Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Саша Чёрный

1909

 

Родился карлик Новый Год,

Горбатый, сморщенный урод,

    Тоскливый шут и скептик,

    Мудрец и эпилептик.

 

«Так вот он – милый божий свет?

А где же солнце? Солнца нет!

    А, впрочем, я не первый,

    Не стоит портить нервы».

 

И люди людям в этот час

Бросали: «С Новым Годом вас!»

    Кто честно заикаясь,

    Кто кисло ухмыляясь...

 

Ну, как же тут не поздравлять?

Двенадцать месяцев опять

    Мы будем спать и хныкать

    И пальцем в небо тыкать.

 

От мудрых, средних и ослов

Родятся реки старых слов,

    Но кто еще, как прежде,

    Пойдет кутить к надежде?

 

Ах, милый, хилый Новый Год,

Горбатый, сморщенный урод!

    Зажги среди тумана

    Цветной фонарь обмана.

 

Зажги! Мы ждали много лет –

Быть может, солнца вовсе нет?

    Дай чуда! Ведь бывало

    Чудес в веках не мало...

 

Какой ты старый, Новый Год!

Ведь мы равно наоборот

    Считать могли бы годы,

    Не исказив природы.

 

Да... Много мудрого у нас...

А впрочем, с Новым Годом вас!

    Давайте спать и хныкать

    И пальцем в небо тыкать.

 

1908

Ins Grune

 

Набив закусками вощеную бумагу,

Повесивши на палки пиджаки,

Гигиеническим, упорно мерным шагом

Идут гулять немецкие быки.

 

Идут за полной порцией природы:

До горной башни «с видом» и назад,

А рядом их почтенные комоды

Подоткнутыми юбками шумят.

 

Увидят виллу с вычурной верандой,

Скалу, фонтан иль шпица в кружевах —

Откроют рты и, словно по команде,

Остановясь, протянут сладко: «Ах!»

 

Влюбленные, напыживши ланиты,

Волочат раскрахмаленных лангуст

И выражают чувство деловито

Давлением локтей под потный бюст.

 

Мальчишки в галстучках, сверкая глянцем ваксы,

Ведут сестер с платочками в руках.

Все тут: сознательно гуляющие таксы

И сосуны с рожками на шнурках.

 

Идет ферейн «Любителей прогулок»,

Под жидкий марш откалывая шаг.

Десятков семь орущих, красных булок,

Значки, мешки и посредине флаг.

 

Деревья ропщут. Мягко и лениво

Смеется в небе белый хоровод,

А на горе ждет двадцать бочек пива

И с колбасой и хлебом — пять подвод.

 

1910

Kinderbalsam

 

Высоко над Гейдельбергом,

В тихом горном пансионе

Я живу, как институтка,

Благородно и легко.

 

С «Голубым крестом» в союзе

Здесь воюют с алкоголем,—

Я же, ради дешевизны,

Им сочувствую вполне.

 

Ранним утром три служанки

И хозяин и хозяйка

Мучат господа псалмами

С фисгармонией не в тон.

 

После пения хозяин

Кормит кроликов умильно,

А по пятницам их режет

Под навесом у стены.

 

Перед кофе не гнусавят,

Но зато перед обедом

Снова бога обижают

Сквернопением в стихах.

 

На листах вдоль стен столовой

Пламенеют почки пьяниц,

И сердца их и печенки...

Даже портят аппетит!

 

Но, привыкнув постепенно,

Я смотрю на них с любовью,

С глубочайшим уваженьем

И с сочувственной тоской...

 

Суп с крыжовником ужасен,

Вермишель с сиропом — тоже,

Но чернила с рыбьим жиром

Всех напитков их вкусней!

 

Здесь поят сырой водою,

Молочком, цикорным кофе

И кощунственным отваром

Из овса и ячменя.

 

О, когда на райских клумбах

Подают такую гадость,—

Лучше жидкое железо

Пить с блудницами в аду!

 

Иногда спускаюсь в город,

Надуваюсь бодрым пивом

И ехидно подымаюсь

Слушать пресные псалмы.

 

Горячо и запинаясь,

Восхищаюсь их Вильгельмом,—

А печенки грешных пьяниц

Мне моргают со стены...

 

Так над тихим Гейдельбергом,

В тихом горном пансионе

Я живу, как римский папа,

Свято, праздно и легко.

 

Вот сейчас я влез в перину

И смотрю в карниз, как ангел:

В чреве томно стонет солод

И бульбулькает вода.

 

Чу! Внизу опять гнусавят.

Всем друзьям и незнакомым,

Мошкам, птичкам и собачкам

Отпускаю все грехи...

 

1907

Аисты

 

В воде декламирует жаба,

Спят груши вдоль лона пруда.

Над шапкой зеленого граба

Топорщатся прутья гнезда.

 

Там аисты, милые птицы,

Семейство серьезных жильцов...

Торчат материнские спицы

И хохлятся спинки птенцов.

 

С крыльца деревенского дома

Смотрю – и как сон для меня:

И грохот далекого грома,

И перьев пушистых возня.

 

И вот... От лугов у дороги,

На фоне грозы, как гонец,

Летит, распластав свои ноги,

С лягушкою в клюве отец.

 

Дождь схлынул. Замолкли перуны.

На листьях – расплавленный блеск.

Семейство, настроивши струны,

Заводит неслыханный треск.

 

Трещат про лягушек, про солнце,

Про листья и серенький мох –

Как будто в ведерное донце

Бросают струею горох...

 

В тумане дороги и цели,

Жестокие черные дни...

Хотя бы, хотя бы неделю

Пожить бы вот так, как они!

 

1922

Амур и Психея

 

Пришла блондинка–девушка в военный лазарет,

Спросила у привратника: «Где здесь Петров, корнет?»

 

Взбежал солдат по лестнице, оправивши шинель:

«Их благородье требует какая–то мамзель».

 

Корнет уводит девушку в пустынный коридор;

Не видя глаз, на грудь ее уставился в упор.

 

Краснея, гладит девушка смешной его халат,

Зловонье, гам и шарканье несется из палат.

 

«Прошел ли скверный кашель твой? Гуляешь или нет?

Я, видишь, принесла тебе малиновый шербет...»

 

— «Merci. Пустяк, покашляю недельки три еще».

И больно щиплет девушку за нежное плечо.

 

Невольно отодвинулась и, словно в первый раз,

Глядит до боли ласково в зрачки красивых глаз.

 

Корнет свистит и сердится. И скучно, и смешно!

По коридору шляются — и не совсем темно...

 

Сказал блондинке–девушке, что ужинать пора,

И проводил смущенную в молчаньи до двора...

 

В палате венерической бушует зычный смех,

Корнет с шербетом носится и оделяет всех.

 

Друзья по койкам хлопают корнета по плечу,

Смеясь, грозят, что завтра же расскажут всё врачу.

 

Растут предположения, растет басистый вой,

И гордо в подтверждение кивнул он головой...

 

Идет блондинка–девушка вдоль лазаретных ив,

Из глаз лучится преданность, и вера, и порыв.

 

Несет блондинка–девушка в свой дом свой первый сон:

В груди зарю желания, в ушах победный звон.

 

1910

Анархист

 

Жил на свете анархист,

Красил бороду и щеки,

Ездил к немке в Териоки

И при этом был садист.

 

Вдоль затылка жались складки

На багровой полосе.

Ел за двух, носил перчатки –

Словом, делал то, что все.

 

Раз на вечере попович,

Молодой идеалист,

Обратился: «Петр Петрович,

Отчего вы анархист?»

 

Петр Петрович поднял брови

И, багровый, как бурак,

Оборвал на полуслове:

«Вы невежа и дурак».

 

1910

Апельсин

 

Вы сидели в манто на скале,

Обхвативши руками колена.

А я – на земле,

Там, где таяла пена, –

Сидел совершенно один

И чистил для вас апельсин.

 

Оранжевый плод!

Терпко–пахучий и плотный...

Ты наливался дремотно

Под солнцем где–то на юге,

И должен сейчас отправиться в рот

К моей серьезной подруге.

Судьба!

 

Пепельно–сизые финские волны!

О чем она думает,

Обхвативши руками колена

И зарывшись глазами в шумящую даль?

Принцесса! Подите сюда,

Вы не поэт, к чему вам смотреть,

Как ветер колотит воду по чреву?

Вот ваш апельсин!

 

И вот вы встали.

Раскинув малиновый шарф,

Отодвинули ветку сосны

И безмолвно пошли под скалистым навесом.

Я за вами – умильно и кротко.

 

Ваш веер изящно бил комаров –

На белой шее, щеках и ладонях.

Один, как тигр, укусил вас в пробор,

Вы вскрикнули, топнули гневно ногой

И спросили: «Где мой апельсин?»

Увы, я молчал.

Задумчивость, мать томно–сонной мечты,

Подбила меня на ужасный поступок...

Увы, я молчал!

 

1913

* * *

 

Ах, зачем нет Чехова на свете!

Сколько вздорных – пеших и верхом,

С багажом готовых междометий

Осаждало в Ялте милый дом...

 

День за днем толклись они, как крысы,

Словно он был мировой боксер.

Он шутил, смотрел на кипарисы

И прищурясь слушал скучный вздор.

 

Я б тайком пришел к нему иначе:

Если б жил он, – горькие мечты!–

Подошел бы я к решетке дачи

Посмотреть на милые черты.

 

А когда б он тихими шагами

Подошел случайно вдруг ко мне –

Я б, склонясь, закрыл лицо руками

И исчез в вечерней тишине.

 

1922

Бал в женской гимназии

 

         1

 

Пехотный Вологодский полк

   Прислал наряд оркестра.

Сыч–капельмейстер, сивый волк,

   Был опытный маэстро.

Собрались рядом с залой в класс,

   Чтоб рокот труб был глуше.

Курлыкнул хрипло медный бас,

   Насторожились уши.

Басы сверкнули вдоль стены,

   Кларнеты к флейтам сели, –

И вот над мигом тишины

   Вальс томно вывел трели...

Качаясь, плавные лады

   Вплывают в зал лучистый,

И фей коричневых ряды

   Взметнули гимназисты.

Напев сжал юность в зыбкий плен,

   Что в мире вальса краше?

Пусть там сморкаются у стен

   Папаши и мамаши...

Не вся ли жизнь – хмельной поток

   Над райской панорамой?

Поручик Жмых пронесся вбок

   С расцветшей классной дамой.

У двери встал, как сталактит,

   Блестя иконостасом,

Сам губернатор Фан–дер–Флит

   С директором Очкасом:

Директор – пресный, бритый факт,

   Гость – холодней сугроба,

Но правой ножкой тайно в такт

   Подрыгивают оба.

В простенке – бледный гимназист,

   Немой Монблан презренья.

Мундир до пяток, стан как хлыст,

   А в сердце – лава мщенья.

Он презирает потолок,

   Оркестр, паркет и люстры,

И рот кривится поперек

   Усмешкой Заратустры.

Мотив презренья стар как мир...

   Вся жизнь в тумане сером:

Его коричневый кумир

   Танцует с офицером!

 

          2

 

Антракт. Гудящий коридор,

   Как улей, полон гула.

Напрасно классных дам дозор

   Скользит чредой сутулой.

Любовь влетает из окна

   С кустов ночной сирени,

И в каждой паре глаз весна

   Поет романс весенний.

Вот даже эти, там и тут,

   Совсем еще девчонки,

Ровесников глазами жгут

   И теребят юбчонки.

Но третьеклассники мудрей,

   У них одна лишь радость:

Сбежать под лестницу скорей

   И накуриться в сладость...

Солдаты в классе, развалясь,

   Жуют тартинки с мясом;

Усатый унтер спит, склонясь

   Над геликоном–басом.

Румяный карлик–кларнетист

   Слюну сквозь клапан цедит.

У двери – бледный гимназист

   И розовая леди.

«Увы! У женщин нет стыда...

   Продать за шпоры душу!»

Она, смеясь, спросила: «Да?»,

   Вонзая зубы в грушу...

О, как прелестен милый рот

   Любимой гимназистки,

Когда она, шаля, грызет

   Огрызок зубочистки!

В ревнивой муке смотрит в пол

   Отелло–проповедник,

А леди оперлась на стол,

   Скосив глаза в передник.

Не видит? Глупый падишах!

   Дразнить слепцов приятно.

Зачем же жалость на щеках

   Зажгла пожаром пятна?

Но синих глаз не укротить,

   И сердце длит причуду:

«Куда ты?» – «К шпорам».–

                  «Что за прыть?» –

   «Отстань! Хочу и буду».

 

          3

 

Гремит мазурка – вся призыв.

   На люстрах пляшут бусы.

Как пристяжные, лбы склонив,

   Летит народ безусый.

А гимназистки–мотыльки,

   Откинув ручки влево,

Как одуванчики легки,

   Плывут под плеск напева.

В передней паре дирижер,

   Поручик Грум–Борковский,

Вперед плечом, под рокот шпор

   Беснуется чертовски.

С размаху на колено встав,

   Вокруг обводит леди

И вдруг, взметнувшись, как удав,

   Летит, краснее меди.

Ресницы долу опустив,

   Она струится рядом,

Вся – огнедышащий порыв

   С лукаво–скромным взглядом...

О ревность, раненая лань!

   О ревность, тигр грызущий!

За борт мундира сунув длань,

   Бледнеет классик пуще.

На гордый взгляд – какой цинизм!–

   Она, смеясь, кивнула...

Юнец, кляня милитаризм,

   Сжал в гневе спинку стула.

Домой?.. Но дома стук часов,

   Белинский над кроватью,

И бред полночных голосов,

   И гул в висках... Проклятье!

Сжав губы, строгий, словно Дант,

   Выходит он из залы.

Он не армейский адъютант,

   Чтоб к ней идти в вассалы!..

Вдоль коридора лунный дым

   И пар неясных пятна,

Но пепиньерки мчатся к ним

   И гонят в зал обратно.

Ушел бедняк в пустынный класс,

   На парту сел, вздыхая,

И, злясь, курил там целый час

   Под картою Китая.

 

          4

 

С Дуняшей, горничной, домой

   Летит она, болтая.

За ней вдоль стен, укрытых тьмой,

   Крадется тень худая...

На сердце легче: офицер

   Остался, видно, с носом.

Вон он, гремя, нырнул за сквер

   Нахмуренным барбосом.

Передник белый в лунной мгле

   Змеится из–под шали.

И слаще арфы – по земле

   Шаги ее звучали...

Смешно! Она косится вбок

   На мрачного Отелло.

Позвать? Ни–ни. Глупцу – урок,

   Ей это надоело!

Дуняша, юбками пыля,

   Склонясь, в ладонь хохочет,

А вдоль бульвара тополя

   Вздымают ветви к ночи.

Над садом – перья зыбких туч.

   Сирень исходит ядом.

Сейчас в парадной щелкнет ключ,

   И скорбь забьет каскадом...

Не он ли для нее вчера

   Выпиливал подчасник?

Нагнать? Но тверже топора

   Угрюмый восьмиклассник:

В глазах – мазурка, адъютант,

   Вертящиеся штрипки,

И разлетающийся бант,

   И ложь ее улыбки...

Пришли. Крыльцо – как темный гроб,

   Как вечный склеп разлуки.

Прижав к забору жаркий лоб,

   Сжимает классик руки.

Рычит замок, жестокий зверь,

   В груди – тупое жало.

И вдруг... толкнув Дуняшу в дверь,

   Она с крыльца сбежала.

Мерцали блики лунных струй

   И ширились все больше.

Минуту длился поцелуй!

   (А может быть, и дольше).

 

1922

Бессмертие

 

Бессмертье? Вам, двуногие кроты,

Не стоящие дня земного срока?

Пожалуй, ящерицы, жабы и глисты

Того же захотят, обидевшись глубоко...

 

Мещане с крылышками! Пряники и рай!

Полвека жрали – и в награду вечность..

Торг не дурен. «Помилуй и подай!»

Подай рабам патент на бесконечность.

 

Тюремщики своей земной тюрьмы,

Грызущие друг друга в каждой щели,

Украли у пророков их псалмы,

Чтоб бормотать их в храмах раз в неделю.

 

Нам, зрячим, – бесконечная печаль,

А им, слепым, – бенгальские надежды,

Сусальная сияющая даль,

Гарантированные брачные одежды!..

 

Не клянчите! Господь и мудр, и строг, –

Земные дни бездарны и убоги,

Не пустит вас господь и на порог,

Сгниете все, как падаль, у дороги.

 

Между 1908 и 1912

Больному

 

Есть горячее солнце, наивные дети,

Драгоценная радость мелодий и книг.

Если нет — то ведь были, ведь были на свете

И Бетховен, и Пушкин1, и Гейне, и Григ2...

 

Есть незримое творчество в каждом мгновеньи —

В умном слове, в улыбке, в сиянии глаз.

Будь творцом! Созидай золотые мгновенья —

В каждом дне есть раздумье и пряный экстаз...

 

Бесконечно позорно в припадке печали

Добровольно исчезнуть, как тень на стекле.

Разве Новые Встречи уже отсияли?

Разве только собаки живут на земле?

 

Если сам я угрюм, как голландская сажа3

(Улыбнись, улыбнись на сравненье мое!),

Этот черный румянец — налет от дренажа,

Это Муза меня подняла на копье.

 

Подожди! Я сживусь со своим новосельем —

Как весенний скворец запою на копье!

Оглушу твои уши цыганским весельем!

Дай лишь срок разобраться в проклятом тряпье.

 

Оставайся! Так мало здесь чутких и честных...

Оставайся! Лишь в них оправданье земли.

Адресов я не знаю — ищи неизвестных,

Как и ты неподвижно лежащих в пыли.

 

Если лучшие будут бросаться в пролеты,

Скиснет мир от бескрылых гиен и тупиц!

Полюби безотчетную радость полета...

Разверни свою душу до полных границ.

 

Будь женой или мужем, сестрой или братом,

Акушеркой, художником, нянькой, врачом,

Отдавай — и, дрожа, не тянись за возвратом:

Все сердца открываются этим ключом.

 

Есть еще острова одиночества мысли —

Будь умен и не бойся на них отдыхать.

Там обрывы над темной водою нависли —

Можешь думать... и камешки в воду бросать...

 

А вопросы... Вопросы не знают ответа —

Налетят, разожгут и умчатся, как корь.

Соломон нам оставил два мудрых совета:

Убегай от тоски и с глупцами не спорь.

В Александровском саду

 

На скамейке в Александровском саду

Котелок склонился к шляпке с какаду:

«Значит, в десять? Меблированные «Русь»...»

Шляпка вздрогнула и пискнула: «Боюсь».

— «Ничего, моя хорошая, не трусь!

Я ведь в случае чего–нибудь женюсь!»

Засерели злые сумерки в саду,

Шляпка вздрогнула и пискнула: «Приду!»

Мимо шлялись пары пресных обезьян,

И почти у каждой пары был роман.

Падал дождь, мелькали сотни грязных ног,

Выл мальчишка со шнурками для сапог.

 

1913

В башкирской деревне

 

За тяжелым гусем старшим

Вперевалку, тихим маршем

Гуси шли, как полк солдат.

 

Овцы густо напылили,

И сквозь клубы серой пыли

Пламенел густой закат.

 

А за овцами коровы,

Тучногруды и суровы,

Шли, мыча, плечо с плечом.

 

На веселой лошаденке

Башкиренок щелкал звонко

Здоровеннейшим бичом.

 

Козы мекали трусливо

И щипали торопливо

Свежий ивовый плетень.

 

У плетня на старой балке

Восемь штук сидят, как галки,

Исхудалые, как тень.

 

Восемь штук туберкулезных,

Совершенно не серьезных,

Ржут, друг друга тормоша.

 

И башкир, хозяин старый,

На раздольный звон гитары

Шепчет: «Больно караша!»

 

Вкруг сгрудились башкирята.

Любопытно, как телята,

В городских гостей впились.

 

В стороне худая дева

С волосами королевы

Удивленно смотрит ввысь.

 

Перед ней туберкулезный

Жадно тянет дух навозный

И, ликуя, говорит —

 

О закатно–алой тризне,

О значительности жизни,

Об огне ее ланит.

 

«Господа, пора ложиться —

Над рекой туман клубится».

— «До свиданья!», «До утра!»

 

Потонули в переулке

Шум шагов и хохот гулкий...

Вечер канул в вечера.

 

А в избе у самовара

Та же пламенная пара

Замечталась у окна.

 

Пахнет йодом, мятой, спиртом,

И, смеясь над бедным флиртом,

В стекла тянется луна.

 

1909

В гостях

 

(Петербург)

 

Холостой стаканчик чаю

(Хоть бы капля коньяку),

На стене босой Толстой.

Добросовестно скучаю

И зеленую тоску

Заедаю колбасой.

 

Адвокат ведет с коллегой

Специальный разговор.

Разорвись - а не поймешь!

А хозяйка с томной негой,

Устремив на лампу взор,

Поправляет бюст и брошь.

 

«Прочитали Метерлинка?»

- «Да. Спасибо, прочитал...»

- «О, какая красота!»

И хозяйкина ботинка

Взволновалась, словно в шквал.

Лжет ботинка, лгут уста...

 

У рояля дочь в реформ’е,

Взяв рассеянно аккорд,

Стилизованно молчит.

Старичок в военной форме

Прежде всех побил рекорд -

За экран залез и спит.

 

Толстый доктор по ошибке

Жмет мне ногу под столом.

Я страдаю и терплю.

Инженер зудит на скрипке.

Примирясь и с этим злом,

Я и бодрствую, и сплю.

 

Что бы вслух сказать такое?

Ну-ка, опыт, выручай!

«Попрошу... еще стакан»...

Ем вчерашнее жаркое,

Кротко пью холодный чай

И молчу, как истукан.

В метро

 

В стеклянном ящике

Случайно сбились в кучу

Сто разных душ...

Выходят–входят.

Как будто рок из рога бытия

Рукой рассеянною сыплет

Обрывки слов, улыбки, искры глаз

И детские забавные ужимки.

Негр и француз, старуха и мальчишка,

Художник с папкой и делец с блокнотом,

И эта средняя безликая крупа,

Которая по шляпам лишь различна...

На пять минут в потоке гулком слиты,

Мы, как в ядре, летим в пространство.

Лишь вежливость — испытанная маска —

Нас связывает общим безразличьем.

Но жажда ропщет, но глаза упорно

Все ищут, ищут... Вздор!

Пора б тебе, душа, угомониться,

И охладеть, и сжаться,

И стать солидной, европейскою душой.

 

В углу в сутане тусклой

Сидит кюре, добряк круглоголовый,

Провинциал, с утиными ступнями.

Зрачки сквозь нас упорными гвоздями

Лучатся вдаль, мерцают,

А губы шепчут

По черно–белым строчкам

Привычные небесные слова...

Вот так же через площадь,

Молитвенник раскрыв,

Сомнамбулою тихой

Проходит он сквозь строй автомобилей

И шепчет — молит — просит, —

Всё о своей душе,

Всё о своём спасенье...

И ангелы, прильнув к его локтям,

Его незримо от шофёров ограждают.

 

О Господи, из глубины метро

Я о себе взывать к Тебе не буду...

Моя душа лениво–бескорыстна,

И у Тебя иных забот немало:

Там над туннелем хоровод миров,

Но сложность стройная механики небесной

Замутнена бунтующею болью

Твоей бескрылой твари...

Но если можно,

Но если Ты расслышишь,

Я об одном прошу:

Здесь на земле дай хоть крупицу счастья

Вот этому мальчишке из отеля

В нелепой куцей куртке

И старику–посыльному с картонкой,

И негру хмурому в потертом пиджаке,

И кроткому художнику соседу,

Задумчиво сосущему пастилку,

И мне — последнему — хотя бы это лето

Беспечностью веселой озари...

Ты знаешь, — с каждым днем

Жить на Твоей земле становится трудней.

 

1930

В немецкой Мекке

 

        1. Дом Шиллера1

 

Немцы надышали в крошечном покое.

Плотные блондины смотрят сквозь очки.

Под стеклом в витринах тлеют на покое

Бедные бессмертные клочки.

 

Грязный бюст из гипса белыми очами

Гордо и мертво косится на толпу,

Стены пропитались вздорными речами —

Улица прошла сквозь львиную тропу...

 

Смотрят с каталогом на его перчатки.

На стенах — портретов мертвое клише,

У окна желтеет жесткою загадкой

Гениальный череп из папье–маше.

 

В угловом покое тихо и пустынно

(Стаду интересней шиллеровский хлам).

Здесь шагал титан по клетке трехаршинной

И скользил глазами по углам.

 

Нищенское ложе с рваным одеялом.

Ветхих, серых книжек бесполезный ряд.

Дряхлые портьеры прахом обветшалым

Клочьями над окнами висят.

 

У стены грустят немые клавикорды.

Спит рабочий стол с чернильницей пустой.

Больше никогда поющие аккорды

Не родят мечты свободной и простой...

 

Дочь привратницы с ужасною экземой

Ходит следом, улыбаясь, как Пьеро.

Над какою новою поэмой

Брошено его гусиное перо?

 

Здесь писал и умер Фридрих Шиллер...

Я купил открытку и спустился вниз.

У входных дверей какой–то толстый Миллер

В книгу заносил свой титул и девиз...

 

        2. Дом Гёте2

 

Кто здесь жил — камергер, Дон Жуан иль патриций,

Антикварий, художник, сухой лаборант?

В каждой мелочи — чванство вельможных традиций

И огромный, пытливый и зоркий талант.

 

Ордена, письма герцогов, перстни, фигуры,

Табакерки, дипломы, печати, часы,

Акварели и гипсы, полотна, гравюры,

Минералы и колбы, таблицы, весы...

 

Маска Данте, Тарквиний и древние боги,

Бюстов герцогов с женами — целый лабаз.

Со звездой, и в халате, и в лаврах, и в тоге —

Снова Гёте и Гёте — с мешками у глаз.

 

Силуэты изысканно–томных любовниц,

Сувениры и письма, сухие цветы —

Всё открыто для праздных входящих коровниц

До последней интимно–пугливой черты.

 

Вот за стеклами шкафа опять панорама:

Шарф, жилеты и туфли, халат и штаны.

Где же локон Самсона и череп Адама,

Глаз медузы и пух из крыла Сатаны?

 

В кабинете уютно, просторно и просто,

Мудрый Гёте сюда убегал от вещей,

От приемов, улыбок, приветствий и тостов,

От случайных назойливо–цепких клещей.

 

В тесной спаленке кресло, лекарство и чашка.

«Больше света!» В ответ, наклонившись к нему,

Смерть, смеясь, на глаза положила костяшки

И шепнула: «Довольно! Пожалуйте в тьму...»

 

В коридоре я замер в смертельной тревоге —

Бледный Пушкин3, как тень, у окна пролетел

И вздохнул: «Замечательный домик, ей–богу!

В Петербурге такого бы ты не имел».

 

        3. На могилах

 

   Гёте и Шиллер на мыле и пряжках,

   На бутылочных пробках,

   На сигарных коробках

   И на подтяжках...

   Кроме того — на каждом предмете:

   Их покровители,

   Тетки, родители,

   Внуки и дети.

Мещане торгуют титанами...

От тошных витрин, по гранитным горбам,

Пошел переулками странными

К великим гробам.

 

   Мимо групп фабрично–грустных

   С сладко–лживыми стишками,

   Мимо ангелов безвкусных

   С толсто–ровными руками

   Шел я быстрыми шагами —

   И за грядками нарциссов,

   Между темных кипарисов,

   Распростерших пыльный креп,

   Вырос старый, темный склеп.

 

Тишина. Полумрак.

В герцогском склепе немец в дворцовой фуражке

Сунул мне в руку бумажку

И спросил за нее четвертак.

«За что?» — «Билет на могилу».

Из кармана насилу–насилу

Проклятые деньги достала рука!

Лакей небрежно махнул на два сундука:

«Здесь покоится Гёте, великий писатель,—

Венок из чистого золота от франкфуртских женщин.

Здесь покоится Шиллер, великий писатель,—

Серебряный новый венок от гамбургских женщин.

Здесь лежит его светлость

              Карл–Август с Софией–Луизой,

Здесь лежит его светлость

          Франц–Готтлиб–Фридрих–Вильгельм...»

Быть может, было нелепо

 

   Бежать из склепа,

   Но я, не дослушав лакея, сбежал,—

   Там в склепе открылись дверцы

   Немецкого сердца:

   Там был народной славы торговый подвал!

 

1907, Веймар

* * *

 

Из Гейне

 

В облаках висит луна

Колоссальным померанцем.

В сером море длинный путь

Залит лунным медным глянцем.

 

Я один... Брожу у волн,

Где, белея, пена бьется.

Сколько нежных сладких слов

Из воды ко мне несется...

 

О, как долго длится ночь!

В сердце тьма, тоска и крики.

Нимфы, встаньте из воды,

Пойте, вейте танец дикий!

 

Головой приникну к вам,

Пусть замрет душа и тело!

Зацелуйте в вихре ласк

Так, чтоб сердце онемело!

 

1911

В ожидании ночного поезда

 

Светлый немец

Пьет светлое пиво.

Пей, чтоб тебя разорвало!

А я, иноземец,

Сижу тоскливо,

Бледнее мизинца,

И смотрю на лампочки вяло.

Просмотрел журналы:

Портрет кронпринца,

Тупые остроты,

Выставка мопсов в Берлине...

В припадке зевоты

Дрожу в пелерине

И страстно смотрю на часы.

Сорок минут до отхода!

Кусаю усы

И кошусь на соседа–урода,—

Проклятый! Пьет пятую кружку!

Шея — как пушка,

Живот — как комод...

О, о, о!

Потерпи, ничего, ничего.

Кельнер, пива!

Где мой карандаш?

Лениво

Пишу эти кислые строки,

Глажу сонные щеки

И жалею, что я не багаж...

Тридцать минут до отхода!

Тридцать минут...

 

1907, Веймар, вокзал

В операционной

 

В коридоре длинный хвост носилок...

Все глаза слились в тревожно–скорбный

                         взгляд, –

Там, за белой дверью, красный ад:

Нож визжит по кости, как напилок, –

Острый, жалкий и звериный крик

В сердце вдруг вонзается, как штык...

За окном играет майский день.

Хорошо б пожить на белом свете!

Дома – поле, мать, жена и дети, –

Все темней на бледных лицах тень.

 

А там, за дверью, костлявый хирург,

Забрызганный кровью, словно пятнистой вуалью,

Засучив рукава,

Взрезает острой сталью

Зловонное мясо...

Осколки костей

Дико и странно наружу торчат,

Словно кричат

От боли.

У сестры дрожит подбородок,

Чад хлороформа – как сладкая водка;

На столе неподвижно желтеет

Несчастное тело.

Пскович–санитар отвернулся,

Голую ногу зажав неумело,

И смотрит, как пьяный, на шкап...

На полу безобразно алеет

Свежим отрезом бедро.

Полное крови и гноя ведро...

За стеклами даль зеленеет –

Чета голубей

Воркует и ходит бочком вдоль карниза.

Варшавское небо – прозрачная риза

Всё голубей...

 

Усталый хирург

Подходит к окну, жадно дымит папироской,

Вспоминает родной Петербург

И хмуро трясет на лоб набежавшей прической:

Каторжный труд!

Как дрова, их сегодня несут,

Несут и несут без конца...

 

Между 1914 и 1917

В пути

 

Яркий цвет лесной гвоздики.

Пряный запах горьких трав.

Пали солнечные блики,

Иглы сосен пронизав.

 

Душно. Скалы накалились,

Смольный воздух недвижим,

Облака остановились

И расходятся, как дым...

 

Вся в пыли, торчит щетина

Придорожного хвоща.

Над листвой гудит пустынно

Пенье майского хруща.

 

Сброшен с плеч мешок тяжелый,

Взор уходит далеко...

И плечо о камень голый

Опирается легко.

 

В глубине сырого леса

Так прохладно и темно.

Тень зеленого навеса

Тайну бросила на дно.

 

В тишине непереходной

Чуть шуршат жуки травой.

Хорошо на мох холодный

Лечь усталой головой!

 

И, закрыв глаза, блаженно

Уходить в лесную тишь

И понять, что всё забвенно,

Всё, что в памяти таишь.

 

191З

В редакции толстого журнала

 

Серьезных лиц густая волосатость

И двухпудовые, свинцовые слова:

«Позитивизм», «идейная предвзятость»,

«Спецификация», «реальные права»...

 

Жестикулируя, бурля и споря,

Киты редакции не видят двух персон:

Поэт принес «Ночную песню моря»,

А беллетрист — «Последний детский сон».

 

Поэт присел на самый кончик стула

И кверх ногами развернул журнал,

А беллетрист покорно и сутуло

У подоконника на чьи–то ноги стал.

 

Обносят чай... Поэт взял два стакана,

А беллетрист не взял ни одного.

В волнах серьезного табачного тумана

Они уже не ищут ничего.

 

Вдруг беллетрист, как леопард, в поэта

Метнул глаза: «Прозаик или нет?»

Поэт и сам давно искал ответа:

«Судя по галстуку, похоже, что поэт»...

 

Подходит некто в сером, но по моде,

И говорит поэту: «Плач земли? ..»

— «Нет, я вам дал три «Песни о восходе"»

И некто отвечает: «Не пошли!»

 

Поэт поник. Поэт исполнен горя:

Он думал из «Восходов» сшить штаны!

«Вот здесь еще «Ночная песня моря»,

А здесь — «Дыханье северной весны"».

 

— «Не надо, — отвечает некто в сером:—

У нас лежит сто весен и морей».

Душа поэта затянулась флером,

И розы превратились в сельдерей.

 

«Вам что?» И беллетрист скороговоркой:

«Я год назад прислал «Ее любовь"».

Ответили, пошаривши в конторке:

«Затеряна. Перепишите вновь».

 

— «А вот, не надо ль?— беллетрист запнулся.—

Здесь... семь листов — «Последний детский сон"».

Но некто в сером круто обернулся —

В соседней комнате залаял телефон.

 

Чрез полчаса, придя от телефона,

Он, разумеется, беднягу не узнал

И, проходя, лишь буркнул раздраженно:

«Не принято! Ведь я уже сказал!..»

 

На улице сморкался дождь слюнявый.

Смеркалось... Ветер. Тусклый, дальний гул.

Поэт с «Ночною песней» взял направо,

А беллетрист налево повернул.

 

Счастливый случай скуп и черств, как Плюшкин.

Два жемчуга опять на мостовой...

Ах, может быть, поэт был новый Пушкин1,

А беллетрист был новый Лев Толстой?!

 

Бей, ветер, их в лицо, дуй за сорочку —

Надуй им жабу, тиф и дифтерит!

Пускай не продают души в рассрочку,

Пускай душа их без штанов парит...

 

Между 1906 и 1909

В угловом бистро

 

I. Каменщики

 

Ноги грузные расставивши упрямо,

Каменщики в угловом бистро сидят, –

Локти широко уперлись в мрамор...

Пьют, беседуют и медленно едят.

 

На щеках — насечкою известка,

Отдыхают руки и бока.

Трубку темную зажав в ладони жесткой,

Крайний смотрит вдаль, на облака.

 

Из–за стойки розовая тетка

С ними шутит, сдвинув вина в масть...

Пес хозяйский подошел к ним кротко,

Положил на столик волчью пасть.

 

Дремлют плечи, пальцы на бокале.

Усмехнулись, чокнулись втроем.

Никогда мы так не отдыхали,

Никогда мы так не отдохнем...

 

Словно житель Марса, наблюдаю

С завистью беззлобной из угла:

Нет пути нам к их простому раю,

А ведь вот он — рядом, у стола...

 

II. Чуткая душа

 

Сизо–дымчатый кот,

Равнодушно–ленивый скот,—

Толстая муфта с глазами русалки,—

Чинно и валко

Обошел всех, знакомых ему до ногтей,

Обычных гостей...

Соблюдая старинный обычай

Кошачьих приличий,

Обнюхал все каблуки,

Гетры, штаны и носки,

Потерся о все знакомые ноги...

И вдруг, свернувши с дороги,

Клубком по стене,—

Спираль волнистых движений,—

Повернулся ко мне

И прыгнул ко мне на колени.

 

Я подумал в припадке амбиции:

Конечно, по интуиции

Животное это

Во мне узнало поэта...

Кот понял, что я одинок,

Как кит в океане,

Что я засел в уголок,

Скрестив усталые длани,

Потому что мне тяжко...

Кот нежно ткнулся в рубашку,—

Хвост заходил, как лоза,—

И взглянул мне с тоскою в глаза...

«О друг мой!— склонясь над котом,

Шепнул я, краснея,—

Прости, что в душе я

Тебя обругал равнодушным скотом...»

Но кот, повернувши свой стан,

Вдруг мордой толкнулся в карман:

Там лежало полтавское сало в пакете.

Нет больше иллюзий на свете!

 

1932

Весна на Крестовском

 

А. И. Куприну

 

Сеть лиственниц выгнала алые точки.

   Белеет в саду флигелек.

Кот томно обходит дорожки и кочки

   И нюхает каждый цветок.

Так радостно бросить бумагу и книжки,

   Взять весла и хлеба в кульке,

Коснуться холодной и ржавой задвижки

   И плавно спуститься к реке...

Качается пристань на бледной Крестовке.

   Налево – Елагинский мост.

Вдоль тусклой воды серебрятся подковки,

   А небо – как тихий погост.

Черемуха пеной курчавой покрыта,

   На ветках мальчишки–жулье.

Веселая прачка склонила корыто,

   Поет и полощет белье.

Затекшие руки дорвались до гребли.

   Уключины стонут чуть–чуть.

На веслах повисли какие–то стебли,

   Мальки за кормою как ртуть...

Под мостиком гулким качается плесень.

   Копыта рокочут вверху.

За сваями эхо чиновничьих песен,

   А ивы – в цыплячьем пуху...

Краснеют столбы на воде возле дачки,

   На ряби – цветная спираль.

Гармонь изнывает в любовной горячке,

   И в каждом челне – пастораль.

Вплываю в Неву. Острова, как корона:

   Волнисто–кудрявая грань...

Летят рысаки сквозь зеленое лоно,

   На барках ленивая брань.

Пестреет нарядами дальняя Стрелка.

   Вдоль мели – щетиной камыш.

Все шире вода, голубая тарелка,

   Все глубже весенняя тишь...

Лишь катер порой пропыхтит торопливо,

   Горбом залоснится волна,

Матрос – словно статуя, вымпел – как грива,

   Качнешься – и вновь тишина...

 

О родине каждый из нас вспоминая,

   В тоскующем сердце унес

Кто Волгу, кто мирные склоны Валдая,

   Кто заросли ялтинских роз...

Под пеплом печали храню я ревниво

   Последний счастливый мой день:

Крестовку, широкое лоно разлива

   И Стрелки зеленую сень.

 

1920 или 1921

Вешалка дураков

 

                1

 

Раз двое третьего рассматривали в лупы

И изрекли: «Он глуп». Весь ужас здесь был

                                     в том,

Что тот, кого они признали дураком,

Был умницей, – они же были глупы,

 

                 2

 

«Кто этот, лгущий так туманно,

Неискренно, шаблонно и пространно?»

– «Известный мистик N, большой чудак».

– «Ах, мистик? Так... Я полагал – дурак».

 

                 3

 

Ослу образованье дали.

Он стал умней? Едва ли.

Но раньше, как осел,

Он просто чушь порол,

А нынче – ах злодей –

Он, с важностью педанта,

При каждой глупости своей

Ссылается на Канта.

 

                 4

 

Дурак рассматривал картину:

Лиловый бык лизал моржа.

Дурак пригнулся, сделал мину

И начал: «Живопись свежа...

Идея слишком символична,

Но стилизовано прилично»

(Бедняк скрывал сильней всего,

Что он не понял ничего),

 

                 5

 

Умный слушал терпеливо

Излиянья дурака:

«Не затем ли жизнь тосклива,

И бесцветна, и дика,

Что вокруг, в конце концов,

Слишком много дураков?»

Но, скрывая желчный смех,

Умный думал, свирепея:

«Он считает только тех,

Кто его еще глупее, –

«Слишком много» для него...

Ну а мне–то каково?»

 

                 6

 

Дурак и мудрецу порою кровный брат:

Дурак вовек не поумнеет,

Но если с ним заспорит хоть Сократ, –

С двух первых слов Сократ глупеет!

 

                 7

 

Пусть свистнет рак,

Пусть рыба запоет,

Пусть манна льет с небес, –

Но пусть дурак

Себя в себе найдет –

Вот чудо из чудес!

 

Между 1909 и 1910

Виленский ребус

 

О, Рахиль, твоя походка

Отдается в сердце четко...

Голос твой — как голубь кроткий,

   Стан твой — тополь на горе,

И глаза твои — маслины,

Так глубоки, так невинны,

Как... (нажал на все пружины —

   Нет сравненья в словаре!)

 

Но жених твой... Гром и пушка!

Ты и он — подумай, душка:

Одуванчик и лягушка,

   Мотылек и вурдалак.

Эти жесты и улыбки,

Эти брючки, эти штрипки...

Весь до дна, как клейстер, липкий —

   Мелкий маклер и пошляк.

 

Но, дитя, всего смешнее,

Что в придачу к Гименею

Ты такому дуралею

   Триста тысяч хочешь дать...

О, Рахиль, царица Вильны!

Мысль и логика бессильны,—

Этот дикий ребус стильный

   И Спинозе не понять.

 

1910

Воробей

 

Воробей мой, воробьишка!

Серый–юркий, словно мышка.

Глазки – бисер, лапки – врозь,

Лапки – боком, лапки – вкось...

 

Прыгай, прыгай, я не трону –

Видишь, хлебца накрошил...

Двинь–ка клювом в бок ворону,

Кто ее сюда просил?

 

Прыгни ближе, ну–ка, ну–ка,

Так, вот так, еще чуть–чуть...

Ветер сыплет снегом, злюка,

И на спинку, и на грудь.

 

Подружись со мной, пичужка,

Будем вместе в доме жить,

Сядем рядышком под вьюшкой,

Будем азбуку учить...

 

Ближе, ну еще немножко...

Фурх! Удрал... Какой нахал!

Съел все зерна, съел все крошки

И спасиба не сказал.

 

1921

* * *

 

Это не было сходство, допусти–

мое даже в лесу, – это было то–

ждество, это было безумное превра–

щение одного в двоих.

Л. Андреев. «Проклятие зверя»

 

Все в штанах, скроённых одинаково,

При усах, в пальто и в котелках.

Я похож на улице на всякого

И совсем теряюсь на углах...

 

Как бы мне не обменяться личностью:

Он войдет в меня,а я в него, –

Я охвачен полной безразличностью

И боюсь решительно всего...

 

Проклинаю культуру! Срываю подтяжки!

Растопчу котелок! Растерзаю пиджак!!

Я завидую каждой отдельной букашке,

Я живу, как последний дурак...

 

В лес! К озерам и девственным елям!

Буду лазить, как рысь, по шершавым стволам.

Надоело ходить по шаблонным панелям

И смотреть на подкрашенных дам!

 

Принесет мне ворона швейцарского сыра,

У заблудшей козы надою молока.

Если к вечеру станет прохладно и сыро,

Обложу себе мохом бока.

 

Там не будет газетных статей и отчетов.

Можно лечь под сосной и немножко повыть.

Иль украсть из дупла вкусно пахнущих сотов,

Или землю от скуки порыть...

 

А настанет зима– упираться не стану:

Буду голоден, сир, малокровен и гол –

И пойду к лейтенанту, к приятелю Глану:

У него даровая квартира и стол.

 

И скажу: «Лейтенант! Я – российский писатель,

Я без паспорта в лес из столицы ушел,

Я устал, как собака, и – веришь, приятель –

Как семьсот аллигаторов зол!

 

Люди в городе гибнут, как жалкие слизни,

Я хотел свою старую шкуру спасти.

Лейтенант! Я бежал от бессмысленной жизни

И к тебе захожу по пути...»

 

Мудрый Глан ничего мне на это не скажет,

Принесет мне дичины, вина, творогу...

Только пусть меня Глан основательно свяжет,

А иначе – я в город сбегу.

 

1907 или 1908

Всероссийское горе

 

(Всем добрым знакомым с отчаянием посвящаю)

 

Итак – начинается утро.

Чужой, как река Брахмапутра,

В двенадцать влетает знакомый.

«Вы дома?» К несчастью, я дома.

(В кармане послав ему фигу,)

Бросаю немецкую книгу

И слушаю, вял и суров,

Набор из ненужных мне слов.

Вчера он торчал на концерте –

Ему не терпелось до смерти

Обрушить на нервы мои

Дешевые чувства свои.

 

Обрушил! Ах, в два пополудни

Мозги мои были как студни...

Но, дверь запирая за ним

И жаждой работы томим,

Услышал я новый звонок:

Пришел первокурсник–щенок.

Несчастный влюбился в кого–то...

С багровым лицом идиота

Кричал он о «ней», о богине,

А я ее толстой гусыней

В душе называл беспощадно...

Не слушал! С улыбкою стадной

Кивал головою сердечно

И мямлил: «Конечно, конечно».

 

В четыре ушел он... В четыре!

Как тигр я шагал по квартире,

В пять ожил и, вытерев пот,

За прерванный сел перевод.

Звонок... С добродушием ведьмы

Встречаю поэта в передней.

Сегодня собрат именинник

И просит дать взаймы полтинник.

«С восторгом!» Но он... остается!

В столовую томно плетется,

Извлек из–за пазухи кипу

И с хрипом, и сипом, и скрипом

Читает, читает, читает...

А бес меня в сердце толкает:

Ударь его лампою в ухо!

Всади кочергу ему в брюхо!

 

Квартира? Танцкласс ли? Харчевня?

Прилезла рябая девица:

Нечаянно «Месяц в деревне»

Прочла и пришла «поделиться»...

Зачем она замуж не вышла?

Зачем (под лопатки ей дышло!)

Ко мне направляясь, сначала

Она под трамвай не попала?

Звонок... Шаромыжник бродячий,

Случайный знакомый по даче,

Разделся, подсел к фортепьяно

И лупит. Не правда ли, странно?

Какие–то люди звонили.

Какие–то люди входили.

Боясь, что кого–нибудь плюхну,

Я бегал тихонько на кухню

И плакал за вьюшкою грязной

Над жизнью своей безобразной.

 

1910

Городская сказка

 

Профиль тоньше камеи,

Глаза как спелые сливы,

Шея белее лилеи

И стан как у леди Годивы.

 

Деву с душою бездонной,

Как первая скрипка оркестра,

Недаром прозвали мадонной

Медички шестого семестра.

 

Пришел к мадонне филолог,

Фаддей Симеонович Смяткин.

Рассказ мой будет недолог:

Филолог влюбился по пятки.

 

Влюбился жестоко и сразу

В глаза ее, губы и уши,

Цедил за фразою фразу,

Томился, как рыба на суше.

 

Хотелось быть ее чашкой,

Братом ее или теткой,

Ее эмалевой пряжкой

И даже зубной ее щеткой!..

 

«Устали, Варвара Петровна?

О, как дрожат ваши ручки!» –

Шепнул филолог любовно,

А в сердце вонзились колючки.

 

«Устала. Вскрывала студента:

Труп был жирный и дряблый.

Холод... Сталь инструмента.

Руки, конечно, иззябли.

 

Потом у Калинкина моста

Смотрела своих венеричек.

Устала: их было до ста.

Что с вами? Вы ищете спичек?

 

Спички лежат на окошке.

Ну, вот. Вернулась обратно,

Вынула почки у кошки

И зашила ее аккуратно.

 

Затем мне с подругой достались

Препараты гнилой пуповины.

Потом... был скучный анализ:

Выделенье в моче мочевины...

 

Ах, я! Прошу извиненья:

Я роль хозяйки забыла –

Коллега! Возьмите варенья, –

Сама сегодня варила».

 

Фаддей Симеонович Смяткин

Сказал беззвучно: «Спасибо!»

А в горле ком кисло–сладкий

Бился, как в неводе рыба.

 

Не хотелось быть ее чашкой,

Ни братом ее и ни теткой,

Ни ее эмалевой пряжкой,

Ни зубной ее щеткой!

 

1909

Городской романс

 

Над крышей гудят провода телефона...

   Довольно, бессмысленный шум!

Сегодня опять не пришла моя донна,

Другой не завел я – ворона, ворона!

   Сижу, одинок и угрюм.

 

А так соблазнительно в теплые лапки

   Уткнуться губами, дрожа,

И слушать, как шелково–мягкие тряпки

Шуршат, словно листьев осенних охапки

   Под мягкою рысью ежа.

 

Одна ли, другая – не все ли равно ли?

   В ладонях утонут зрачки –

Нет Гали, ни Нелли, ни Милы, ни Оли,

Лишь теплые лапки, и ласковость боли,

   И сердца глухие толчки...

 

1910

* * *

 

Грубый грохот Северного моря.

Грязным дымом стынут облака.

Черный луг, крутой обрыв узоря,

Окаймил пустынный борт песка.

Скучный плеск, пронизанный шипеньем,

Монотонно точит тишину.

Разбивая пенный вал на звенья,

Насыпь душит мутную волну...

На рыбачьем стареньком сарае

Камышинка жалобно пищит,

И купальня дальняя на сваях

Австралийской хижиной торчит.

Но сквозь муть маяк вдруг брызнул светом,

Словно глаз из–под свинцовых век:

Над отчаяньем, над бездной в мире этом

Бодрствует бессоный человек.

 

1922, Kolpinsee

Два желания

 

1

 

Жить на вершине голой,

Писать простые сонеты...

И брать от людей из дола

Хлеб вино и котлеты.

 

2

 

Сжечь корабли и впереди, и сзади,

Лечь на кровать, не глядя ни на что,

Уснуть без снов и, любопытства ради,

     Проснуться лет чрез сто.

 

1909

Два толка

 

Одни кричат: «Что форма? Пустяки!

Когда в хрусталь налить навозной жижи –

Не станет ли хрусталь безмерно ниже?»

 

Другие возражают: «Дураки!

И лучшего вина в ночном сосуде

Не станут пить порядочные люди».

 

Им спора не решить... А жаль!

Ведь можно наливать... вино в хрусталь.

 

1909

Диета

 

Каждый месяц к сроку надо

Подписаться на газеты.

В них подробные ответы

На любую немощь стада.

 

Боговздорец иль политик,

Радикал иль черный рак,

Гениальный иль дурак,

Оптимист иль кислый нытик –

На газетной простыне

Все найдут свое вполне.

 

Получая аккуратно

Каждый день листы газет,

Я с улыбкой благодатной,

Бандероли не вскрывая,

Аккуратно, не читая,

Их бросаю за буфет.

 

Целый месяц эту пробу

Я проделал. Оживаю!

Потерял слепую злобу,

Сам себя не истязаю;

Появился аппетит,

Даже мысли появились...

Снова щеки округлились...

И печенка не болит.

 

В безвозмездное владенье

Отдаю я средство это

Всем, кто чахнет без просвета

Над унылым отраженьем

Жизни мерзкой и гнилой,

Дикой, глупой, скучной, злой.

 

Получая аккуратно

Каждый день листы газет,

Бандероли не вскрывая,

Вы спокойно, не читая,

Их бросайте за буфет.

 

1910

До реакции

(Пародия)

 

Дух свободы... К перестройке

Вся страна стремится,

Полицейский в грязной Мойке

Хочет утопиться.

 

Не топись, охранный воин, –

Воля улыбнется!

Полицейский! будь покоен –

Старый гнет вернется...

 

1906

Дурак

 

Под липой пение ос,

Юная мать, пышная мать

В короне из желтых волос,

С глазами святой,

Пришла в тени почитать —

Но книжка в крапиве густой...

 

Трехлетняя дочь

Упрямо

Тянет чужого верзилу: «Прочь!

Не смей целовать мою маму!»

Семиклассник не слышит,

Прилип, как полип,

Тонет, трясется и пышет.

В смущеньи и гневе

Мать наклонилась за книжкой:

«Мальчишка!

При Еве!»

Встала, поправила складку

И дочке дала шоколадку.

 

Сладостен первый капкан!

Три блаженных недели,

Скрывая от всех, как артист,

Носил гимназист в проснувшемся теле

Эдем и вулкан.

Не веря губам и зубам,

До боли счастливый,

Впивался при лунном разливе

В полные губы...

Гигантские трубы,

Ликуя, звенели в висках,

Сердце в горячих тисках,

Толкаясь о складки тужурки,

Играло с хозяином в жмурки,—

Но ясно и чисто

Горели глаза гимназиста.

 

Вот и развязка:

Юная мать, пышная мать

Садится с дочкой в коляску —

Уезжает к какому–то мужу.

Склонилась мучительно–близко,

В глазах улыбка и стужа,

Из ладони белеет наружу —

 

Записка!

Под крышей, пластом,

Семиклассник лежит на диване

Вниз животом.

В тумане,

Пунцовый как мак,

Читает в шестнадцатый раз

Одинокое слово: «Дурак!»

И искры сверкают из глаз

Решительно, гордо и грозно.

Но поздно...

 

1913

Европеец

 

В трамвае, набитом битком,

    Средь двух гимназисток, бочком,

Сижу в настроеньи прекрасном.

 

    Панама сползает на лоб.

    Я – адски пленительный сноб,

В накидке и в галстуке красном.

 

    Пассаж не спеша осмотрев,

    Вхожу к «Доминику», как лев,

Пью портер, малагу и виски.

 

    По карте, с достоинством ем

    Сосиски в томате и крем,

Пулярдку и снова сосиски.

 

    Раздуло утробу копной...

    Сановный швейцар предо мной

Толкает бесшумные двери.

 

    Умаявшись, сыт и сонлив,

    И руки в штаны заложив,

Сижу в Александровском сквере.

 

    Где б вечер сегодня убить?

    В «Аквариум», что ли, сходить,

Иль, может быть, к Мэри слетаю?

 

    В раздумье на мамок смотрю,

    Вздыхаю, зеваю, курю

И «Новое время» читаю...

 

    Шварц, Персия, Турция... Чушь!

    Разносчик! Десяточек груш...

Какие прекрасные грушки!

 

    А завтра в двенадцать часов

    На службу явиться готов,

Чертить на листах завитушки.

 

    Однако: без четверти шесть.

    Пойду–ка к «Медведю» поесть,

А после – за галстуком к Кнопу.

 

    Ну как в Петербурге не жить?

    Ну как Петербург не любить

Как русский намек на Европу?

 

1910

* * *

 

Если летом по бору кружить,

Слушать свист неведомых птиц,

Наклоняться к зеленой стоячей воде,

Вдыхать остро–свежую сырость и терпкие смолы

И бездумно смотреть на вершины,

Где ветер дремотно шумит,—

            Так всё ясно и просто...

 

Если наглухо шторы спустить

И сидеть у стола, освещенного мирною лампой,

Отдаваясь глубоким страницам любимых поэтов,

И потом, оторвавшись от букв,

Удивленному сердцу дать полную волю,—

            Так всё ясно и близко...

 

Если слушать, закрывши глаза,

Как в притихшем наполненном зале

Томительно–сдержанно скрипки вздыхают,

И расплавить, далекому зову вверяясь,

Железную горечь в туманную боль,—

            Так всё ясно и свято...

 

1913

Жалобы обывателя

 

Моя жена – наседка,

Мой сын – увы, эсер,

Моя сестра – кадетка,

Мой дворник – старовер.

 

Кухарка – монархистка,

Аристократ – свояк,

Мамаша – анархистка,

А я – я просто так...

 

Дочурка – гимназистка

(Всего ей десять лет)

И та социалистка –

Таков уж нынче свет!

 

От самого рассвета

Сойдутся и визжат –

Но мне комедья эта,

Поверьте, сущий ад.

 

Сестра кричит: «Поправим!»

Сынок кричит: «Снесем!»

Свояк вопит: «Натравим!»

А дворник – «Донесем!»

 

А милая супруга,

Иссохшая как тень,

Вздыхает, как белуга,

И стонет: «Ах, мигрень!»

 

Молю тебя, создатель

(совсем я не шучу),

Я  р у с с к и й  о б ы в а т е л ь –

Я  п р о с т о  ж и т ь  х о ч у!

 

Уйми мою мамашу,

Уйми родную мать –

Не в силах эту кашу

Один я расхлебать.

 

Она, как анархистка,

Всегда сама начнет,

За нею гимназистка

И весь домашний скот.

 

Сестра кричит: «Устроим!»

Свояк вопит: «Плевать!»

Сынок кричит: «Накроем!»

А я кричу: «Молчать!!»

 

Проклятья посылаю

Родному очагу

И втайне замышляю –

В Америку сбегу!..

 

1906

Желтый дом

 

Семья – ералаш, а знакомые – нытики,

Смешной карнавал мелюзги.

От службы, от дружбы, от прелой политики

Безмерно устали мозги.

Возьмешь ли книжку – муть и мразь:

Один кота хоронит,

Другой слюнит, разводит грязь

И сладострастно стонет...

 

Петр Великий, Петр Великий!

Ты один виновней всех:

Для чего на север дикий

Понесло тебя на грех?

Восемь месяцев зима, вместо фиников – морошка.

Холод, слизь, дожди и тьма – так и тянет из окошка

Брякнуть вниз о мостовую одичалой головой...

Негодую, негодую... Что же дальше, боже мой?!

 

Каждый день по ложке керосина

Пьем отраву тусклых мелочей...

Под разврат бессмысленных речей

Человек тупеет, как скотина...

 

Есть парламент, нет? Бог весть,

Я не знаю. Черти знают.

Вот тоска – я знаю – есть,

И бессилье гнева есть...

Люди ноют, разлагаются, дичают,

А постылых дней не счесть.

 

Где наше – близкое, милое, кровное?

Где наше – свое, бесконечно любовное?

Гучковы, Дума, слякоть, тьма, морошка...

Мой близкий! Вас не тянет из окошка

Об мостовую брякнуть шалой головой?

Ведь тянет, правда?

 

1908

* * *

 

Жестокий бог литературы!

Давно тебе я не служил:

Ленился, думал, спал и жил, –

Забыл журнальные фигуры,

Интриг и купли кислый ил,

Молчанья боль, и трепет шкуры,

И терпкий аромат чернил...

 

Но странно, верная мечта

Не отцвела – живет и рдеет.

Не изменяет красота –

Всё громче шепчет и смелеет.

Недостижимое светлеет,

И вновь пленяет высота...

 

Опять идти к ларям впотьмах,

Где зазыванье, пыль и давка,

Где все слепые у прилавка

Убого спорят о цветах?..

Где царь–апломб решает ставки,

Где мода – властный падишах...

 

Собрав с мечты душистый мед,

Беспечный, как мечтатель–инок,

Придешь сконфуженно на рынок –

Орут ослы, шумит народ,

В ларях пестрят возы новинок, –

Вступать ли в жалкий поединок

Иль унести домой свой сот?..

 

1912

Жизнь

 

У двух проституток сидят гимназисты:

Дудиленко, Барсов и Блок.

На Маше – персидская шаль и монисто,

На Даше – боа и платок.

 

Оплыли железнодорожные свечи.

Увлекшись азартным банчком,

Склоненные головы, шеи и плечи

Следят за чужим пятачком.

 

Играют без шулерства. Хочется люто

Порой игроку сплутовать.

Да жутко! Вмиг с хохотом бедного плута

Засунут силком под кровать.

 

Лежи, как в берлоге, и с завистью острой

Следи за игрой и вздыхай, –

А там на заманчивой скатерти пестрой

Баранки, и карты, и чай...

 

Темнеют уютными складками платья.

Две девичьих русых косы.

Как будто без взрослых здесь сестры и братья

В тиши коротают часы.

 

Да только по стенкам висят офицеры...

Не много ли их для сестер?

На смятой подушке бутылка мадеры,

И страшно затоптан ковер.

 

Стук в двери. «Ну, други, простите, к нам гости!»

Дудиленко, Барсов и Блок

Встают, торопясь, и без желчи и злости

Уходят готовить урок.

 

1910

* * *

 

Из Гейне

 

За чаем болтали в салоне

Они о любви по душе:

Мужья в эстетическом тоне,

А дамы с нежным туше.

 

«Да будет любовь платонична!»—

Изрек скелет в орденах,

Супруга его иронично

Вздохнула с усмешкою: «Ах1»

 

Рек пастор протяжно и властно:

«Любовная страсть, господа,

Вредна для здоровья ужасно!»

Девица шепнула: «Да?»

 

Графиня роняет уныло:

«Любовь — кипящий вулкан...»

Затем предлагает мило

Барону бисквит и стакан.

 

Голубка, там было местечко —

Я был бы твоим vis–a–vis,—

Какое б ты всем им словечко

Сказала о нашей любви!

 

1911

* * *

 

Здравствуй, Муза!

                Хочешь финик?

Или рюмку марсалы?

Я сегодня именинник...

Что глядишь во все углы?

 

Не сердись: давай ладошку,

Я к глазам её прижму...

Современную окрошку,

Как и ты, я не пойму.

 

Одуванчик бесполезный,

Факел нежной красоты!

Грохот дьявола над бездной

Надоел до тошноты...

 

Подари мне час беспечный!

Будет время – все уснём.

Пусть волною быстротечной

Хлещет в сердце день за днём.

 

Перед меркнущим камином

Лирой вмиг спугнём тоску!

Хочешь хлеба с маргарином?

Хочешь рюмку коньяку?

 

И улыбка молодая

Загорелась мне в ответ:

«Голова твоя седая,

А глазам – шестнадцать лет!»

Зеркало

 

Кто в трамвае, как акула,

Отвратительно зевает?

То зевает друг–читатель

Над скучнейшею газетой.

 

Он жует ее в трамвае,

Дома, в бане и на службе,

В ресторанах и в экспрессе,

И в отдельном кабинете.

 

Каждый день с утра он знает,

С кем обедал Франц–Иосиф

И какую глупость в Думе

Толстый Бобринский сморозил...

 

Каждый день, впиваясь в строчки,

Он глупеет и умнеет:

Если автор глуп – глупеет,

Если умница – умнеет.

 

Но порою друг–читатель

Головой мотает злобно

И ругает, как извозчик,

Современные газеты.

 

«К черту! То ли дело Запад

И испанские газеты...»

(Кстати – он силен в испанском,

Как испанская корова).

 

Друг–читатель! Не ругайся,

Вынь–ка зеркальце складное.

Видишь – в нем зловеще меркнет

Кто–то хмурый и безликий?

 

Кто–то хмурый и безликий,

Не испанец, о, нисколько,

Но скорее бык испанский,

Обреченный на закланье.

 

Прочитай: в глазах–гляделках

Много ль мыслей, смеха, сердца?

Не брани же, друг–читатель,

Современные газеты...

 

1908

Из Флоренции

 

В старинном городе, чужом и странно близком,

Успокоение мечтой пленило ум.

Не думая о временном и низком,

По узким улицам плетешься наобум...

 

В картинных галереях — в вялом теле

Проснулись все мелодии чудес,

И у мадонн чужого Боттичелли,

Не веря, служишь столько тихих месс...

 

Перед Давидом Микельанджело так жутко

Следить, забыв века, в тревожной вере

За выраженьем сильного лица!

 

О, как привыкнуть вновь к туманным суткам,

К растлениям, самоубийствам и холере,

К болотному терпенью без конца?..

 

1910

Интеллигент

 

Повернувшись спиной к обманувшей надежде

И беспомощно свесив усталый язык,

Не раздевшись, он спит в европейской одежде

И храпит, как больной паровик.

 

Истомила Идея бесплодьем интрижек,

По углам паутина ленивой тоски,

На полу вороха неразрезанных книжек

И разбитых скрижалей куски.

 

За окном непогода лютеет и злится...

Стены прочны, и мягок пружинный диван.

Под осеннюю бурю так сладостно спится

Всем, кто бледной усталостью пьян.

 

Дорогой мой, шепни мне сквозь сон по секрету,

Отчего ты так страшно и тупо устал?

За несбыточным счастьем гонялся по свету,

Или, может быть, землю пахал?

 

Дрогнул рот. Разомкнулись тяжелые вежды,

Монотонные звуки уныло текут:

«Брат! Одну за другой хоронил я надежды,

Брат! От этого больше всего устают.

 

Были яркие речи и смелые жесты

И неполных желаний шальной хоровод.

Я жених непришедшей прекрасной невесты,

Я больной, утомленный урод».

 

Смолк. А буря все громче стучалась в окошко.

Билась мысль, разгораясь и снова таясь.

И сказал я, краснея, тоскуя и злясь:

«Брат!  Подвинься  немножко».

 

1908

Искатель

(Из дневника современника)

 

С горя я пошел к врачу.

Врач пенсне напялил на нос:

«Нервность. Слабость. Очень рано–с.

Ну–с, так я вам закачу

Гунияди–Янос».

 

Кровь ударила в виски:

Гунияди?! От вопросов,

От безверья, от тоски?!

Врач сказал: «Я не философ.

До свиданья».

 

Я к философу пришел:

«Есть ли цель? Иль книги – ширмы?

Правда «школ» – ведь правда фирмы?

Я живу, как темный вол.

Объясните!»

 

Заходил цветной халат

Парой егеревских нижних:

«Здесь бессилен сам Сократ!

Вы – профан. Ищите ближних».

– «Очень рад».

 

В переулке я поймал

Человека с ясным взглядом.

Я пошел тихонько рядом:

«Здравствуй,  ближний...» – «Вы «ахал!»

– «Извините...»

 

Я пришел домой в чаду,

Переполненный раздумьем.

Мысль играла в чехарду

То с насмешкой, то с безумьем.

Пропаду!

 

Тихо входит няня в дверь.

Вот еще один философ:

«Что сидишь, как дикий зверь?

Плюнь, да веруй – без вопросов.:

– «В Гунияди?»

 

– «Гу–ни–я–ди? Кто такой?

Не немецкий ли святой?

Для спасения души –

Все святые хороши...»

Вышла.

 

1909

Колыбельная (Мать уехала...)

(Для мужского голоса)

 

Мать уехала в Париж...

И не надо! Спи, мой чиж.

А–а–а! Молчи, мой сын,

Нет последствий без причин.

Черный, гладкий таракан

Важно лезет под ди–ван,

От него жена в Париж

Не сбежит, о нет! шалишь!

С нами скучно. Мать права.

Новый гладок, как Бова,

Новый гладок и богат,

С ним не скучно... Так–то, брат!

А–а–а! Огонь горит,

Добрый снег окно пушит.

Спи, мой кролик, а–а–а!

Все на свете трын–трава...

Жили–были два крота,

Вынь–ка ножку изо рта!

Спи, мой зайчик, спи, мой чиж,—

Мать уехала в Париж.

Чей ты? Мой или его?

Спи, мой мальчик, ничего!

Не смотри в мои глаза...

Жили козлик и коза...

Кот козу увез в Париж...

Спи, мой котик, спи, мой чиж!

Через... год... вернется... мать...

Сына нового рожать...

 

1910

Крейцерова соната

 

Квартирант сидит на чемодане

И задумчиво рассматривает пол:

Те же стулья, и кровать, и стол,

И такая же обивка на диване,

И такой же «бигус» на обед, –

Но на всем какой–то новый свет.

 

Блещут икры полной прачки Феклы.

Перегнулся сильный стан во двор.

Как нестройный, шаловливый хор,

Верещат намыленные стекла,

И заплаты голубых небес

Обещают тысячи чудес.

 

Квартирант сидит на чемодане.

Груды книжек покрывают пол.

Злые стекла свищут: эй, осел!

Квартирант копается в кармане,

Вынимает стертый четвертак,

Ключ, сургуч, копейку и пятак...

 

За окном стена в сырых узорах,

Сотни ржавых труб вонзились в высоту,

А в Крыму миндаль уже в цвету...

Вешний ветер закрутился в шторах

И не может выбраться никак.

Квартирант пропьет свой четвертак!

 

Так пропьет, что небу станет жарко.

Стекла вымыты. Опять тоска и тишь.

Фекла, Фекла, что же ты молчишь?

Будь хоть ты решительной и яркой:

Подойди, возьми его за чуб

И ожги огнем весенних губ...

 

Квартирант и Фекла на диване.

О, какой торжественный момент!

«Ты – народ, а я – интеллигент, –

Говорит он ей среди лобзаний, –

Наконец–то, здесь, сейчас, вдвоем,

Я тебя, а ты меня – поймем...»

 

1909

Критику

 

Когда поэт, описывая даму,

Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет»,

Здесь «я» не понимай, конечно, прямо –

Что, мол, под дамою скрывается поэт.

Я истину тебе по–дружески открою:

Поэт – мужчина. Даже с бородою.

 

1909

Культурная работа

 

Утро. Мутные стекла как бельма,

Самовар на столе замолчал.

Прочел о визитах Вильгельма

И сразу смертельно устал.

 

Шагал от дверей до окошка,

Барабанил марш по стеклу

И следил, как хозяйская кошка

Ловила свой хвост на полу.

 

Свистал. Рассматривал тупо

Комод, «Остров мертвых», кровать.

Это было и скучно, и глупо -

И опять начинал я шагать.

 

Взял Маркса. Поставил на полку.

Взял Гёте - и тоже назад.

Зевая, подглядывал в щелку,

Как соседка пила шоколад.

 

Напялил пиджак и пальтишко

И вышел. Думал, курил...

При мне какой-то мальчишка

На мосту под трамвай угодил.

 

Сбежались. Я тоже сбежался.

Кричали. Я тоже кричал,

Махал рукой, возмущался

И карточку приставу дал.

 

Пошел на выставку. Злился.

Ругал бездарность и ложь.

Обедал. Со скуки напился

И качался, как спелая рожь.

 

Поплелся к приятелю в гости,

Говорил о холере, добре,

Гучкове, Урьеле д’Акосте -

И домой пришел на заре.

 

Утро... Мутные стекла как бельма.

Кипит самовар. Рядом «Русь»

С речами того же Вильгельма.

Встаю - и снова тружусь.

Кухня

 

Тихо тикают часы

На картонном циферблате.

Вязь из розочек в томате

И зеленые усы.

 

Возле раковины щель

Вся набита прусаками,

Под иконой ларь с дровами

И двугорбая постель.

 

Над постелью бывший шах,

Рамки в ракушках и бусах, –

В рамках – чучела в бурнусах

И солдаты при часах.

 

Чайник ноет и плюет.

На окне обрывок книжки:

«Фаршированные пышки»,

«Шведский яблочный компот».

 

Пахнет мыльною водой,

Старым салом и угаром.

На полу пред самоваром

Кот сидит как неживой.

 

Пусто в кухне. «Тик» да «так».

А за дверью на площадке

Кто–то пьяненький и сладкий

Ноет: «Дарья, четвер–так!»

 

1922

Лаборант и медички

 

       1

 

Он сидит среди реторт

И ругается, как черт:

«Грымзы! Кильки! Бабы! Совы!

Безголовы, бестолковы –

Йодом залили сюртук,

Не закрыли кран... Без рук!

Бьют стекло, жужжат, как осы.

А дурацкие вопросы?

А погибший матерьял?

О, как страшно я устал!»

 

Лаборант встает со стула.

В уголок идет сутуло

И, издав щемящий стон,

В рот сует пирамидон.

 

       2

 

А на лестнице медички

Повторяли те же клички:

«Грымза! Килька! Баба! Франт!

Безголовый лаборант...

На невиннейший вопрос

Буркнет что–нибудь под нос;

Придирается, как дама, –

Ядовито и упрямо,

Не простит простой ошибки!

Ни привета, ни улыбки...»

 

Визг и писк. Блестят глазами,

Машут красными руками:

«О, несноснейший педант,

Лаборашка, лаборант!»

 

       3

 

Час занятий. Шепот. Тишь.

Девы гнутся, как камыш,

Девы все ушли в работы.

Где же «грымзы»? Где же счеты?

Лаборант уже не лев

И глядит бочком на дев,

Как колибри на боа.

Девы тоже трусят льва:

Очень страшно, очень жутко –

Оскандалиться не шутка!

 

Свист горелок. Тишина.

Ноет муха у окна.

Где Юпитер? Где Минервы?

Нервы, нервы, нервы, нервы...

 

1909

Ламентации

 

Хорошо при свете лампы

Книжки милые читать,

Пересматривать эстампы

И по клавишам бренчать, –

 

Щекоча мозги и чувство

Обаяньем красоты,

Лить душистый мед искусства

В бездну русской пустоты...

 

В книгах жизнь широким пиром

Тешит всех своих гостей,

Окружая их гарниром

Из страданья и страстей:

 

Смех, борьба и перемены,

С мясом вырван каждый клок!

А у нас... углы, да стены

И над ними потолок.

 

Но подчас, не веря мифам,

Так событий личных ждешь!

Заболеть бы, что ли, тифом,

Учинить бы, что ль, дебош?

 

В книгах гений Соловьевых,

Гейне, Гете и Золя,

А вокруг от Ивановых

Содрогается земля.

 

На полотнах Магдалины,

Сонм Мадонн, Венер и Фрин,

А вокруг кривые спины

Мутноглазых Акулин.

 

Где событья нашей жизни,

Кроме насморка и блох?

Мы давно живем, как слизни,

В нищете случайных крох.

 

Спим и хнычем. В виде спорта,

Не волнуясь, не любя,

Ищем бога, ищем черта,

Потеряв самих себя.

 

И с утра до поздней ночи

Все, от крошек до старух,

Углубив в страницы очи,

Небывалым дразнят дух.

 

В звуках музыки – страданье,

Боль любви и шепот грёз,

А вокруг одно мычанье,

Стоны, храп и посвист лоз.

 

Отчего? Молчи и дохни.

Рок – хозяин, ты – лишь раб.

Плюнь, ослепни и оглохни,

И ворочайся, как краб!

 

...Хорошо при свете лампы

Книжки милые милые читать,

Перелистывать эстампы

И по клавишам бренчать.

 

1909

Любовь

 

На перевернутый ящик

Села худая, как спица,

Дылда–девица,

Рядом – плечистый приказчик.

 

Говорят, говорят...

В глазах – пламень и яд, –

Вот–вот

Она в него зонтик воткнет,

А он ее схватит за тощую ногу

И, придя окончательно в раж,

Забросит ее на гараж –

Через дорогу...

 

Слава богу!

Все злые слова откипели, –

Заструились тихие трели...

Он ее взял,

Как хрупкий бокал,

Деловито за шею,

Она повернула к злодею

Свой щучий овал:

Три минуты ее он лобзал

Так, что камни под ящиком томно хрустели.

Потом они яблоко ели:

Он куснет, а после она, –

Потому что весна.

 

1932

* * *

 

Любовь должна быть счастливой —

Это право любви.

Любовь должна быть красивой —

Это мудрость любви.

Где ты видел такую любовь?

У господ писарей генерального штаба?

На эстраде, где бритый тенор,

Прижимая к манишке перчатку,

Взбивает сладкие сливки

Из любви, соловья и луны?

В лирических строчках поэтов,

Где любовь рифмуется с кровью

И почти всегда голодна?..

 

К ногам Прекрасной Любви

Кладу этот жалкий венок из полыни,

Которая сорвана мной в ее опустелых садах...

 

1913

Любовь не картошка

(Повесть)

 

Арон Фарфурник застукал наследницу дочку

С голодранцем студентом Эпштейном:

Они целовались! Под сливой у старых качелей.

Арон, выгоняя Эпштейна, измял ему страшно сорочку,

Дочку запер в кладовку и долго сопел над бассейном,

Где плавали красные рыбки. «Несчастный капцан!»1

 

Что было! Эпштейна чуть–чуть не съели собаки,

Madame иссморкала от горя четыре платка,

А бурный Фарфурник разбил фамильный поднос.

Наутро очнулся. Разгладил бобровые баки,

Сел с женой на диван, втиснул руки в бока

И позвал от слез опухшую дочку.

 

Пилили, пилили, пилили, но дочка стояла как идол,

Смотрела в окно и скрипела, как злой попугай:

«Хочу за Эпштейна».— «Молчать!!!» — «Хо–чу за Эпштейна».

Фарфурник подумал... вздохнул. Ни словом решенья не выдал,

Послал куда–то прислугу, а сам, как бугай,

Уставился тяжко в ковер. Дочку заперли в спальне.

 

Эпштейн–голодранец откликнулся быстро на зов:

Пришел, негодяй, закурил и расселся как дома.

Madame огорченно сморкается в пятый платок.

Ой, сколько она наплела удручающих слов:

«Сибирщик! Босяк! Лапацон! Свиная трахома!

Провокатор невиннейшей девушки, чистой как мак!..»

 

«Ша...— начал Фарфурник.— Скажите, могли бы ли вы

Купить моей дочке хоть зонтик на ваши несчастные средства?

Галошу одну могли бы ли вы ей купить?!»

Зажглись в глазах у Эпштейна зловещие львы:

«Купить бы купил, да никто не оставил наследства».

Со стенки папаша Фарфурника строго косится.

 

«Ага, молодой человек! Но я не нуждаюсь! Пусть так.

Кончайте ваш курс, положите диплом на столе

                                     и венчайтесь —

Я тоже имею в груди не лягушку, а сердце...

Пускай хоть за утку выходит — лишь был бы

                           счастливый ваш брак.

Но раньше диплома, пусть гром вас убьет,

                            не встречайтесь.

Иначе я вам сломаю все руки и ноги!»

 

«Да, да...— сказала madame.— В дворянской бане

                                       во вторник

Уже намекали довольно прозрачно про вас и про

                                         Розу,—

Их счастье, что я из–за пара не видела, кто!»

Эпштейн поклялся, что будет жить как затворник,

Учел про себя Фарфурника злую угрозу

И вышел, взволнованным ухом ловя рыданья

                                 из спальни.

 

Вечером, вечером сторож бил

В колотушку что есть силы!

Как шакал Эпштейн бродил

Под окошком Розы милой.

Лампа погасла, всхлипнуло окошко,

В раме — белое, нежное пятно.

Полез Эпштейн — любовь не картошка:

Гоните в дверь, ворвется в окно.

 

Заперли, заперли крепко двери,

Задвинули шкафом, чтоб было верней.

Эпштейн наклонился к Фарфурника дщери

И мучит губы больней и больней...

 

Ждать ли, ждать ли три года диплома?

Роза цветет — Эпштейн не дурак:

Соперник Поплавский имеет три дома

И тоже питает надежду на брак...

 

За дверью Фарфурник, уткнувшись в подушку,

Храпит баритоном, жена — дискантом.

Раскатисто сторож бубнит в колотушку,

И ночь неслышно обходит дом.

 

1910

Мандола

 

Лакированный, пузатый,

Друг мой, нежный и певучий,

Итальянская мандола –

Восемь низких гулких струн...

   В час вечерний и крылатый

   Ропот русских перезвучий –

   Слободская баркарола –

   Налетает, как бурун.

 

Песня бабочкой гигантской

Под карнизами трепещет,

Под ладонью сердце дышит

В раскачавшейся руке...

   В этой жизни эмигрантской

   Даже дождь угрюмей хлещет...

   Но удар струну колышет –

   Песня взмыла налегке.

 

В старой лампе шепот газа.

Тих напев гудящих звеньев:

Роща, пруд, крутые срубы,

Приозерная трава...

   «Из–под дуба, из–под вяза,

   Из–под липовых кореньев», –

   Вторя песне, шепчут губы

   Изумрудные слова.

 

Между 1920 и 1923

Мираж

 

С девчонками Тосей и Инной

В сиреневый утренний час

Мы вырыли в пляже пустынном

Кривой и глубокий баркас.

 

Борта из песчаного крема.

На скамьях пестрели кремни.

Из ракушек гордое «Nemo»

Вдоль носа белело в тени.

 

Мы влезли в корабль наш пузатый.

Я взял капитанскую власть.

Купальный костюм полосатый

На палке зареял, как снасть.

 

Так много чудес есть на свете!

Земля — неизведанный сад...

«На Яву?» Но странные дети

Шепнули, склонясь: «В Петроград».

 

Кайма набежавшего вала

Дрожала, как зыбкий опал.

Команда сурово молчала,

И ветер косички трепал...

 

По гребням запрыгали баки.

Вдали над пустыней седой

Сияющей шапкой Исаакий

Миражем вставал над водой.

 

Горели прибрежные мели,

И кланялся низко камыш:

Мы долго в тревоге смотрели

На пятна синеющих крыш.

 

И младшая робко сказала:

«Причалим иль нет, капитан?»

Склонившись над кругом штурвала,

Назад повернул я в туман.

 

1923

Мой роман

 

Кто любит прачку, кто любит маркизу,

У каждого свой дурман, –

А я люблю консьержкину Лизу,

У нас – осенний роман.

 

Пусть Лиза в квартале слывет недотрогой, –

Смешна любовь напоказ!

Но все ж тайком от матери строгой

Она прибегает не раз.

 

Свою мандолину снимаю со стенки,

Кручу залихватски ус...

Я отдал ей все: портрет Короленки

И нитку зеленых бус.

 

Тихонько–тихонько, прижавшись друг к другу,

Грызем соленый миндаль.

Нам ветер играет ноябрьскую фугу,

Нас греет русская шаль.

 

А Лизин кот, прокравшись за нею,

Обходит и нюхает пол.

И вдруг, насмешливо выгнувши шею,

Садится пред нами на стол.

 

Каминный кактус к нам тянет колючки,

И чайник ворчит, как шмель...

У Лизы чудесные теплые ручки

И в каждом глазу – газель.

 

Для нас уже нет двадцатого века,

И прошлого нам не жаль:

Мы два Робинзона, мы два человека,

Грызущие тихо миндаль.

 

Но вот в передней скрипят половицы,

Раскрылась створка дверей...

И Лиза уходит, потупив ресницы,

За матерью строгой своей.

 

На старом столе перевернуты книги,

Платочек лежит на полу.

На шляпе валяются липкие фиги,

И стул опрокинут в углу.

 

Для ясности, после ее ухода,

Я все–таки должен сказать,

Что Лизе – три с половиною года...

Зачем нам правду скрывать?

 

1927, Париж

Молитва

 

Благодарю тебя, создатель,

Что я в житейской кутерьме

Не депутат и не издатель

И не сижу еще в тюрьме.

 

Благодарю тебя, могучий,

Что мне не вырвали язык,

Что я, как нищий, верю в случай

И к всякой мерзости привык.

 

Благодарю тебя, единый,

Что в Третью Думу я не взят,—

От всей души, с блаженной миной

Благодарю тебя стократ.

 

Благодарю тебя, мой боже,

Что смертный час, гроза глупцов,

Из разлагающейся кожи

Исторгнет дух в конце концов.

 

И вот тогда, молю беззвучно,

Дай мне исчезнуть в черной мгле,—

В раю мне будет очень скучно,

А ад я видел на земле.

Мухи

 

На дачной скрипучей веранде

Весь вечер царит оживленье.

К глазастой художнице Ванде

Случайно сползлись в воскресенье

Провизор, курсистка, певица,

Писатель, дантист и певица.

 

«Хотите вина иль печенья?»

Спросила писателя Ванда,

Подумав в жестоком смущенье:

«Налезла огромная банда!

Пожалуй, на столько баранов

Не хватит ножей и стаканов».

 

Курсистка упорно жевала.

Косясь на остатки от торта,

Решила спокойно и вяло:

«Буржуйка последнего сорта».

Девица с азартом макаки

Смотрела писателю в баки.

 

Писатель за дверью на полке

Не видя своих сочинений,

Подумал привычно и колко:

«Отсталость!» и стал в отдаленьи,

Засунувши гордые руки

В триковые стильные брюки.

 

Провизор, влюбленный и потный,

Исследовал шею хозяйки,

Мечтая в истоме дремотной:

«Ей–богу! Совсем как из лайки...

О, если б немножко потрогать!»

И вилкою чистил свой ноготь.

 

Певица пускала рулады

Все реже, и реже, и реже.

Потом, покраснев от досады,

Замолкла: «Не просят! Невежи...

Мещане без вкуса и чувства!

Для них ли святое искусство?»

 

Наелись. Спустились с веранды

К измученной пыльной сирени.

В глазах умирающей Ванды

Любезность, тоска и презренье –

«Свести их к пруду иль в беседку?

Спустить ли с веревки Валетку?»

 

Уселись под старой сосною.

Писатель сказал: «Как в романе...»

Девица вильнула спиною,

Провизор порылся в кармане

И чиркнул над кислой певичкой

Бенгальскою красною спичкой.

 

1910

Мясо

(Шарж)

 

Брандахлысты в белых брючках

В лаун–теннисном азарте

Носят жирные зады.

 

Вкруг площадки, в модных штучках,

Крутобедрые Астарты,

Как в торговые ряды,

 

Зазывают кавалеров

И глазами, и боками,

Обещая всё для всех.

 

И гирлянды офицеров,

Томно дрыгая ногами,

«Сладкий празднуют успех».

 

В лакированных копытах

Ржут пажи и роют гравий,

Изгибаясь, как лоза, –

 

На раскормленных досыта

Содержанок, в модной славе,

Щуря сальные глаза.

 

Щеки, шеи, подбородки,

Водопадом в бюст свергаясь,

Пропадают в животе,

 

Колыхаются, как лодки,

И, шелками выпираясь,

Вопиют о красоте.

 

Как ходячие шнель–клопсы,

На коротких, тухлых ножках

(Вот хозяек дубликат!)

 

Грандиознейшие мопсы

Отдыхают на дорожках

И с достоинством хрипят.

 

Шипр и пот, французский говор...

Старый хрен в английском платье

Гладит ляжку и мычит.

 

Дипломат, шпион иль повар?

Но без формы люди – братья:

Кто их, к черту, различит?..

 

Как наполненные ведра

Растопыренные бюсты

Проплывают без конца –

 

И опять зады и бедра...

Но над ними – будь им пусто!–

Ни единого лица!

 

Лето 1909

На вербе

 

Бородатые чуйки с голодными глазами

Хрипло предлагают «животрепещущих докторов».

Гимназисты поводят бумажными усами,

Горничные стреляют в суконных юнкеров.

 

Шаткие лари, сколоченные наскоро,

Холерного вида пряники и халва,

Грязь под ногами хлюпает так ласково,

И на плечах болтается чужая голова.

 

Червонные рыбки из стеклянной обители

Грустно–испуганно смотрят на толпу.

«Вот замечательные американские жители –

Глотают камни и гвозди, как крупу!»

 

Писаря выражаются вдохновенно–изысканно,

Знакомятся с модистками и переходят на ты,

Сгущенный воздух переполнился писками,

Кричат бирюзовые бумажные цветы.

 

Деревья вздрагивают черными ветками,

Капли и бумажки падают в грязь.

Чужие люди толкутся между клетками

И месят ногами пеструю мазь.

 

1909

* * *

 

На миг забыть – и вновь ты дома:

До неба – тучные скирды,

У риги – пыльная солома,

Дымятся дальние пруды;

Снижаясь, аист тянет к лугу,

Мужик коленом вздел подпругу, –

Все до пастушьей бороды,

Увы, так горестно знакомо!

И бор, замкнувший круг небес,

И за болотцем плеск речонки,

И голосистые девчонки,

С лукошком мчащиеся в лес...

Ряд новых изб вдаль вывел срубы,

Сады пестреют в тишине,

Печеным хлебом дышат трубы,

И Жучка дремлет на бревне.

А там под сливой, где белеют

Рубахи вздернутой бока, –

Смотри, под мышками алеют

Два кумачовых лоскутка!

Но как забыть? На облучке

Трясется ксендз с бадьей в охапке,

Перед крыльцом, склонясь к луке,

Гарцует стражник в желтой шапке;

Литовской речи плавный строй

Звенит забытою латынью...

На перекрестке за горой

Христос, распластанный над синью.

А там, у дремлющей опушки

Крестов немецких белый ряд, –

Здесь бой кипел, ревели пушки...

Одни живут – другие спят.

 

Очнись. Нет дома – ты один:

Чужая девочка сквозь тын

Смеется, хлопая в ладони.

В возах – раскормленные кони,

Пылят коровы, мчатся овцы,

Проходят с песнями литовцы –

И месяц, строгий и чужой,

Встает над дальнею межой...

 

1920

На музыкальной репетиции

 

Склонив хребет, галантный дирижер

Талантливо гребет обеими руками —

То сдержит оком бешенный напор,

То вдруг в падучей изойдет толчками...

 

Кургузый добросовестный флейтист,

Скосив глаза, поплевывает в дудку.

Впиваясь в скрипку, тоненький, как глист,

Визжит скрипач, прижав пюпитр к желудку.

 

Девица-страус, сжав виолончель,

Ключицами прилипла страстно к грифу,

И, бесконечную наяривая трель,

Все локтем ерзает по кремовому лифу.

 

За фисгармонией унылый господин

Рычит, гудит и испускает вздохи,

А пианистка вдруг, без видимых причин,

Куда-то вверх полезла в суматохе.

 

Перед трюмо расселся местный лев,

Сияя парфюмерною улыбкой,—

Вокруг колье из драгоценных дев

Шуршит волной томительной и гибкой...

 

А рядом чья-то mere1, в избытке чувств,

Вздыхая, пудрит нос, горящий цветом мака:

«Ах, музыка, искусство из искусств,

Безумно помогает в смысле брака!...»

На Невском ночью

 

Темно под арками Казанского собора.

Привычной грязью скрыты небеса.

На тротуаре в вялой вспышке спора

Хрипят ночных красавиц голоса.

 

Спят магазины, стены и ворота.

Чума любви в накрашенных бровях

Напомнила прохожему кого–то,

Давно истлевшего в покинутых краях...

 

Недолгий торг окончен торопливо —

Вон на извозчике любовная чета:

Он жадно курит, а она гнусит.

 

Проплыл городовой, зевающий тоскливо,

Проплыл фонарь пустынного моста,

И дева пьяная вдогонку им свистит.

 

1913

На открытии выставки

 

Дамы в шляпках «кэк–уоках»,

Холодок публичных глаз,

Лица в складках и отеках,

Трэны, перья, ленты, газ.

В незначительных намеках —

Штемпеля готовых фраз.

 

Кисло–сладкие мужчины,

Знаменитости без лиц,

Строят знающие мины,

С видом слушающих птиц

Шевелюры клонят ниц

И исследуют причины.

 

На стене упорный труд —

Вдохновенье и бездарность...

Пусть же мудрый и верблюд

Совершают строгий суд:

Отрицанье, благодарность

Или звонкий словоблуд...

 

Умирающий больной.

Фиолетовые свиньи.

Стая галок над копной.

Блюдо раков. Пьяный Ной.

Бюст молочницы Аксиньи,

И кобыла под сосной.

 

Вдохновенное Nocturno*,

Рядом рыжий пиджачок,

Растопыренный над урной...

Дама смотрит в кулачок

И рассеянным: «Недурно!»

Налепляет ярлычок.

 

Да? Недурно? Что — Nocturno1?

Иль яичница–пиджак?

Генерал вздыхает бурно

И уводит даму. Так...

А сосед глядит в кулак

И ругается цензурно...

 

1910

На петербургской даче

 

Промокло небо и земля,

Душа и тело отсырели.

С утра до вечера скуля,

Циничный ветер лезет в щели.

   Дрожу, как мокрая овца...

   И нет конца, и нет конца!

 

Не ем прекрасных огурцов,

С тоской смотрю на землянику:

Вдруг отойти в страну отцов

В холерных корчах — слишком дико...

   Сам Мережковский учит нас,

   Что смерть страшна, как папуас.

 

В объятьях шерстяных носков

Смотрю, как дождь плюет на стекла.

Ах, жив бездарнейший Гучков,

Но нет великого Патрокла!

   И в довершение беды

   Гучков не пьет сырой воды.

 

Ручьи сбегают со стволов.

Городовой надел накидку.

Гурьба учащихся ослов

Бежит за горничною Лидкой.

   Собачья свадьба... Чахлый гром.

   И два спасенья: бром и ром.

 

На потолке в сырой тени

Уснули мухи. Сатанею...

Какой восторг в такие дни

Узнать, что шаху дали в шею!

   И только к вечеру поймешь,

   Что твой восторг — святая ложь...

 

Горит свеча. Для счета дней

Срываю листик календарный —

Строфа из Бальмонта2. Под ней:

«Борщок, шнель–клопс и мусс янтарный».

   Дрожу, как мокрая овца...

   И нет конца, и нет конца!

 

1909

На поправке

 

Одолела слабость злая,

Ни подняться, ни вздохнуть:

Девятнадцатого мая

На разведке ранен в грудь.

 

Целый день сижу на лавке

У отцовского крыльца.

Утки плещутся в канавке,

За плетнем кричит овца.

 

Все не верится, что дома...

Каждый камень – словно друг.

Ключ бежит тропой знакомой

За овраг в зеленый луг.

 

Эй, Дуняша, королева,

Глянь–ка, воду не пролей!

Бедра вправо, ведра влево,

Пятки сахара белей.

 

Подсобить? Пустое дело!..

Не удержишь – поплыла,

Поплыла, как лебедь белый,

Вдоль широкого села.

 

Тишина. Поля глухие,

За оврагом скрип колес...

Эх, земля моя Россия,

Да хранит тебя Христос!

 

1916

На пустыре

 

I. Футбол

 

Три подмастерья,—

Волосы, как перья,

Руки глистами,

Ноги хлыстами

То в глину, то в ствол,—

Играют в футбол.

 

Вместо мяча

Бак из–под дегтя...

Скачут, рыча,

Вскинувши когти,

Лупят копытом,—

Визгом сердитым

Тявкает жесть:

Есть!!!

 

Тихий малыш

В халатике рваном

Притаился, как мышь,

Под старым бурьяном.

Зябкие ручки

В восторге сжимает,

Гладит колючки,

Рот раскрывает,

Гнется налево–направо:

Какая забава!

 

II. Суп

 

Старичок сосет былинку,

Кулачок под головой...

Ветер тихо–тихо реет

Над весеннею травой.

Средь кремней осколок банки

Загорелся, как алмаз.

За бугром в стене зияет

Озаренный солнцем лаз...

Влезла юркая старушка.

В ручке — пестрый узелок.

Старичок привстал и смотрит,—

Отряхнул свой пиджачок...

Сели рядом на газете,

Над судком янтарный пар...

Старушонка наклонилась,—

Юбка вздулась, словно шар.

А в камнях глаза — как гвозди,

Изогнулся тощий кот:

Словно черт железной лапой

Сжал пустой его живот!

 

III. Любовь

 

На перевернутый ящик

Села худая, как спица,

Дылда–девица,

Рядом — плечистый приказчик.

 

Говорят, говорят...

В глазах — пламень и яд,—

Вот–вот

Она в него зонтик воткнет,

А он ее схватит за тощую ногу

И, придя окончательно в раж,

Забросит ее на гараж —

Через дорогу...

Слава Богу!

Все злые слова откипели,—

Заструились тихие трели...

Он ее взял,

Как хрупкий бокал,

Деловито за шею,

Она повернула к злодею

Свой щучий овал:

Три минуты ее он лобзал

Так, что камни под ящиком томно хрустели.

 

Потом они яблоко ели:

Он куснет, а после — она,—

Потому что весна.

 

1932

Наконец!

 

В городской суматохе

Встретились двое.

Надоели обои,

Неуклюжие споры с собою,

И бесплодные вздохи

О том, что случилось когда–то...

 

В час заката,

Весной в зеленеющем сквере,

Как безгрешные звери,

Забыв осторожность, тоску и потери,

Потянулись друг к другу легко,

                     безотчетно и чисто.

 

Не речисты

Были их встречи и кротки.

Целомудренно–чутко молчали,

Не веря и веря находке,

Смотрели друг другу в глаза,

Друг на друга надели растоптанный

                       старый венец

И, не веря и веря, шептали:

«Наконец!»

 

Две недели тянулся роман.

Конечно, они целовались.

Конечно, он, как болван,

Носил ей какие–то книги —

Пудами.

Конечно, прекрасные миги

Казались годами,

А старые скверные годы куда–то ушли.

Потом

Она укатила в деревню, в родительский дом,

А он в переулке своем

На лето остался.

 

Странички первого письма

Прочел он тридцать раз.

В них были целые тома

Нестройных жарких фраз...

Что сладость лучшего вина,

Когда оно не здесь?

Но он глотал, пьянел до дна

И отдавался весь.

Низал в письме из разных мест

Алмазы нежных слов

И набросал в один присест

Четырнадцать листков.

 

Ее второе письмо было гораздо короче.

И были в нем повторения, стиль и вода,

Но он читал, с трудом вспоминал ее очи,

И, себя утешая, шептал: «Не беда, не беда!»

Послал «ответ», в котором невольно и вольно

Причесал свои настроенья и тонко подвил,

Писал два часа и вздохнул легко и довольно,

Когда он в ящик письмо опустил.

 

На двух страничках третьего письма

Чужая женщина описывала вяло:

Жару, купанье, дождь, болезнь мама,

И все это «на ты», как и сначала...

В ее уме с досадой усомнясь,

Но в смутной жажде их осенней встречи,

Он отвечал ей глухо и томясь,

Скрывая злость и истину калеча.

Четвертое посьмо не приходило долго.

И наконец пришло «с приветом» carte postale1,

Написанная лишь из чувства долга...

Он не ответил. Кончено? Едва ль...

 

Не любя, он осенью, волнуясь,

В адресном столе томился много раз.

Прибегал, невольно повинуясь

Зову позабытых темно–серых глаз...

Прибегал, чтоб снова суррогатом рая

Напоить тупую скуку, стыд и боль,

Горечь лета кое–как прощая

И опять входя в былую роль.

День, когда ему на бланке написали,

Где она живет, был трудный, нудный день —

Чистил зубы, ногти, а в душе кричали

Любопытство, радость и глухой подъем...

В семь он, задыхаясь, постучался в двери

И вошел, шатаясь, не любя и злясь,

А она стояла, прислонясь к портьере,

И ждала не веря, и звала смеясь.

Через пять минут безумно целовались,

Снова засиял растоптанный венец,

И глаза невольно закрывались,

Прочитав в других немое: «Наконец!..»

 

1913

Недержание

 

У поэта умерла жена...

Он ее любил сильнее гонорара!

Скорбь его была безумна и страшна –

Но поэт не умер от удара.

 

После похорон пришел домой – до дна

Весь охвачен новым впечатленьем –

И спеша родил стихотворенье:

«У поэта умерла жена».

 

1909

Недоразумение

 

Она была поэтесса,

Поэтесса бальзаковских лет.

А он был просто повеса,

Курчавый и пылкий брюнет.

Повеса пришел к поэтессе.

В полумраке дышали духи,

На софе, как в торжественной мессе,

Поэтесса гнусила стихи:

«О, сумей огнедышащей лаской

Всколыхнуть мою сонную страсть.

К пене бедер, за алой подвязкой

Ты не бойся устами припасть!

Я свежа, как дыханье левкоя,

О, сплетем же истомности тел!..»

Продолжение было такое,

Что курчавый брюнет покраснел.

Покраснел, но оправился быстро

И подумал: была не была!

Здесь не думские речи министра,

Не слова здесь нужны, а дела...

С несдержанной силой кентавра

Поэтессу повеса привлек,

Но визгливо–вульгарное: «Мавра!!»

Охладило кипучий поток.

«Простите...– вскочил он, – вы сами...»

Но в глазах ее холод и честь:

«Вы смели к порядочной даме,

Как дворник, с объятьями лезть?!»

Вот чинная Мавра. И задом

Уходит испуганный гость.

В передней растерянным взглядом

Он долго искал свою трость...

С лицом белее магнезии

Шел с лестницы пылкий брюнет:

Не понял он новой поэзии

Поэтессы бальзаковских лет.

 

1909

Нетерпеливому

 

Не ной... Толпа тебя, как сводня,

К успеху жирному толкнет,

И в пасть рассчетливых тенет

Ты залучишь свое «сегодня».

 

Но знай одно – успех не шутка:

Сейчас же предъявляет счет.

Не заплатил – как проститутка,

Не доночует и уйдет.

 

1910

Новая цифра

 

1910

 

Накрутить вам образов, почтеннейший?

Нанизать вам слов кисло–сладких,

Изысканно гладких

На нити банальнейших строф?

Вот опять неизменнейший

Тощий младенец родился,

А старый хрен провалился

В эту... как ее? .. В Лету.

 

   Как трудно, как нудно поэту!..

   Словами свирепо–солдатскими

   Хочется долго и грубо ругаться,

   Цинично и долго смеяться,

   Но вместо того – лирическо–штатскими

   Звуками нужно слагать поздравленье,

   Ломая ноги каждой строке

   И в гневно–бессильной руке

   Перо сжимая в волненьи.

 

Итак: с Новою Цифрою, братья!

С весельем... то бишь, с проклятьем –

Дешевым шампанским,

Цимлянским

Наполним утробы.

Упьемся! И в хмеле, таком же дешевом,

О счастье нашем грошевом

Мольбу к небу пошлем,

К небу, прямо в серые тучи:

Счастья, здоровья, веселья,

Котлет, пиджаков и любовниц,

Пищеваренье и сон –

Пошли нам, серое небо!

 

   Молодой снежок

Вьется, как пух из еврейской перины.

   Голубой кружок –

То есть луна – такой смешной и невинный.

   Фонари горят

И мигают с усмешкою старых знакомых.

   Я чему–то рад

И иду вперед беспечней насекомых.

   Мысли так свежи,

Пальто на толстой подкладке ватной,

   И лужи–ужи

Ползут от глаз к фонарям и обратно...

 

   Братья! Сразу и навеки

   Перестроим этот мир.

   Братья! Верно, как в аптеке:

   Лишь любовь дарует мир.

   Так устроим же друг другу

   С Новой Цифрой новый пир –

   Я согласен для начала

   Отказаться от сатир!

Пусть больше не будет ни глупых, ни злобных,

Пусть больше не будет слепых и глухих,

Ни жадных, ни стадных, ни низко–утробных –

Одно лишь семейство святых...

 

...Я полную чашу российского гною

За Новую Цифру, смеясь, подымаю!

Пригубьте, о братья! Бокал мой до краю

Наполнен ведь вами – не мною.

 

1909

Ночная песня пьяницы

 

Темно...

Фонарь куда–то к черту убежал!

Вино

Качает толстый мой фрегат, как в шквал...

Впотьмах

За телеграфный столб держусь рукой.

Но, ах!

Нет вовсе сладу с правою ногой:

Она

Вокруг меня танцует — вот и вот...

Стена

Всё время лезет прямо на живот.

Свинья!!

Меня назвать свиньею? Ах, злодей!

Меня,

Который благородней всех людей?!

Убью!

А, впрочем, милый малый, бог с тобой —

Я пью,

Но так уж предназначено судьбой.

Ослаб...

Дрожат мои колени — не могу!

Как раб,

Лежу на мостовой и ни гу–гу...

Реву...

Мне нынче сорок лет — я нищ и глуп.

В траву

Заройте наспиртованный мой труп.

В ладье

Уже к чертям повез меня Харон...

Adieu!

Я сплю, я сплю, я сплю со всех сторон.

 

1909

Обстановочка

 

Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом,

Жена на локоны взяла последний рубль,

Супруг, убытый лавочкой и флюсом,

Подсчитывает месячную убыль.

Кряxтят на счетаx жалкие копейки:

Покупка зонтика и дров пробила брешь,

А розовый капот из бумазейки

Бросает в пот склонившуюся плешь.

Над самой головой насвистывает чижик

(Xоть птичка божия не кушала с утра),

На блюдце киснет одинокий рыжик,

Но водка выпита до капельки вчера.

Дочурка под кроватью ставит кошке клизму,

В наплыве счастья полуоткрывши рот,

И кошка, мрачному предавшись пессимизму,

Трагичным голосом взволнованно орет.

Безбровая сестра в облезлой кацавейке

Насилует простуженный рояль,

А за стеной жиличка–белошвейка

Поет романс: «Пойми мою печаль»

Как не понять? В столовой тараканы,

Оставя черствый xлеб, задумались слегка,

В буфете дребезжат сочувственно стаканы,

И сырость капает слезами с потолка.

 

1909

Окраина Петербурга

 

Время года неизвестно.

Мгла клубится пеленой.

С неба падает отвесно

Мелкий бисер водяной.

 

Фонари горят как бельма,

Липкий смрад навис кругом,

За рубашку ветер–шельма

Лезет острым холодком.

 

Пьяный чуйка обнял нежно

Мокрый столб – и голосит.

Бесконечно, безнадежно

Кислый дождик моросит...

 

Поливает стены, крыши,

Землю, дрожки, лошадей.

Из ночной пивной всё лише

Граммофон хрипит, злодей.

 

«Па–ца–луем дай забвенье!»

Прямо за сердце берет.

На панели тоже пенье:

Проститутку дворник бьет.

 

Брань и звуки заушений...

И на них из всех дверей

Побежали светотени

Жадных к зрелищу зверей.

 

Смех, советы, прибаутки,

Хлипкий плач, свистки и вой –

Мчится к бедной проститутке

Постовой городовой.

 

Увели... Темно и тихо.

Лишь в ночной пивной вдали

Граммофон выводит лихо:

«Муки сердца утоли!»

 

1910

Опять

 

Опять опадают кусты и деревья,

Бронхитное небо слезится опять,

И дачники, бросив сырые кочевья,

    Бегут, ошалевшие, вспять.

 

Опять, перестроив и душу, и тело

(Цветочки и летнее солнце – увы!),

Творим городское, ненужное дело

    До новой весенней травы.

 

Начало сезона. Ни света, ни красок,

Как призраки, носятся тени людей..

Опять одинаковость сереньких масок

    От гения до лошадей.

 

По улицам шляется смерть. Проклинает

Безрадостный город и жизнь без надежд,

С презреньем, зевая, на землю толкает

    Несчастных, случайных невежд.

 

А рядом духовная смерть свирепеет

И сослепу косит, пьяна и сильна.

Всё мало и мало – коса не тупеет,

    И даль безнадежно черна.

 

Что будет? Опять соберутся Гучковы

И мелочи будут, скучая, жевать,

А мелочи будут сплетаться в оковы,

    И их никому не порвать.

 

О, дом сумасшедших, огромный и грязный!

К оконным глазницам припал человек:

Он видит бесформенный мрак безобразный,

    И в страхе, что это навек,

 

В мучительной жажде надежды и красок

Выходит на улицу, ищет людей...

Как страшно найти одинаковость масок

    От гения до лошадей!

 

1908

Осень в горах

 

Как в бёклиновских картинах,

     Краски странны...

Мрачны ели на стремнинах

     И платаны.

 

В фантастичном беспорядке

     Перспективы —

То пологие площадки,

     То обрывы.

 

Лес растет стеной, взбираясь

     Вверх по кручам,

Беспокойно порываясь

     К дальним тучам.

 

Желтый фон из листьев павших

     Ярче сказки,

На деревьях задремавших

     Все окраски.

 

Зелень, золото, багрянец —

     Словно пятна...

Их игра, как дикий танец,

     Непонятна.

 

В вакханалии нестройной

     И без линий

Только неба цвет спокойный,

     Густо–синий,

 

Однотонный, и прозрачный,

     И глубокий,

И ликующий, и брачный,

     И далекий.

 

Облаков плывут к вершине

     Караваны...

Как в бёклиновской картине,

     Краски странны!

 

1907, Оденвальд

Отбой

 

За жирными коровами следуют тощие,

за тощими - отсутствие мяса.

Гейне

 

По притихшим редакциям,

По растерзанным фракциям,

По рутинным гостиным,

За молчанье себя награждая с лихвой,

Несется испуганный вой:

Отбой, отбой,

Окончен бой,

Под стол гурьбой!

Огонь бенгальский потуши,

Соси свой палец, не дыши,

Кошмар исчезнет сам собой -

Отбой, отбой, отбой!

Читали, как сын полицмейстера ездил по городу,

Таскал по рынку почтеннейших граждан за бороду,

От нечего делать нагайкой их сек,

Один - восемьсот человек?

Граждане корчились, морщились,

Потом послали письмо со слезою в редакцию

И обвинили... реакцию.

Читали?

Ах, политика узка

И притом опасна.

Ах, партийность так резка

И притом пристрастна.

Разорваны по листику

Программки и брошюры,

То в ханжество, то в мистику

Нагие прячем шкуры.

Славься, чистое искусство

С грязным салом половым!

В нем лишь черпать мысль и чувство

Нам - ни мертвым ни живым.

Вечная память прекрасным и звучным словам!

Вечная память дешевым и искренним позам!

Страшно дрожать по своим беспартийным углам

Крылья спалившим стрекозам!

Ведьмы, буки, черные сотни,

Звездная палата, «черный кабинет»...

Всё проворней и всё охотней

Лезем сдуру в чужие подворотни -

Влез. Молчок. И нет как нет.

Отбой, отбой,

В момент любой,

Под стол гурьбой.

В любой момент

Индифферент:

Семья, горшки,

Дела, грешки -

Само собой.

Отбой, отбой, отбой!

«Отречемся от старого мира...»

И полезем гуськом под кровать.

Нам, уставшим от шумного пира,

Надо свежие силы набрать.

Ура!!

Отъезд петербуржца

 

Середина мая и деревья голы...

Словно Третья Дума делала весну!

В зеркало смотрю я, злой и невеселый,

Смазывая йодом щеку и десну.

 

Кожа облупилась, складочки и складки,

Из зрачков сочится скука многих лет.

Кто ты, худосочный, жиденький и гадкий?

Я?! О нет, не надо, ради бога, нет!

 

Злобно содрогаюсь в спазме эстетизма

И иду к корзинке складывать багаж:

Белая жилетка, Бальмонт1, шипр и клизма,

Желтые ботинки, Брюсов2 и бандаж.

 

Пусть мои враги томятся в Петербурге!

Еду, еду, еду — радостно и вдруг.

Ведь не догадались думские Ликурги

Запрещать на лето удирать на юг.

 

Синие кредитки вместо Синей Птицы

Унесут туда, где солнце, степь и тишь.

Слезы увлажняют редкие ресницы:

Солнце... Степь и солнце вместо стен и крыш.

 

Был я богоборцем, был я мифотворцем

(Не забыть панаму, плащ, спермин и «код»),

Но сейчас мне ясно: только тошнотворцем,

Только тошнотворцем был я целый год...

 

Надо подписаться завтра на газеты,

Чтобы от культуры нашей не отстать,

Заказать плацкарту, починить штиблеты

(Сбегать к даме сердца можно нынче в пять).

 

К прачке и в ломбард, к дантисту–иноверцу,

К доктору — и прочь от берегов Невы!

В голове — надежды вспыхнувшего сердца,

В сердце — скептицизм усталой головы.

 

1909

Панургова муза

 

Обезьяний стильный профиль,

Щелевидные глаза,

Губы-клецки, нос-картофель:

Ни девица, ни коза.

 

Волоса, как хвост селедки,

Бюста нет-сковорода,

И растет на подбородке-

Гнусно молвить-борода.

 

Жесты резки, ноги длинны,

Руки выгнуты назад,

Голос тоньше наутины

И клыков подгнивших ряд.

 

Ах ты, душечка! Смеется,-

Отворила ворота...

Сногсшибательно несется

Кислый запах изо рта.

 

Щелки глаз пропали в коже,

Брови лысые дугой.

Для чего, великий боже,

Выводить ее нагой?!

Пасхальный перезвон

 

Пан–пьян! Красные яички.

Пьян–пан! Красные носы.

Били–бьют! Радостные личики.

Бьют–били! Груды колбасы.

 

Дал–дам! Праздничные взятки.

Дам–дал! И этим и тем.

Пили–ели! Визиты в перчатках.

Ели–пили! Водка и крем.

 

Пан–пьян! Наливки и студни.

Пьян–пан! Боль в животе.

Били–бьют! И снова будни.

Бьют–били! Конец мечте.

 

1909

Перед ужином

 

За воротами на лавочке сидим -

Петя, Нюша, Поля, Сима, я и Клим.

Я - большой, а остальные, как грибы.

Всех нас бабушка прогнала из избы...

Мы рябинками в избе стреляли в цель,

Ну а бабушка ощипывала хмель.

Что ж... На улице еще нам веселей:

Веет ветер, солнце в елках все алей,

Из-за леса паровоз гудит в гудок,

Под скамейкой ловит за ноги щенок...

Воробьи уселись кучей на бревно.

Отчего нам так сегодня все смешно?

Червячок ли влезет к Симе на ладонь,

Иль напротив у забора фыркнет конь,

Иль за выгоном заблеет вдруг овца,-

Всё хохочем, все хохочем без конца...

Переутомление

 

(Посвящается исписавшимся «популярностям")

 

Я похож на родильницу,

Я готов скрежетать...

Проклинаю чернильницу

И чернильницы мать!

 

Патлы дыбом взлохмачены,

Отупел, как овца, –

Ах, все рифмы истрачены

До конца, до конца!..

 

Мне, правда, нечего сказать сегодня, как всегда,

Но этим не был я смущен, поверьте, никогда –

Рожал словечки и слова, и рифмы к ним рожал,

И в жизнерадостных стихах, как жеребенок, ржал.

 

Паралич спинного мозга?

Врешь, не сдамся! Пень – мигрень,

Бебель – стебель, мозга – розга,

Юбка – губка, тень – тюлень.

 

Рифму, рифму! Иссякаю –

К рифме тему сам найду...

Ногти в бешенстве кусаю

И в бессильном трансе жду.

 

Иссяк. Что будет с моей популярностью?

Иссяк. Что будет с моим кошельком?

Назовет меня Пильский дешевой бездарностью,

А Вакс Калошин – разбитым горшком...

 

Нет, не сдамся... Папа – мама,

Дратва – жатва, кровь – любовь,

Драма – рама – панорама,

Бровь – свекровь – морковь... носки!

 

1908

Песня о поле

 

«Проклятые» вопросы,

Как дым от папиросы,

Рассеялись во мгле.

Пришла Проблема Пола,

Румяная фефела,

И ржет навеселе.

 

Заерзали старушки,

Юнцы и дамы-душки

И прочий весь народ.

Виват, Проблема Пола!

Сплетайте вкруг подола

Веселый  "Хоровод».

 

Ни слез, ни жертв, ни муки. ..

Подымем знамя-брюки

Высоко над толпой.

Ах, нет доступней темы!

На ней сойдемся все мы -

И зрячий и слепой.

 

Научно и приятно,

Идейно и занятно -

Умей момент учесть:

Для слабенькой головки

В проблеме-мышеловке

Всегда приманка есть.

* * *

 

Из Гейне

 

Печаль и боль в моем сердце,

Но май в пышноцветном пылу.

Стою, прислонившись к каштану,

Высоко на старом валу.

 

Внизу городская канава

Сквозь сон, голубея, блестит,

Мальчишка с удочкой в лодке

Плывет и громко свистит.

 

За рвом разбросался уютно

Игрушечный пестрый мирок:

Сады, человечки и дачи,

Быки, и луга, и лесок.

 

Служанки белье расстилают

И носятся, как паруса.

На мельнице пыль бриллиантов

И дальний напев колеса.

 

Под серою башнею будка

Пестреет у старых ворот,

Молодчик в красном мундире

Шагает взад и вперед.

 

Он ловко играет мушкетом,

Блеск стали так солнечно ал...

То честь отдает он, то целит.

Ах, если б он в грудь мне попал!

 

1911

Пластика

 

Из палатки вышла дева

В васильковой нежной тоге,

Подошла к воде, как кошка,

Омочила томно ноги

И медлительным движеньем

Тогу сбросила на гравий, –

Я не видел в мире жеста

Грациозней и лукавей!

 

Описать ее фигуру –

Надо б красок сорок ведер...

Даже чайки изумились

Форме рук ее и бедер...

Человеку же казалось,

Будто пьяный фавн украдкой

Водит медленно по сердцу

Теплой барxатной перчаткой.

 

Наблюдая xладнокровно

Сквозь камыш за этим дивом,

Я затягивался трубкой

В размышлении ленивом:

Пляж безлюден, как Саxара, –

Для кого ж сие творенье

Принимает в море позы

Высочайшего давленья?

 

И ответило мне солнце:

«Ты дурак! В яру безвестном

Мальва цвет свой раскрывает

С бескорыстием чудесным...

В этой щедрости извечной

Смысл божественного свитка...

Так и девушки, мой милый,

Грациозны от избытка».

 

Я зевнул и усмеxнулся...

Так и есть: из–за палатки

Вышел xлыщ в трико гранатном,

Вскинул острые лопатки.

И ему навстречу дева

Приняла такую позу,

Что из трубки, поперxнувшись,

Я глотнул двойную дозу...

 

1932

Под сурдинку

 

Хочу отдохнуть от сатиры...

У лиры моей

Есть тихо дрожащие, легкие звуки.

Усталые руки

На умные струны кладу,

Пою и в такт головою киваю...

 

Хочу быть незлобным ягненком,

Ребенком,

Которого взрослые люди дразнили и злили,

А жизнь за чьи–то чужие грехи

Лишила третьего блюда.

 

Васильевский остров прекрасен,

Как жаба в манжетах.

Отсюда, с балконца,

Омытый потоками солнца,

Он весел, и грязен, и ясен,

Как старый маркёр.

 

Над ним углубленная просинь

Зовет, и поет, и дрожит...

Задумчиво осень

Последние листья желтит,

Срывает,

Бросает под ноги людей на панель...

А в сердце не молкнет свирель:

Весна опять возвратится!

 

О зимняя спячка медведя,

Сосущего пальчики лап!

Твой девственный храп

Желанней лобзаний прекраснейшей леди.

Как молью изъеден я сплином...

Посыпьте меня нафталином,

Сложите в сундук и поставьте меня на чердак,

Пока не наступит весна.

 

1909

Послание четвертое

 

Подводя итоги летом

Грустным промахам зимы,

Часто тешимся обетом,

Что другими будем мы.

Дух изношен, тело тоже,

В паутине меч и щит,

И душе сильней и сторже

Голос совести рычит.

 

Сколько дней ушло в пустую.

В сердце лезли скорбь и злость,

Как в открытую пивную,

Где любой прохожий-гость.

В результате:жизнь ублюдка,

Одиноких мыслей яд,

Несварение желудка

И потухший, темный взгляд.

 

Баста! Лето...В семь встаю я,

В десять вечера ложусь,

С ленью бешено воююя,

Целый день, как вол тружусь.

Чищу сад, копаю грядки,

Глажу старого кота

(А вчера играл в лошадки

И убил в лесу крота).

Водку пью перед едою

(Иногда по вечерам)

И холодною водою

Обтираюсь по утрам.

Храбро зимние сомненья

Неврастеньей назвал вдруг,

А фундамент обновленья

Все не начат...Недосуг...

 

Планы множатся, как блохи

(Май, июнь уже прошли).

Сберу ль от них хоть крохи?

Совесть, совесть, не скули!

Вам знакома повесть эта?

После тусклых дней зимы

Люди верят в силу лета

Лишь до новой зимней тьмы.

 

Кто желает объясненья

Этой странности земной,

Пусть приедет в воскресенье

Побеседовать со мной.

После посещения одного Литературного общества

 

Мы культурны: чистим зубы,

Рот и оба сапога.

В письмах вежливы сугубо —

«Ваш покорнейший слуга».

 

Отчего ж при всяком споре,

Доведенном до конца,

Мы с бессилием глупца,

Подражая папуасам,

Бьем друг друга по мордасам?

Правда, чаще — языком,

Но больней, чем кулаком.

Потомки

 

Наши предки лезли в клети

И шептались там не раз:

«Туго, братцы...видно, дети

Будут жить вольготней нас».

 

Дети выросли. И эти

Лезли в клети в грозный час

И вздыхали: «Наши дети

Встретят солнце после нас».

 

Нынче так же, как вовеки,

Утешение одно:

Наши дети будут в Мекке,

Если нам не суждено.

 

Даже сроки предсказали:

Кто – лет двести,кто – пятьсот,

А пока лежи в печали

И мычи, как идиот.

 

Разукрашенные дули,

Мир умыт, причесан, мил...

Лет чрез двести? Черта в стуле!

Разве я Мафусаил?

 

Я, как филин, на обломках

Переломанных богов.

В неродившихся потомках

Нет мне братьев и врагов.

 

Я хочу немножко света

Для себя, пока я жив,

От портного до поэта –

Всем понятен мой призыв...

 

А потомки... Пусть потомки,

Исполняя жребий свой

И кляня свои потемки,

Лупят в стенку головой!

 

1908

Пошлость

 

Пастель

 

Лиловый лиф и желтый бант у бюста,

Безглазые глаза — как два пупка.

Чужие локоны к вискам прилипли густо

И маслянисто свесились бока.

 

Сто слов, навитых в черепе на ролик,

Замусленную всеми ерунду,—

Она, как четки набожный католик,

Перебирает вечно на ходу.

 

В ее салонах — все, толпою смелой,

Содравши шкуру с девственных идей,

Хватают лапами бесчувственное тело

И рьяно ржут, как стадо лошадей.

 

Там говорят, что вздорожали яйца

И что комета стала над Невой,—

Любуясь, как каминные китайцы

Кивают в такт, под граммофонный вой.

 

Сама мадам наклонна к идеалам:

Законную двуспальную кровать

Под стеганым атласным одеялом

Она всегда умела охранять.

 

Но, нос суя любовно и сурово

В случайный хлам бесштемпельных «грехов»

Она читает вечером Баркова

И с кучером храпит до петухов.

 

Поет. Рисует акварелью розы.

Следит, дрожа, за модой всех сортов,

Копя остроты, слухи, фразы, позы

И растлевая музу и любовь.

 

На каждый шаг — расхожий катехизис,

Прин-ци-пи-аль-но носит бандажи,

Некстати поминает слово «кризис»

И томно тяготеет к глупой лжи.

 

В тщеславном, нестерпимо остром зуде

Всегда смешна, себе самой в ущерб,

И даже на интимнейшей посуде

Имеет родовой дворянский герб.

 

Она в родстве и дружбе неизменной

С бездарностью, нахальством, пустяком.

Знакома с лестью, пафосом, изменой

И, кажется, в амурах с дураком...

 

Ее не знают, к счастью, только... Кто же?

Конечно — дети, звери и народ.

Одни — когда со взрослыми не схожи,

А те — когда подальше от господ.

 

Портрет готов. Карандаши бросая,

Прошу за грубость мне не делать сцен:

Когда свинью рисуешь у сарая —

На полотне не выйдет belle Helene

Предпраздничное

 

Перед витринами каша:

Люди вежливо давят бока,

По–детски смеются взрослые,

Серьезны притихшие дети,

Какой–то младенец внизу

Ползает, мажет ладошкой по стеклам.

Забыты дела — банки, конторы,

Ты словно попал на «Остров беспечности».

В витринах пухло–курносые куклы

Молят: «Купите! Меня! Меня!»

Изумленные мишки, слоны и пингвины

Таращат на нас стекляшки–глаза.

Вот домик из пряничных плиток,

Вот уютная алая станция

С собачкой в дверях,

Вот хлев с толстяками–барашками...

Все стародавние наши мечты

Коммерсанты собрали в витринах.

Так любо толкаться, глазеть,

Улыбаться вместе со всеми

В теплом потоке людей,

Не думать, забыть хоть на час

О своей оболочке земной

В старомодном пальто,

Прикрытом вареником–шляпой...

К чертям!

 

В дверях — крутая вертушка.

В стеклянном вихре вонзаешься в зал:

Во все концы,

Во все этажи

Палитра всех попугайских тонов,—

Подарки — подарки — подарки...

Переливы — разливы огней,

Шорох маленьких ног.

Коротышки в пушистых гамашах

Обалдело сияют глазами...

А сбоку их мамы:

Ряды тонконогих газелей,—

В руках и под мышкой пакеты, пакеты..

За пальто меня тянет малыш,

Но я ведь не мама.

И мамы тоже в тревоге:

Где свой? Где чужой?

Где выход? Где вход?

Где сумочка? Где голова?..

 

Сбитая с ног продавщица —

Бретонско–парижский бутон,—

Как резинку, уста растянула

В устало–любезной улыбке:

«Что вам, сударь, угодно?»

В зеркале наискось вижу,

До чего он беспомощен — этот синьор,

Называемый мною...

Смотрю ошалело вокруг

И выбираю... десть писчей бумаги...

Какая фантазия!

Какой грандиозный размах!

 

1930

Прекрасный Иосиф

 

Томясь, я сидел в уголке,

Опрыскан душистым горошком.

Под белою ночью в тоске

Стыл черный канал за окошком.

 

Диван, и рояль, и бюро

Мне стали так близки в мгновенье,

Как сердце мое и бедро,

Как руки мои и колени.

 

Особенно стала близка

Владелица комнаты Алла...

Какие глаза и бока,

И голос... как нежное жало!

 

Она целовала меня,

И я ее тоже — обратно,

Следя за собой, как змея,

Насколько мне было приятно.

 

Приятно ли также и ей?

Как долго возможно лобзаться?

И в комнате стало белей,

Пока я успел разобраться.

 

За стенкою сдержанный бас

Ворчал, что его разбудили.

Фитиль начадил и погас.

Минуты безумно спешили...

 

На узком диване крутом

(Как тело горело и ныло!)

Шептался я с Аллой о том,

Что будет, что есть и что было,

 

Имеем ли право любить?

Имеем ли общие цели?

Быть может, случайная прыть

Связала нас на две недели.

 

Потом я чертил в тишине

По милому бюсту орнамент,

А Алла нагнулась ко мне:

«Большой ли у вас темперамент?»

 

Я вспыхнул и спрятал глаза

В шуршащие мягкие складки,

Согнулся, как в бурю лоза,

И долго дрожал в лихорадке.

 

«Страсть — темная яма... За мной

Второй вас захватит и третий...

Притом же от страсти шальной

Нередко рождаются дети.

 

Сумеем ли их воспитать?

Ведь лишних и так миллионы...

Не знаю, какая вы мать,

Быть может, вы вовсе не склонны?..»

 

Я долго еще тарахтел,

Но Алла молчала устало.

Потом я бессмысленно ел

Пирог и полтавское сало.

 

Ел шпроты, редиску и кекс

И думал бессильно и злобно,

Пока не шепнул мне рефлекс,

Что дольше сидеть неудобно.

 

Прощался... В тоске целовал,

И было всё мало и мало.

Но Алла смотрела в канал

Брезгливо, и гордо, и вяло.

 

Извозчик попался плохой.

Замучил меня разговором.

Слепой, и немой, и глухой,

Блуждал я растерянным взором

 

По мертвой и новой Неве,

По мертвым и новым строеньям,—

И было темно в голове,

И в сердце росло сожаленье...

 

«Извозчик, скорее назад!» —

Сказал, но в испуге жестоком

Я слез и пошел наугад

Под белым молчаньем глубоким.

 

Горели уже облака...

И солнце уже вылезало.

Как тупо влезало в бока

Смертельно щемящее жало!

 

1910

Привал

 

У походной кухни лентой –

Разбитная солдатня.

Отогнув подол брезента,

Кашевар поит коня...

 

В крышке гречневая каша,

В котелке дымятся щи.

Небо – синенькая чаша,

Над лозой гудят хрущи.

 

Сдунешь к краю лист лавровый,

Круглый перец сплюнешь вбок,

Откроишь ломоть здоровый,

Ешь и смотришь на восток.

 

Спать? Не клонит... Лучше к речке –

Гимнастерку простирать.

Солнце пышет, как из печки.

За прудом темнеет гать.

 

Желтых тел густая каша,

Копошась, гудит в воде...

Ротный шут, ефрейтор Яша,

Рака прячет в бороде.

 

А у рощицы тенистой

Сел четвертый взвод в кружок.

Русской песней голосистой

Захлебнулся бережок.

 

Солнце выше, песня лише:

«Таракан мой, таракан!»

А басы ворчат все тише:

«Заполз Дуне в сарафан...»

 

Между 1914 и 1917

Пробуждение весны

 

Вчера мой кот взглянул на календарь

И хвост трубою поднял моментально,

Потом подрал на лестницу как встарь,

И завопил тепло и вакханально:

«Весенний брак, гражданский брак –

Спешите, кошки, на чердак!»

 

И кактус мой – о, чудо из чудес!–

Залитый чаем и кофейной гущей,

Как новый Лазарь, взял да и воскрес

И с каждым днем прет из земли все пуще.

Зеленый шум... Я поражен,

«Как много дум наводит он!»

 

Уже с панелей слипшуюся грязь,

Ругаясь, скалывают дворники лихие,

Уже ко мне зашел сегодня «князь»,

Взял теплый шарф и лыжи беговые...

«Весна, весна! – пою, как бард, –

Несите зимний хлам в ломбард».

 

Сияет солнышко. Ей–богу, ничего!

Весенняя лазурь спугнула дым и копоть.

Мороз уже не щиплет никого,

Но многим нечего, как и зимою, лопать...

Деревья ждут... Гниет вода,

И пьяных больше, чем всегда.

 

Создатель мой! Спасибо за весну!

Я думал, что она не возвратится, –

Но... дай сбежать в лесную тишину

От злобы дня, холеры и столицы!

Весенний ветер за дверьми...

В кого б влюбиться, черт возьми?

 

1909

* * *

 

Прокуроров было слишком много!

Кто грехов Твоих не осуждал?..

А теперь, когда темна дорога,

И гудит–ревет девятый вал,

О Тебе, волнуясь, вспоминаем, –

Это все, что здесь мы сберегли...

И встает былое светлым раем,

Словно детство в солнечной пыли...

 

Между 1920 и 1923

Простые слова

 

Памяти Чехова

 

В наши дни трехмесячных успехов

И развязных гениев пера

Ты один, тревожно–мудрый Чехов,

С каждым днем нам ближе, чем вчера.

 

Сам не веришь, но зовешь и будишь,

Разрываешь ямы до конца

И с беспомощной усмешкой тихо судишь

Оскорбивших землю и Отца.

 

Вот ты жил меж нами, нежный, ясный,

Бесконечно ясный и простой, –

Видел мир наш хмурый и несчастный,

Отравлялся нашей наготой...

 

И ушел! Но нам больней и хуже:

Много книг, о, слишком много книг!

С каждым днем проклятый круг всё уже

И не сбросить «чеховских» вериг...

 

Ты хоть мог, вскрывая торопливо

Гнойники, – смеяться, плакать, мстить.

Но теперь всё вскрыто. Как тоскливо

Видеть, знать, не ждать и молча гнить!

 

1910

Пустырь

 

Где газовый завод вздымал крутые трубы,

Столбами пламени тревожа вечера,—

Там нынче — пепелище.

Вдали амфитеатром —

Изгибы стен, балконы, ниши, окна,

Парижский пестрый мир,

А здесь — пустыня.

Сухой бурьян бормочет на ветру,

Последние ромашки доцветают,

В углу — каштан пожухлый, кроткий, тихий,

Костром холодным в воздухе сквозит.

Плиты в мокрых ямах

Отсвечивают окисью цветистой;

Над скатом поздний клевер

Беспечно зеленеет,

А в вышине — тоскующие сны —

Клубятся облака.

 

Как бешеные, носятся собаки,

Играют в чехарду,

Друг друга за уши, как дети, теребят

И добродушно скалят зубы.

«Чего стоишь, прохожий?

Побегал бы ты с нами вперегонки...

Через бугры и рвы галопом вольным... Гоп!»

Так глухо за стеной звенят трамваи,

Так плавно куст качается у ног,

Как будто ты в подводном царстве.

А у стены старик —

Небритый нищий, плотный, красный, грязный —

Среди обрезков ржавой жести

В роскошной позе на мешках возлег

И, ногу подогнув, читает —

Я по обложке яркой вижу —

Роман бульварный...

Господь с тобой, бездомный сибарит!

 

Худая женщина застыла на бревне,

У ног — клубок лимонно–желтой шерсти,

В руках — дорожка шарфа...

Глаза на сложенный булыжник смотрят, смотрят,

Как будто пирамидой перед ней

За годы долгие весь груз ее забот

У ног сложили.

Опущенная кисть недвижна и суха,

И зябко ежатся приподнятые плечи,—

Но все же горькая отрада тешит тело:

Короткий роздых, запах вялых трав,

Распахнутые дали над домами

И тишина...

А рядом дочка, пасмурный зверек,

Жестянки тусклые расставив колоннадой,

Дворец осенний строит.

Насупилась... Художники не любят,

Когда прохожие на их работу смотрят.

Дичок мой маленький! Не хмурься — ухожу...

Стекло разбитое блеснуло в кирпичах.

За все глаза сегодня благодарны.

Пустырь молчит. Смотрю с бугра кругом.

Какой магнит нас всех сюда привлек:

Собак бродячих, нищего седого,

Худую женщину с ребенком и меня?

Бог весть. Но это пепелище в этот час

Всего на свете нам милее...

 

А вот и дар: средь рваных лопухов

Цветет чертополох... Как это слово гулко

Раскрыло дверь в забытые края...

Чей жезл среди Парижа

Взлелеял эти дикие цветы?

Такою совершенной красотой

Над мусором они тянулись к небу,

Что дальний рев сирен с буксирных пароходов

Валторнами сквозь сердце пролетел.

Три цветка,

Лиловых три пушка

В оправе стрельчатых ажурных игол листьев,

Сорвал я осторожно,

Зажал в платок,

И вот — несу домой.

Пусть в уголке на письменном столе

В бокале погостят.

О многом я забыл — как все мы позабыли,—

Они помогут вспомнить.

 

1930

Рождение футуризма

 

Художник в парусиновых штанах,

Однажды сев случайно на палитру,

Вскочил и заметался впопыхах:

«Где скипидар?! Давай — скорее вытру!»

 

Но, рассмотревши радужный каскад,

Он в трансе творческой интуитивной дрожи

Из парусины вырезал квадрат

И... учредил салон «Ослиной кожи»1.

 

1912

Сестра

 

Сероглазая женщина с книжкой присела на койку

И, больных отмечая вдоль списка на белых полях,

То за марлей в аптеку пошлет санитара Сысойку,

То, склонившись к огню, кочергой помешает в углях.

 

Рукавица для раненых пляшет, как хвост трясогузки,

И крючок равномерно снует в освещенных руках,

Красный крест чуть заметно вздыхает на серенькой блузке,

И, сверкая починкой, белье вырастает в ногах.

 

Можно с ней говорить в это время о том и об этом,

В коридор можно, шаркая туфлями, тихо уйти –

Удостоит, не глядя, рассеянно–кротким ответом,

Но починка, крючок и перо не собьются с пути.

 

Целый день она кормит и чинит, склоняется к ранам,

Вечерами, как детям, читает больным «Горбунка»,

По ночам пишет письма Иванам, Петрам и Степанам,

И луна удивленно мерцает на прядях виска.

 

У нее в уголке, под лекарствами, в шкафике белом,

В грязно–сером конверте хранится армейский приказ:

Под огнем из–под Ломжи в теплушках, спокойно и смело,

Всех, в боях позабытых, она вывозила не раз.

 

В прошлом – мирные годы с родными в безоблачном Пскове,

Беготня по урокам, томленье губернской весны...

Сон чужой или сказка? Река человеческой крови

Отделила ее навсегда от былой тишины.

 

Покормить надо с ложки безрукого парня–сапера,

Казака надо ширмой заставить – к рассвету умрет.

Под палатой галдят фельдшера. Вечеринка иль ссора?

Балалайка затенькала звонко вдали у ворот.

 

Зачинила сестра на халате последнюю дырку,

Руки вымыла спиртом, – так плавно качанье плеча,

Наклонилась к столу и накапала капель в пробирку,

А в окошке над ней вентилятор завился, журча.

 

Между 1914 и 1917

Сиропчик

 

(Посвящается «детским» поэтессам)

 

Дама, качаясь на ветке,

Пикала: «Милые детки!

Солнышко чмокнуло кустик,

Птичка оправила бюстик

И, обнимая ромашку,

Кушает манную кашку...»

 

Дети, в оконные рамы

Хмуро уставясь глазами,

Полны недетской печали,

Даме в молчаньи внимали.

Вдруг зазвенел голосочек:

«Сколько напикала строчек?»

 

1910

Словесность

(с натуры)

 

           Звание солдата почетно.

             (Воинский устав)

 

«Всяк солдат слуга престола

И защитник от врагов ...»

Повтори!.. Молчишь, фефела?

Не упомнишь восемь слов?

Ну, к отхожему дневальным,

После ужина в наряд»...

Махин тоном погребальным

Отвечает: «виноват!»

 

«Ну–ка, кто у нас бригадный?» –

Дальше унтер говорит –

И, как ястреб кровожадный,

Все глазами шевелит...

«Что – молчишь? Собачья морда,

Простокваша, идиот...

Ну так помни, помни ж твердо!» –

И рукою в ухо бьет.

 

Что же Махин? Слезы льются,

Тихо тянет: «виноват»...

Весь дрожит, колени гнутся

И предательски дрожат.

 

«Всех солдат почетно званье –

Пост ли... знамя... караул...

Махин, чучело баранье,

Что ты ноги развернул!

Ноги вместе, морду выше!

Повтори, собачий сын»...

Тот в ответ все тише, тише

Жалко шепчет: «господин...»

 

«Ах, мерзавец! Ах, скотина!»

В ухо, в зубы... раз и раз...

Эта гнусная картина

Обрывает мой рассказ...

 

1906

Служба сборов

 

Начальник Акцептации сердит:

Нашел просчет в копейку у Орлова.

Орлов уныло бровью шевелит

И про себя бранится: «Ишь, бандит!»

Но из себя не выпустит ни слова.

 

Вокруг сухой, костлявый, дробный треск –

Как пальцы мертвецов, бряцают счеты.

Начальнической плеши строгий блеск

С бычачьим лбом сливается в гротеск, –

Но у Орлова любоваться нет охоты.

 

Конторщик Кузькин бесконечно рад:

Орлов на лестнице стыдил его невесту,

Что Кузькин как товарищ – хам и гад,

А как мужчина – жаба и кастрат...

Ах, может быть, Орлов лишится места!

 

В соседнем отделении содом:

Три таксировщика, увлекшись чехардою,

Бодают пол. Четвертый же, с трудом

Соблазн преодолев, с досадой и стыдом

Им укоризненно кивает бородою.

 

Но в коридоре тьма и тишина.

Под вешалкой таинственная пара –

Он руки растопырил, а она

Щемящим голосом взывает: «Я жена...

И муж не вынесет подобного удара!»

 

По лестницам красавицы снуют,

Пышнее и вульгарнее гортензий.

Их сослуживцы «фаворитками» зовут –

Они не трудятся, не сеют – только жнут,

Любимицы Начальника Претензий...

 

В буфете чавкают, жуют, сосут, мычат.

Берут пирожные в надежде на прибавку.

Капуста и табак смесились в едкий чад.

Конторщицы ругают шоколад

И бюст буфетчицы, дрожащий на прилавке...

 

Второй этаж. Дубовый кабинет.

Гигантский стол. Начальник Службы Сборов,

Поймав двух мух, покуда дела нет,

Пытается определить на свет,

Какого пола жертвы острых взоров.

 

Внизу в прихожей бывший гимназист

Стоит перед швейцаром без фуражки.

Швейцар откормлен, груб и неречист:

«Ведь грамотный, поди, не трубочист!

«Нет мест» – вон на стене висит бумажка».

 

1909

Смех сквозь слезы

(1809–1909)

 

Ах, милый Николай Васильич Гоголь!

Когда б сейчас из гроба встать ты мог,

Любой прыщавый декадентский щеголь

Сказал бы: «Э, какой он, к черту, бог?

Знал быт, владел пером, страдал. Какая редкость!

А стиль, напевность, а прозрения печать,

А темно–звонких слов изысканная меткость?..

Нет, старичок... Ложитесь в гроб опять!»

 

Есть между ними, правда, и такие,

Что дерзко от тебя ведут свой тусклый род

И, лицемерно пред тобой согнувши выи,

Мечтают сладенько: «Придет и мой черед!»

Но от таких «своих», дешевых и развязных,

Удрал бы ты, как Подколесин, чрез окно...

Царят! Бог их прости, больных, пустых и грязных,

А нам они наскучили давно.

 

Пусть их шумят... Но где твои герои?

Все живы ли, иль, небо прокоптив,

В углах медвежьих сгнили на покое

Под сенью благостной крестьянских тучных нив?

Живут... И как живут! Ты, встав сейчас из гроба,

Ни одного из них, наверно, б не узнал:

Павлуша Чичиков — сановная особа

И в интендантстве патриотом стал —

 

На мертвых душ портянки поставляет

(Живым они, пожалуй, ни к чему),

Манилов в Третьей Думе заседает

И в председатели был избран... по уму.

Петрушка сдуру сделался поэтом

И что–то мажет в «Золотом руне»,

Ноздрев пошел в охранное — и в этом

Нашел свое призвание вполне.

 

Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте

И сам сапожников по праздникам сечет,

Чуб стал союзником и об еврейском гвалте

С большою эрудицией поет.

Жан Хлестаков работает в «России»,

Затем — в «Осведомительном бюро»,

Где чувствует себя совсем в родной стихии:

Разжился, раздобрел,— вот борзое перо!..

 

Одни лишь черти, Вий да ведьмы и русалки,

Попавши в плен к писателям modernes1,

Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки,

Истасканные блудом мелких скверн...

Ах, милый Николай Васильич Гоголь!

Как хорошо, что ты не можешь встать...

Но мы живем! Боюсь — не слишком много ль

Нам надо слышать, видеть и молчать?

 

И в праздник твой, в твой праздник благородный,

С глубокой горечью хочу тебе сказать:

«Ты был для нас источник многоводный,

И мы к тебе пришли теперь опять,—

Но «смех сквозь слезы» радостью усталой

Не зазвенит твоим струнам в ответ...

Увы, увы... Слез более не стало,

                       И смеха нет».

 

1909

Совершенно веселая песня

(Полька)

 

Левой, правой, кучерявый,

Что ты ерзаешь, как черт?

Угощение на славу,

Музыканты – первый сорт.

Вот смотри:

Раз, два, три.

Прыгай, дрыгай до зари.

 

Ай, трещат мои мозоли

И на юбке позумент!

Руки держит, как франзоли,

А еще интеллигент.

Ах, чудак,

Ах, дурак!

Левой, правой, – вот так–так!

 

Трим–ти, тим–ти – без опаски,

Трим–тим–тим – кружись вперед!

Что в очки запрятал глазки?

Разве я, топ–топ, урод?

Топ–топ–топ,

Топ–топ–топ...

Оботри платочком лоб.

 

Я сегодня без обеда,

И не надо – ррри–ти–ти.

У тебя–то, буквоеда,

Тоже денег не ахти?

Ну и что ж –

Наживешь.

И со мной, топ–топ, пропьешь.

 

Думай, думай – не поможет!

Сорок бед – один ответ:

Из больницы на рогоже

Стащат черту на обед.

А пока,

Ха–ха–ха,

Не толкайся под бока!

 

Все мы люди–человеки...

Будем польку танцевать.

Даже нищие–калеки

Не желают умирать.

Цок–цок–цок

Каблучок,

Что ты морщишься, дружок?

 

Ты ли, я ли – всем не сладко,

Знаю, котик, без тебя.

Веселись же хоть украдкой,

Танцы – радость, книжки – бя.

Лим–тим–тись,

Берегись.

Думы к черту, скука – брысь!

 

1910

Солнце

 

Всю зиму нормандская баба,

Недвижнее краба,

В корсете — кирасой

Сидела за кассой.

И вот сегодня очнулась.

Оправила бюст, улыбнулась,

Сквозь очки

Вонзила свои водяные зрачки

В кипящую солнцем панель,

Отпустила мне фунт монпасье,

И, словно свирель,

Прошептала: «Месье...

Какая сегодня погода!»

 

И рядом сапожник,—

Качая свой жесткий треножник

И сунув в ботинок колодку,—

Веселым аллегро в подметку

Стал гвозди вбивать.

Янтарный огонь,— благодать!—

На лысине вдруг заплясал...

Витрина — искристый опал...

В вышине

Канарейка в окне,

Как влюбленная дура, трещала прилежно.

Мои каблуки

Осмотрел он с улыбкою нежной

И сказал, оскалив клыки:

«Какая сегодня погода!»

        ______

 

В витрине аптеки графин

Пылал, как солнце в июле.

Над прилавком сухой господин

Протянул мне пилюли.

Солидно взглянул на часы,

Завил сосиски–усы,

Посмотрел за порог,

Где огромный, взволнованный дог

Тянулся в солнечном блеске

К застенчивой таксе,

И изрек раздельно и веско

(Взяв за пилюли по таксе):

«Какая сегодня погода!»

 

И даже хромой гробовщик,

Красноглазый старик,

Отставив игриво бедро,

Стоял у входа в бюро

И кричал, вертя подагрическим пальцем,

Подбежавшей с развальцем

Газетчице, хлипкой старушке,

С вороньим гнездом на макушке:

«Какая сегодня погода!»

 

Лишь вы, мой сосед,

Двадцатипятилетний поэт,

На солнце изволите дуться.

Иль мир — разбитое блюдце?

Весною лирическим мылом

Веревку намыливать глупо...

Рагу из собачьего трупа,

Ей–Богу, всем опостыло!

Пойдемте–ка к Сене...

Волна полощет ступени,—

Очнитесь, мой друг,

Смахните платочком презренье с лица:

Бок грязной купальни — прекрасней дворца,

Даль — светлый спасательный круг...

Какая сегодня погода!

 

1932

Споры

 

Каждый прав и каждый виноват.

Все полны обидным снисхожденьем

И, мешая истину с глумленьем,

До конца обидеться спешат.

 

Эти споры – споры без исхода,

С правдой, с тьмой, с людьми, с самим собой,

Изнуряют тщетною борьбой

И пугают нищенством прихода.

 

По домам бессильно разбредаясь,

Мы нашли ли собственный ответ?

Что ж слепые наши «да» и «нет»

Разбрелись, убого спотыкаясь?

 

Или мысли наши – жернова?

Или спор – особое искусство,

Чтоб, калеча мысль и теша чувство,

Без конца низать случайные слова?

 

Если б были мы немного проще,

Если б мы учились понимать,

Мы могли бы в жизни не блуждать,

Словно дети в незнакомой роще.

 

Вновь забытый образ вырастает:

Притаилась Истина в углу,

И с тоской глядит в пустую мглу,

И лицо руками закрывает...

 

1908

Стилизованный осел

(Ария для безголосых)

 

Голова моя – темный фонарь с перебитыми стеклами,

С четырех сторон открытый враждебным ветрам.

По ночам я шатаюсь с распутными, пьяными Феклами,

По утрам я хожу к докторам.

Тарарам.

 

Я волдырь на сиденье прекрасной российской словесности,

Разрази меня гром на четыреста восемь частей!

Оголюсь и добьюсь скандалёзно–всемирной известности,

И усядусь, как нищий–слепец, на распутье путей.

 

Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется,

У меня темперамент макаки и нервы как сталь.

Пусть любой старомодник из зависти злится и дуется

И вопит: «Не поэзия – шваль!»

 

Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии,

Глянцевито–багровый, напевно–коралловый прыщ,

Прыщ с головкой белее несказанно–жженой магнезии,

И галантно–развязно–манерно–изломанный хлыщ.

 

Ах, словесные, тонкие–звонкие фокусы–покусы!

Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.

Кто не понял – невежда. К нечистому! Накося – выкуси.

Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу...

 

Попишу животом, и ноздрей, и ногами, и пятками,

Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,

Зарифмую все это для стиля яичными смятками

И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках...

 

1909

* * *

 

Тех, кто страдает гордо и угрюмо,

Не видим мы на наших площадях:

Задавлены случайною работой

Таятся по мансардам и молчат...

Не спекулируют, не пишут манифестов,

Не прокурорствуют с партийной высоты,

И из своей больной любви к России

Не делают профессии лихой...

Их мало? Что ж... Но только ими рдеют

Последние огни родной мечты.

Я узнаю их на спектаклях русских

И у витрин с рядами русских книг –

По строгому, холодному обличью,

По сдержанной печали жутких глаз...

В Америке, в Каире иль в Берлине

Они одни и те же: боль и стыд.

Они – Россия. Остальное – плесень:

Валюта, декламация и ложь,

Развязная, заносчивая наглость,

Удобный символ безразличных – «наплевать»,

Помойка сплетен, купля и продажа,

Построчная истерика тоски

И два десятка эмигрантских анекдотов.....

 

Между 1920 и 1923

Трубочист

 

Кто пришел? Трубочист.

Для чего? Чистить трубы.

Чернощекий, белозубый,

А в руке - огромный хлыст.

 

     Сбоку ложка, как для супа...

Кто наврал, что он, злодей,

В свой мешок кладет детей?

Это очень даже глупо!

 

    Разве мальчики - творог?

Разве девочки - картошка?

Видишь, милый, даже кошка

У его мурлычет ног.

 

     Он совсем даже не страшный.

Сажу высыпал на жесть.

Бублик вытащил вчерашний,-

Будет есть.

 

     Рано утром на рассвете

Он встает и кофе пьет,

Чистит пятна на жилете,

Курит трубку и поет.

 

     У него есть сын и дочка,-

Оба беленькие, да.

Утром спят они всегда

На печи, как два комочка.

 

     Выйдет в город трубочист  -

И скорей на крыши, к трубам,

Где играет ветер с чубом,

Где грохочет ржавый лист...

 

     Чистит, чистит - целый день,

А за ним коты гурьбою

Мчатся жадною толпою,

Исхудалые, как тень.

 

     Рассказать тебе, зачем?

Он на завтрак взял печенку,

Угостил одну кощёнку,

Ну - а та сболтнула всем.

     Видишь, вот он взял уж шапку.

Улыбнулся... Видишь, да?

Дай ему скорее лапку,-

Сажу смоешь,- не беда.

У Сены

 

В переулок — к бурлящей Сене,

Где вода, клокоча, омывает ступени,

Заливая берег пологий,—

Все приходят люди в тревоге:

Рабочий хмурый,

Конторщик понурый,

Озябший старик с ребенком,

Девушка с рыжим котенком...

Слушают грозный гул

Воды, встающей горбом у лапы моста.

У откоса последняя грива куста

Опрокинулась в мутный разгул...

К берегу жмется мертвый буксир,

Бревна несутся в лоснящейся мгле перевалов...

Дойдет ли вода до подвалов?

Хлынет ли в окна мирных квартир?

Поправив пенсне, какой–то седой господин

Отметил мелом на стенке грань колыханий...

             ________

 

Ты, мутное лоно грядущих годин!

Мел мой в руке — но черта роковая в тумане.

 

1930

Уличная выставка

 

Трамваев острые трели...

Шипение шин, завыванье гудков...

По краю панели

Ширмы из старых мешков.

На ширмах натыканы плотно

Полотна:

Мыльной пеной цветущие груши,

Корабли, словно вафли со взбитыми сливками,

Першеронов ватные туши,

Волны с крахмальными гривками

И красавицы в позах французского S,—

Не тела, а дюшес...

Над собачьего стиля буфетом–чудовищем,—

Над домашним своим алтарем

Повесишь такое чудовище,—

Глаза волдырем!

           _____

 

У полочек, расправивши галстуки–банты,

Дежурят Рембрандты,—

Старик в ватерпруфе затертом

Этаким чертом

Вал бороды зажимает в ладонь.

Капюшон — пузырем за спиной,

Войлок — седою копной,

В глазах угрюмый и тусклый огонь...

Рядом — кургузый атлет:

Сорок пять лет,

Косые табачные бачки,

Шотландские брючки,

Детский берет,—

Стоит часовым у нормандских своих деревень,

Равнодушный, как пень,

У крайних щитов

Средь убого цветистых холстов,

Как живая реклама,

Свирепо шагает художница–дама:

Охра плоских волос,

Белилами смазанный нос,

Губы — две алые дыньки,

Веки в трагической синьке,—

Сорок холстов в руках,

А обед в облаках...

       _________

 

Но прохожие воблою вялой

Сквозь холщовый текут коридор.

То какой–нибудь плотный малый

В першеронов направит взор...

То старушка, нежное сердце,

Вдруг приклеит глаза к холсту:

На подносе три алые перца

К виноградному жмутся листу...

Но никто — собаки!— не купит,

Постоят и дальше в кафе,—

И художник глаза лишь потупит,

Оттопырив мешком галифе...

Лишь один господин солидный

С худосочною килькой–женой —

Уж совсем, совсем очевидно —

Выбрал нимфу с жирной спиной,

Но увидел цифру «сто двадцать»,

(А ведь рама без малого сто!)

И не стал даже, пес, торговаться,—

Отошел, запахнувши пальто...

 

1932

Утешение (Жизнь бесцветна?..)

 

Жизнь бесцветна? Надо, друг мой,

Быть упорным и искать:

Раза два в году ты можешь,

Как король, торжествовать...

 

Если где–нибудь случайно, –

В маскараде иль в гостях,

На площадке ли вагона,

Иль на палубных досках, –

Ты столкнешься с человеком

Благородным и простым,

До конца во всем свободным,

Сильным, умным и живым,

Накупи бенгальских спичек,

Закажи оркестру туш,

Маслом розовым намажься

И прими ликерный душ!

Десять дней ходи во фраке,

Нищим сто рублей раздай,

Смейся в горьком умиленьи

И от радости рыдай...

 

Раза два в году – не шутка,

А при счастье – три и пять.

Надо только, друг мой бедный,

Быть упорным и искать.

 

1922

Утром

 

Бодрый туман, мутный туман

        Так густо замазал окно –

        А я умываюсь!

Бесится кран, фыркает кран...

Прижимаю к щекам полотно

И улыбаюсь.

        Здравствуй, мой день, серенький день!

        Много ль осталось вас, мерзких?

        Все проживу!

Скуку и лень, гнев мой и лень

Бросил за форточку дерзко.

Вечером вновь позову...

 

1910

Цирк

 

Семейство мальчиков «вынь-глаз»,

Известных в Амстердаме,

Даст представление сейчас

По мишкиной программе.

Бум-бум! За вход пять рублей,

А с мамы – две копейки...

Сейчас начнём! Оркестр, смелей!

Галоп для галерейки.

              

Вот перед вами пупс-солист

В мамашиной рубашке.

Он храбро съест огромный лист

Чернильной промокашки.

Пупс не волшебник, господа, –

Не бойтесь! Он, понятно,

Её без всякого труда

Сам выплюнет обратно.

              

Алле! Известный Куки-фокс

И кошка, мисс морковка,

Покажут нам английский бокс.

Ужасно это ловко!

Свирепый фокс не ел пять дней,

А кошка – две недели.

Все фоксы мира перед ней,

Как кролики робели!

              

А вот пред вами клоун Пик,

Похрюкай, Пик, немножко...

Сейчас издаст он адский крик

И дрыгнет правой ножкой.

Он может выть, как крокодил,

И петь, как тетя Нэта, –

Король голландский подарил

Ему часы за это.

              

Я сам – известный рыцарь Му.

Вес – пуд семь фунтов в латах,

Зубами с пола подыму

Двоюродного брата.

Он очень толстый и живой.

Прошу вас убедиться –

Он может двигать головой,

Пищать и шевелиться.

              

Вниманье! Девочка Тото

Пропляшет вальс бандита.

Она хоть девочка, зато

Ужасно знаменита.

Тото, не бойся, не беда!

Так надо по программе.

Ведь в львиной клетке ты всегда

Плясала в Амстердаме.

              

Вот дядя Гриша. Не визжать!

Он ростом выше шкафа

И очень любит представлять

Алжирского жирафа.

Гоп, дядя Гриша, на дыбы!

Бей хвостиком по тальме!

Он может кончиком губы

Рвать финики на пальме...

              

Эй, там, на сцене, все назад –

От кресла до кроватки.

Смотрите! Это акробат

«Вынь-глаз, стальные пятки».

Он хладнокровен, словно лёд!

Он гибче шведской шпаги!

Он ходит задом наперёд

В корзинке для бумаги...

              

Конец! Артисты, вылезай –

Морковка, пупс и Куки.

В четверг мы едем в порт Ай-яй

Показывать там штуки...

Бей, дядя Гриша, крепче в таз,

Тото, не смей щипатьтся...

Семейство мальчиков «вынь-глаз»

Уходит раздеваться. 

Чепуха

 

Трепов – мягче сатаны,

Дурново – с талантом,

Нам свободы не нужны,

А рейтузы с кантом.

 

Сослан Нейдгарт в рудники,

С ним Курлов туда же,

И за старые грехи –

Алексеев даже...

 

Монастырь наш подарил

Нищему копейку,

Крушеван усыновил

Старую еврейку...

 

Взял Линевич в плен спьяна

Три полка с обозом...

Умножается казна

Вывозом и ввозом.

 

Витте родиной живет

И себя не любит.

Вся страна с надеждой ждет,

Кто ее погубит...

 

Разорвался апельсин

У Дворцова моста...

Где высокий гражданин

Маленького роста?

 

Самый глупый человек

Едет за границу;

Из Маньчжурии калек

Отправляют в Ниццу.

 

Мучим совестью, Фролов

С горя застрелился;

Губернатор Хомутов

Следствия добился.

 

Безобразов заложил

Перстень с бриллиантом...

Весел, сыт, учен и мил,

Пахарь ходит франтом.

 

Шлется Стесселю за честь

От французов шпага;

Манифест – иначе есть

Важная бумага...

 

Интендантство, сдав ларек,

Все забастовало,

А Суворин–старичок

Перешел в «Начало».

 

Появился Серафим –

Появились дети.

Папу видели за сим

В ложе у Неметти...

 

В свет пустил святой синод

Без цензуры святцы,

Витте–граф пошел в народ...

Что–то будет, б р а т ц ы?..

 

Высшей милостью труха

Хочет общей драки...

Все на свете – чепуха,

Остальное – враки...

 

1905

Честь

 

Когда раскроется игра –

Как негодуют шулера!

И как кричат о чести

И благородной мести!

 

1910

Читатель

 

Я знаком по последней версии

С настроением Англии в Персии

И не менее точно знаком

С настроеньем поэта Кубышкина,

С каждой новой статьей Кочерыжкина

И с газетно-журнальным песком.

 

Словом, чтенья всегда в изобилии —

Недосуг почитать лишь Вергилия,

Говорят: здоровенный талант!

Да еще не мешало б Горация —

Тоже был, говорят, не без грации...

А Шекспир, а Сенека, а Дант?

 

Утешаюсь одним лишь — к приятелям

(Чрезвычайно усердным читателям)

Как-то в клубе на днях я пристал:

«Кто читал Ювенала, Вергилия?»

Но, увы (умолчу о фамилиях)

Оказалось — никто не читал!

 

Перебрал и иных для забавы я:

Кто припомнил обложку, заглавие,

Кто цитату, а кто анекдот,

Имена переводчиков, критику...

Перешли вообще на пиитику —

И поехали. Пылкий народ!

 

Разобрали детально Кубышкина,

Том шестой и восьмой Кочерыжкина,

Альманах «Обгорелый фитиль»,

Поворот к реализму Поплавкина

И значенье статьи Бородавкина

«О влиянье желудка на стиль»...

 

Утешенье, конечно, большущее...

Но в душе есть сознанье сосущее,

Что я сам до кончины моей,

Объедаясь трухой в изобилии,

Ни строки не прочту из Вергилия

В суете моих пестреньких дней!

Штиль

 

Из Гейне

 

Море дремлет... Солнце стрелы

С высоты свергает в воду.

И корабль в дрожащих искрах

Гонит хвост зеленых борозд.

 

У руля на брюхе боцман

Спит и всхрапывает тихо.

Весь в смоле, у мачты юнга,

Скорчась, чинит старый парус.

 

Сквозь запачканные щеки

Краска вспыхнула, гримаса

Рот свела, и полон скорби

Взгляд очей – больших и нежных.

 

Капитан над ним склонился,

Рвет и мечет, и бушует:

«Вор и жулик! Из бочонка

Ты, злодей, стянул селедку!»

 

Море дремлет... Из пучины

Рыбка–умница всплывает,

Греет голову на солнце

И хвостом игриво плещет.

 

Но из воздуха, как камень,

Чайка падает на рыбку –

И с добычей легкой в клюве

Вновь в лазурь взмывает чайка.

 

1911

Экспромт

 

И мы когда–то, как Тиль–Тиль,

Неслись за Синей птицей!

Когда нам вставили фитиль –

Мы увлеклись синицей.

 

Мы шли за нею много миль –

Вернулись с Черной птицей!

Синицу нашу ты, Тиль–Тиль,

Не встретил за границей?

 

1909

* * *

 

Из Гейне

 

Этот юноша любезный

Сердце радует и взоры.

То он устриц мне подносит,

То мадеру, то ликеры.

 

В сюртуке и модных брючках,

В модном бантике кисейном,

Каждый день приходит утром,

Чтоб узнать, здоров ли Гейне?

 

Льстит моей широкой славе,

Грациозности и шуткам,

По моим делам с восторгом

Всюду носится по суткам.

 

Вечерами же в салонах

С вдохновенным выраженьем

Декламирует девицам

Гейне дивные творенья.

 

О, как радостно и ценно

Обрести юнца такого!

В наши дни ведь джентельмены

Стали редки до смешного.

 

1911

Я конь, а колено — седельце...

 

Я конь, а колено — седельце.

Мой всадник всех всадников слаще...

Двухлетнее тёплое тельце

Играет как белочка в чаще.

 

Склоняюсь с застенчивой лаской

К остриженной круглой головке:

Ликуют серьёзные глазки,

И сдвинуты пухлые бровки.

 

Несётся... С доверчивым смехом

Взмахнёт вдруг ручонкой, как плёткой,—

Ответишь сочувственным эхом —

Такою же детскою ноткой...

 

Отходит, стыдясь, безнадежность,

Надежда растет и смелеет,

Вскипает безбрежная нежность

И бережно радость лелеет...