с моря елозил в песках,
проверяя свой азимут в белых дырявых носках,
продавцов целлулоидных рыбок.
В ливне прятался рынок,
и фонтаном сухим серебрился
кальян.

II

 

Я искал тебя ночью, не чувствуя сна,
и, звенящей змеёй извиваясь, вползала струна
мандолины в ушное отверстье.
И как будто отверзся
мозг для песни
благой.
Только в йодистой ряби ползущей реки,
в облаках камыша отражались мои двойники:
глинобитные хижины, птицы.
Эхом голос царицы
в листьях пальм говорил мне:
изгой.

III


Ты, который любил эту яркую смесь:
куполов, минаретов, покорность хиджабов и спесь
молодых лесбиянок,
стены в крупных изъянах,
наркотический сон,
береник.
Как шатался в тумане твой пыльный квартал,
где любовник твой также часы коротал,
как и ты, медитируя с вазой,
поражённой проказой,
и софизмы твои речь пускали
в тупик.

 

Отъезд

 

V. Chertog

 

Оставь стихи.
Теперь нам не до них.
Оставшееся время для двоих
совсем не одинаково в размере
гекзаметра; и байки о Гомере
на сей раз – привилегия
других.

На сей раз
нам предписано сберечь
лишь в подсознанье родину и речь.
Ячмень заката, зево буерака –
метафоры для «мучениц» филфака,
которые не вправе
пренебречь

ни фистулой,
ни комплексом матрон,
ни холодом, ни скопищем ворон,
ни широтою грязного проспекта,
ни ложью Занд, ни шпорою конспекта,
запрятанною в розовый
капрон.

Сейчас январь.
Озлившийся борей
раскачивает нимбы фонарей
да берестой разорванной трепещет.
А с высоты коричневые вещи
похожи на огромных
снегирей.

Кадит метель
в преддверье торжества.
Патруль волхвов не ищет божества.
И красный шарф срывается, как лента
с венка, чтобы достигнуть континента,
где мир поёт во славу
Рождества.

Печальный вид
зрачок слезой саднит,
как причитанья брошенной родни
пред наступленьем длительной разлуки,
издалека протягивает руки
седая ночь, и мы с тобой
одни

среди домов,
уснувших до утра,
где оголённость женского бедра,
при полумраке, выдохнувшем вчуже
осколки звёзд и непокорность стужи,
заменит ключ апостола
Петра.

Закончен век,
но в следующем мы,
предчувствуя отсутствие зимы,
вернёмся ненадолго в эту почву,
где первый снег, опережая почту,
ложится письменами
на холмы.

В любой отъезд
не привыкай скучать.
Не говори – здесь место помолчать,
приписывая краткому недугу
желанье перебраться ближе к югу
и мертвецов родных
не навещать.

Грузинский чай,
журналы на полу.
Кудрявый мальчик выпустил стрелу –
не в нас с тобою, в темень перелеска,
где ни души, ни возгласа, ни всплеска;
лишь снег кружит, похожий
на золу.

 

Разговор с восточной стороны меридиана

 

Не говори, что кровь жива и в мёртвых,
что просят пить истлевшие их губы.

Федерико Гарсиа Лорка

 

Милый друг мой, мне сегодня одиноко.
Ни вина нет к ужину, ни чая.
Отражаясь в зеркалах квадратных окон,
с фонарями близорукими скучаю.
Сквозняки в домах с надорванным сопрано
тянут арии мурашками по коже.
Кавардак гнилой листвы. Темнеет рано.
И окраину горбатую тревожит
голый сад в вороньей траурной перине.
Ветер носит по дворам сырую замять.
В жёлтый саван магазинные витрины
пеленают умирающую память.

Память что – лишь сгусток прежнего сознанья,
полуяркий свет былого колорита:
лица канувшие, стёртые названья
в пыльном пекле старых улочек Мадрида.
Бурых клёнов листопадные касанья,
словно нежный всплеск девического шёлка.
Не дают покоя мне воспоминанья,
впрочем, я надеюсь, это не надолго.
Не надолго к нам приходят огорченья,
как и радость посещает нас не вечно,
так и Млечный безо всякого значенья,
знай, талдычит в темноте про бесконечность.

Бесконечность – это юношество, ибо
не владеет юность благодарным слогом.
Только старость может вымолвить: «Спасибо»,
потому, как не посмеет спорить с Богом.
Да и мы с тобою не благодарили.
Повторюсь, что всём нам свойственна беспечность.
Мы влюблялись даже больше, чем любили,
полагая, что лишь в смене бесконечность.
Плыли в дым густой классические речи,
снегопадом серым тая в свете люстры.
И мне хочется, как раньше: в полночь свечи,
звук гитары, воздух лета, запах устриц,

жить без времени, без смерти, без печатей
нам положенных разлук в печальной тризне,
и смотреть, как вырастают на закате
наши тени, укорачивая жизни.
Я мечтаю, как всегда, у океана
провести остаток дней, вставая с криком
серых чаек и читать стихи Хуана
из Могера, что уснул в Пуэрто-Рико.
Я не верю ни в таро, ни в гороскопы.
Каждый раз смотря на прошлое условно,
я лечу к тебе во сне на край Европы,
и в рассветных облаках я вижу, словно

в прошлом веке золотом, ловя субтильный
образ донны, страстью вспыхивают гранды,
и мелькают в красках солнечной Севильи
кастаньеты, буфы, вееры, гирлянды.
Облака проходят, только остаётся
в ширине растянутой без букв,
то, что бесконечностью зовётся,
то, что не имеет снов и звуков.
Эта осень – непрощённая обида,
разве время стерпит блеклые роптанья,
и безумство расстояний до Мадрида
сократит ли хриплый возглас: «До свиданья»?

Скоро снег начнёт дробить часы на кванты,
отдавая предпочтенье снам и пище.
Здесь важнее не Сервантес, а серванты,
быть богатым, но прикидываться нищим.
Деревянный быт округ живёт всё так же:
бьют свиней под новый год и режут куриц.
В центре города тюрьма, собаки, стража,
одиночество дворов и грохот улиц.
Я, как прежде, без особенных стараний,
говорю тебе во тьму, утратив силы
к новой жизни, как записано в Коране:

«не заставить слышать тех, кто лёг в могилы».

В том краю, где день безветренный и жаркий,
где ночами не испытываешь страха,
ты лежишь один под синей небо аркой,
с капителью облаков над речкой Тахо.
Милый друг мой, право жаль, что ты не сможешь
мне ответить своим громким: «He venido...»*
Ты теперь так высоко, где не похожи
кучевые на строения Мадрида.
Осень кончится, уже совсем немного
до зимы осталось жить, не замечая,
что всегда и всем бывает одиноко
и у многих нет вина и нету чая.

 

---
*я здесь (исп.)