Сергей Гринёв

Сергей Гринёв

Четвёртое измерение № 24 (228) от 21 августа 2012 г.

Подборка: Всё, что имеет вес

В ми миноре  (следы на песке)

4 сонета к Марине


1.


Марин, похоже, выпадет зима
на красное, разлуке быть на чёрном.
Мне на зеро. И вызрить обречён я,
как сельва после вас, увы, нема.

Ринит – исход всевышних гонорей –
замучил: верно, брать «курсор по носу»
и под ответ выстраивать вопросы,
чтоб их овеял сумрачный борей,

нанизывая гордость на виски,
мариновым на серое кидая,
ритмические синусы тоски…

На ваших строках мудрый «газ» Китая
манит, как караван через пески, к
Ривьере, что в глаза глядит: не та/я.

2.


На этот раз всё будет точно так,
как было, и зиме укрыть позвольте
сукно. Но что укрыто в первой вольте,
нам не исполнить, пусть и сочность та

мажоров ваших тяжелей мино-
ров этой перстью вызлаченной клети –
кто приручил, тот и за всё в ответе –
без вас она не истина – вино –

римейками нам будоражит пах,
нанизывает «Ц» на мир – цветает…
Маренговые гласные в устах

рискованно в обыденное тая,
накрапывают – вечности киста.
Марина, иль и нам собраться в стаи?

3.


Риторикой силлабику не смыть,
как ни старайся. Выглядеть сивиллой,
решает – быть ей. Бог с души стокрылой
легко – войдя – подснимет волчью сыть,

накопленную бренностью минут
томлений осторожных ожиданий
исхода непорочного свиданья
со Странником, который вечно тут.

Марин, «похоже, выпадет зима»
рисуется с «тюрьма» определённо –
набросок сельвы, что без вас – нема.

«Маиз падетвы хожепо», Ринма,
рифмуется с «разлука с вами – в чёрном».
На ветках август – Леты кутерьма…

4.


Марин, похоже, выпадет, зима…

 

Всё, что имеет вес

 

1.

 

В этой жизни, мон шер, ничего не ново.

Будет всё, что когда-то уже в ней было.

И пока не остыло совсем светило,

петь в лесу скворец и грустить корова

на лугу, задумчиво двинув челюсть,

будут, даже если тупой бэкграунд

этот греет компьютер дородной фрау

или мистера жжет мониторы через.

 

Будет море любви и любовь у моря;

время сеять, бросать, собирать и кушать;

время слышать, и в уши вставлять беруши;

и возможно, берет полыхать на воре

будет ярко, а, в общем-то, просто будет

тлеть всё то, что потухнуть пока не в силах,

то есть, именно самая лажа в жилах

тех животных, которые, где-то, люди.

 

Так, мон шер, они сами себя назвали,

написали книжек, напели песен,

а копни, то обычная вроде плесень,

что в глубоком подвале у тети Вали –

что-то вроде простой aspergillus niger,

что-то вроде: убей меня, сука, нежно –

будоражат вены, ласкают вежды,

а за пазухой гнёт и в кармане фига...

 

2.

 

В этой ж.., шер ами, такова природа,

ничего не ново и всё проходит.

Суета сует. В пресловутом броде

нет не то, что огня, самого-то брода

не отыщешь в огне, в полынье, в болоте

недоразвитовыстраданных слов. Amen.

Но слова, не родившись ещё словами,

застревают во рте, нет, в роту, нет, в роте

 

и друг с другом болтают в таком разряде:

«Тут уютно. Хоть, в принципе, мы – и птицы,

упорхнёшь, то обратно не воротиться».

а) Мирно какает птичка на шляпу дяде.

б) Дядя слёзно брезгливо снимает шляпу:

Ах, ты ептыть,– на «птичьем» воркует, тая

умилением. в) Всё, упорхнула стая,

запяточками весь небосвод заляпав.

 

Нарисуй, мон шери, себе ту картину:

он мечтал бы, по-жизни, сказать иначе.

Смотрит в небо, стоит и тихонько плачет

от глухой немоты и немого сплина

словно монстр, потерявший вторую спину;

как ботинок, перчатка, чулок без пары;

как копна, что рассыпалась без стожара;

как усталый колосс на ногах из глины…

 

3.

 

В этой жизни, шери, всё до боли тленно.

Да и после неё всё, как есть, истлеет.

Кто-то станет мудрее, а кто-то злее.

Мон ами, я скажу тебе откровенно:

В глубине живота всё свой вес имеет,

а точнее, ничто не имеет веса,

кроме боли, хоть бога пытай, хоть беса.

Это, вроде, у каждого свой IMEI –

 

отпечатки пальцев души и сердца

в дактилоскопической карте боли.

Хочешь, камнем ныряй, хочешь, плавай кролем;

закоси под дурня, под иноверца:

невесомо затылок придавит тенью,

стетоскопом своим сосчитает рёбра,

на груди добродушной свернётся коброй,

даст откушать яблоко откровений

 

матерь-боль (и в мельчайшей крупинке света

тоже плевел хотят отделить от проса).

И когда закончатся все вопросы,

то не станет меньше, поверь, ответов…

В этой жизни, мон шер, ничего не ново.

Будет всё, что когда-то уже в ней было.

И когда остынет, в конец, светило,

всё опять повторится: в начале Слово,

а за Словом всё то, что имеет вес…

 

К Андрею

 

Здравствуй, Андрюшенька, здравствуй сынок, за горами

да за долами крахмаленый неба лоскут

тих и прозрачен, как капельки сна на пижаме

маленькой Мери и, как монолог в мелодраме,

полон пугливой надежды: не нынче в закут.

 

Как ты, мой мальчик, в каких ты спряжениях, лицах?..

В past perfect passive… на краешке губ акварель

медленно тлеет в лиловый цветок медуницы.

Что тебе в брошенном небе Аустерлица

снится, пока собирает налоги шрапнель?

 

Здравствуй, сынок, не лежи на холодном. Мессия

в душу нисходит на кончике божьей блесны –

острой тоски по смоленской берёзовой сини…

Всё, просыпайся, пора возвращаться в Россию.

Время смотреть бородинские, курские сны…

 

Мистраль

 

«…дождя не хочешь, – и нет дождя…»

Е. Н.

 

Говорит: нет дождя. И становишься – нет дождя:

куришь трубку мира, глядишь сквозь тучи, «даёшь» вождя

и надеешься скоро, три вечности обождя –

обождав, верно, всё-таки, – сгинет седой туман,

время будет зелёным, слезиться на кухне кран,

на ночь сын поцелует – последний из могикан.

 

Говорит: зеркала. И становишься – зеркала:

на висках серебро и в митральном живет игла;

отражаешь улыбки с другой стороны стола

и слова, тишины амальгаму, опять слова,

что в бездождье за хлебом может слетать сова;

что, возможно, придётся уехать на месяц-два,

 

а потом вернуться придётся, на пару дней.

Пустяки. Зеркала не завешивай, им – видней. –

Ты сидишь и надеешься, что отразишься в ней. –

А она говорит: нет дождя, зеркала, а жаль…

не грусти, бывает, и не отражай печаль –

ожидали сирокко, а, надо ж, подул мистраль –

не грусти, нет дождя, зеркала, бывает…

 

Обычный ливень

 

Сегодня обычный ливень, гроза тугая.

Ну что ещё, ну какого ляда траве, деревьям,

в лощине жнивью, постриженному в стога. Я

Ему не верю.

 

Дняобы грозачный тугень ливе сегоя, –

строчит волхвам амфибрахий клён миллионословый, –

зажгите звезду скорее над той секвойей

где слепнут совы;

 

в том месте, где над пещерой белеют сходни

в Молочный Путь, в осознанье, в ветра упругий бивень.

Мария, пора, в пустыне идёт сегодня

Обычный ливень…

 

Повремени

 

Повремени во мне эту круговерть.

Это не та, что жизнь, это то, что смерть;             

это не то, что «бух», это тот, что Бах;

это твоё/моё/ проща/е/нье в моих /твоих/губах;

 

это моё твоё, это наше их;

это – как будто мигом весь мир притих,

чтобы увидеть, как ветви макнёт ветла

в щебет митральный пластмассового щегла…

 

Ультрафиолет

 

…на какое небо уводит звук?..

С. Шестаков

 

Точно знала, что это – девушка, Робин Гуд,

собирались добавить жёлтого в Хуанхэ,

засыпала во влажных лотосах бледных губ,

просыпались под /от/ «Нет Сюрпризов» Radiohead.

 

Всё плела паутину, каких надо выпить рун,

чтобы время бежало бережней из горсти,

на какой надо жить из dark sides of the /fuckin/ moon,

чтоб в «навек прощай» поселилось на миг «прости»;

 

где и кто будет дальше пристальным, будет строг,

может к той самой трехсоттысячной из примет,

как неслышно приходит – дети – заходит бог

на минуту с седьмого неба – его «привет».

 

Как же будете здесь остаться, и как войти

нас с тобою в великий, как Гилмор, барьерный риф,

если с неба которую пятницу льёт петит,

и евангелие разлагается в апокриф?

 

Паруса потерпели пурпур о парапет –

старший брат /у/Лисса, разве что – Зурбаган: –

в «Унеси Печаль» задержавшийся фиолет

переходит в ультра в зеркале по утрам…

 

 

Ещё

 

И. Бродскому


А ещё, она смотрит в глаза и пытается мне сказать.
И когда она это делает – тщит сказать, глядя мне в глаза, –
ощущение – то не блеф, не розыгрыш, не креза;
что когда-то Токарь пустил станок и скоро его Фреза,
вопреки всем планам, картам, исправлениям в чертежах
отшлифует смысл, в котором будет нам всем лежать.

А ещё, она любит ночь, хоть и яркого света дочь.
У неё обязательно будет дочь, а у той тоже дочь и ночь;
и порядок этот записан, «съеден-высран», и мне невмочь
превозмочь его, хоть сочини я стодвестипятьтысячмильонов строч…–
она смотрит в глаза насквозь, открывает рот, но заклеен рот,
и пока я туплю, Фреза наматывает оборот.

А ещё, я знаю, мне придется её прожить,
несмотря на все фрезы, крезы, грёзы, силки, ножи –
к сроку жатвы становишься конгруэнтным песчинкам ржи,
ну а сам урожай – закромам, бункерам, сараям, где он лежит.
А она глядит, хочет что-то сказать, не меняя счёт,
может то, что пока не прогрет тандыр, погрусти в закромах ещё…

 

За овином

 

Ты показала: осень. И мысли сплином
забеспокоились в долгий нелегкий путь.
Слышишь, как дует вечностью за овином?
Скоро звезда, и нам уже не уснуть.

Где-то, за смертью, ухают гулко совы.
Ну, а покуда ещё не собрались в клин
листья кленовые, встретимся в полвторого
осени. Выйдем тихонечко за овин…

 

Одна

 

Трогает волны полночный дремотный бриз,
перебирает волосы криком чаек.
Он что-то важное шепчет тебе, Алис,
что-то безумно вечное отвечает

шороху твоих глаз. Просто слушай и
трогай ладонями бережный след заката.
Время впивается спелыми грушами
лампочек в зубы созвездий, и мир закатан

в банки с вишнёвым; и можжевеловым
духом, по ходу пьесы, весь дом обласкан.
Сколько же кроликов! – Дай, боже, белым, им
не опоздать, и твой ласковый взгляд – на лацкан.

Сколько же карликов! Выключи звёзды, Эл,
и почеши Убещура за левым ухом,
чтобы не лаял. Вникай, это тот предел,
дальше которого тихо, тепло и сухо.

Дальше которого ежевечерний чай
с ежевечерним бубликом, только чресла
время от времени, якобы невзначай,
нужно подвинуть легонько из кресла в кресло.

Рыжие мысли уснёт полуночный бриз,
но однова, как блуждающий кайф в нагане,

вдруг постучится  в двери: Постой, Алис!

Как же там всё-таки лошадь? – одна… в тумане…

 

Маленький принц

 

Он пробовал думать ночь, и она тотчас зажигала звёзды,
заводила цикад, надувала сов, щекотала закат щеглами,
лотосами по воде писала ему, что этот мир никогда и не будет роздан
до конца, хоть пригоршнями его, хоть полными рукавами

бери. Он брал. 

У окна до темна, шевелил Шекспира, Пирра чертил мелками на ламинате
кровати.
Она чертила кометой: «Где ты?» – в ответ на икоту «кто ты?» – 
в Шекспире, в Сервантесе, в Достоевском.
Он только пытался подумать день, и она голубела, покуда сетчатки хватит,
запускала цветы в поля, в моря китов, охотников в перелески.

Он опускал глаза, и она истекала кровью, соком, слезами; бережно истекала
ночною прохладой в сон, дорогой от храма, к храму, весенней метаморфозой

«живи». Он жил.

Он только пытался подумать сказать ей: Детка тебя мне, возможно, мало, –
а она уже знала.
Она просто растила цветок свой (как все на её планете), просто растила розу…

 

Наедине

 

Вездесущ, многолик, един
нерождённый рождённый сын,
падший алеф, прощённый тав,
умирающий в эту явь –

сквозь плеяд пуповину – в гроздь –
столько раз будет вместе врозь,
сколько раз, уходя ко дну,
берег выпотрошит волну.

И на самом высоком дне,
бездну сватая вышине,
нем и глух, говорит слова:
лев, орёл, синий вол, сова.

Миллион запятых и зим –
не въездной и не вывозим –
в амальгаме закрытых век
отражается человек,

вопрошая руля, ветрил,
свет задерживая внутри,
оставаясь с собой вовне,
с целым миром наедине…