Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Сергей Петров

Mir zur feier

 

1

 

Я родился в Благовещенье.

В этот день отчего-то птицы

гнезда себе не свивают –

и у птиц есть свои приметы.

Что же я за птица такая,

каковы у меня приметы?

До сих пор себе не отвечу,

но сдается, ей-Богу, право,

что не важная пава, не попка,

не индюк, краснозадый чиновник,

не щебечущая канарейка,

не орел-стервятник, не коршун,

и не серенькая пичужка,

не воробышек никудышний,

не кукушка-вещунья, не чижик,

не очкастый ученый филин

и не сокол удалый я.

Дай-то Боже, чтоб был я, как в сказке,

заурядным гадким утенком.

Пусть бы мне и вовек не сбросить

серой утицы оперенья,

не пускаться в путь лебединый –

но молю Тебя, Господи, дай мне

пред самим собою, не боле,

спеть свою лебединую песню!

Добрый Боже мой, старый сказочник,

чуть насмешливый древний Андерсен,

расскажи мне другую сказку,

ту, в которой не бездыханным

богдыханом чопорным буду,

не дурацким китайским императором,

не заводной игрушкой,

а пичужкой многоголосой,

соловьем, побеждающим смерть!

 

2

 

Я родился в Благовещенье.

То во городе было во Казани,

на вонючей речонке Булаке,

в доме Плюшкина-Пастухова,

ну, а номера я не помню.

Ишь, какая скверная память!

Забывает важную мелочь,

а хранит ненужное горе.

Ой ты гой еси, горе луковое,

кабы памяти ты очи выело,

словно дымом горьким, и сослепу

она по миру нежной нищенкой,

тихо жалуясь, побежала бы.

Я родился в Благовещенье.

Боже, Боже тысячекратный мой!

Дай увидеть мне день рождения!

Чтобы я без ума, без памяти,

словно слово, на ветер брошенное,

словно семя, таящее дерево,

многошумное, многолистное,

прошумел над жизнью своей!

Дай увидеть мне день рождения,

дай опять состариться заново!

 

7 апреля 1943

Nomina

 

Я усумняюсь. Пристальные львиные слова

глядят, и каждое – зубастый заголовок.

У тел их тысячи изгибов и уловок,

в дремучей гриве затерялась голова.

Как несмысленыши-котята затаясь, сперва

они хотят играть с душою, как с бумажкой,

потом, вытягивая когти лапы тяжкой,

взрослеют мысли, густы как трава,

где вещь ползет смешной и вшивою букашкой.

И каждый звук – как зуб, и каждый смысл – как коготь.

Все пробуют предмет колоть и болью трогать,

чтоб он об имени своем от муки завопил

и с воем сорвался с орбиты крестной. В клещи,

и в клювы, и в тиски словами взяты вещи.

Идет звериная игра гвоздей, крюков и пил.

Я, плотник, вижу крохотных вещей страданья

в зверинце, где рычат их наименованья.

 

1941

А так – какой мне интерес...

 

А так – какой мне интерес,

топорщась и топырясь?

На! Как арбуз меня – на взрез,

а хочешь – и на вырез.

Бери скорее алый кус,

не бойся подавиться!

Пусть на тебе я зарекусь

отныне зреть и злиться.

Ну а сама ты – на отрез,

навыверт и навылет.

Тебе, свались оно с небес,

и счастье опостылит.

В обузу буду? Обойдусь!

Сойдет и без арбуза.

И с плеч долой, как грустный груз,

на то ведь ты и Муза.

 

1975

Аввакум в Пустозерске

 

Ишь, мыслят что! Чуть не живьем в могилу!

Врос в землю сруб, а всё еще не гроб.

Свеча, и та, чадя, горит насилу.

Кряхтит в углу и дряхнет протопоп.

Ох, тошно! Паки разлучили с паствой.

Куда их подевали, горемык?

Царишко! Здравствуй! Ведаю указ твой.

Ну, властвуй, коли властвовать обык.

Несет по мелколесью грозной Русью,

персты да руки рубит топорок...

Нет, не согнусь пред Никоновой гнусью!

Брысь, ироды! Вот Бог, а вот порог!

Свербит душа. Дым ест глаза мне. Веред

пошел по телу, и скорбит нутро.

Челом царю? – Москва слезам не верит!

И брызжет черной яростью перо.

 

1960

Август

 

Я смерть как не люблю природы показной,

и не поймут меня ни молнии, ни громы.

Но я попал под августейший зной

и в рыбьи жидкие хоромы.

И, как зеленые воздушные шары,

кусты на берегу раздулись постепенно,

и от медвежьей лапчатой жары

крушу с размаху водяные стены.

На грудь всей грудью прет ордастый лес,

и в августе густом я – как букашка в травах.

Сквозь дебри месяца я вскользь пролез.

Но дальше легче ли, скажи, о Боже правый!

 

1971

Аз новогодний есмь един во множестве

 

Я усумняюсь. Я один. Нет ничего. Семья

вещей, времен, существ мне стала чем-то прочим,

и я на все лады толкаем и порочим,

представ пред лик беды, как судная скамья.

Сидит существования зверинец –

как в клетках – в толстых шкурах бытия,

и одинок я больше, чем мизинец:

авось хоть пальцы-то ему друзья!

А я – один. Я единиц единей.

Во мне ль торчит ничто, как в самой середине?

Я меньше единицы. (Ну и что ж?)

Ни четверти, ни даже половине

не поклонюсь. Любая дробь – как дрожь.

Не тронь меня! Не трогай!! И не трожь!!!

От уверений сделаюсь звериней,

а я пока лишь тем-то и хорош,

что не хулю божественную ложь.

Ужель с чужой столкнулась Суть моя?

Иль всем умом, сумнения несущим –

как иск на суд присяжного жулья, –

воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),

как древний сборщик хлама и тряпья?

И, как старьевщик, мой татарский ум

перебирает сей шурум-бурум?

Перевирает цены и слова,

поправ судьбу, и правду, и права?

Ужели я увяз Концом в Начале?

А что же прежде мне примеры означали

и признаки скупого жития?

Они, как призраки, являлись и молчали

(и все-таки кривлялись и кричали).

И встал собор у века на причале,

как каменная серая ладья.

К нему ветра пространства прибежали,

прибились волны времени к нему

и у его подножия прижали

ветхозаветную глухонемую тьму.

Но если я глаза повыше подниму –

стоит собор, раскрытый, как скрижали,

стоит, с краями не сводя края,

стоит, закон и твердь в себе тая,

стоит, как каменная старая статья.

Я, слава Богу, не забит в колодки

и на скамейке шаткой у решетки –

как на философической кушетке –

сижу под взорами звереющих вещей

и взглядом еле раздвигаю ветки

чугунных и деревьев, и теней.

Как бедный круг с ничтожной серединой,

верчусь на месте. Ночь – не по уму.

И я, как вознесенный перст единый,

указывать не стану никому.

А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,

и кажут хари, морды, рыла, рожи

(и кажется, что маски им дороже,

чем когти, зубы и тиски зверья).

И толстокожего чужого бытия

боюсь, хотя бояться мне негоже.

Сижу себе, как нищий на рогоже,

не лезу ни в герои, ни в вельможи,

ни даже в оскудевшие князья.

Сижу на месте, сам себя стреножа

и ночь по самой малости тревожа.

Суди меня чем хочешь, Боже!

Хоть всем собором каменным! И всё же

Сам и Всему и Всякой Сути я –

высокий и бесправный судия.

Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,

опять у года в полой оболочке

возник – слепым зародышем в яйце,

началом в самом крохотном конце,

с личиной беспричинной на лице,

с похабной размалеванною харей,

и вновь свое справляю Рождество,

как сам себе чужое существо

средь приотворенных, как двери, тварей?

Иль ум пестрее дикаря раскрашен

и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?

Иль сам он, шут, широко ошарашен,

что липнет муть – тяп-ляп – галиматья,

что не могу и рук-то вымыть я?

Нет, иноков вселенских одиноче,

келейных схимников и просто бобылей,

столбом я стал средь новогодней ночи,

как столп отшельничий и чей-то прочий,

который носа гулькина короче.

А мимо, будто стадо костылей, –

слепые толпы дней и вечеров увечных,

поискалеченных зубами западней.

И не хочу я у Очей у Вечных

узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:

они меня темнее и умней.

А где мне ведать, что умно, что глупо?

Я, словно столб без фонаря, возрос.

А рядом, погрузясь в объятия тулупа,

стоит, как сторож, вековой мороз.

Дороги, реки, сёла, города

метет его седая борода.

Бежит зима в веселой русской шубке,

и шутки скалят крохотные зубки,

и полночь тащит полное ведро...

Я верую в приметы, как в добро,

и вот вылупливаюсь из скорлупки,

как бедное и твердое ядро.

И глаз проклюнулся – сей вездесущий хлюст.

Но как помочь тебе, комочек пуха?

Принять оковы ока, путы уха

и паузу еще безусых уст?

Как научить тебя, молокососа,

узнать заранее премудрость старика –

все козни кожи, все доносы носа,

и казни костные, и язвы языка?

Царапаясь на волю в голове,

как коготки, коснулись пальцы пленок,

и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,

рука моя желтеет, как цыпленок,

в огромном черном рукаве.

А через час она уже старуха

и знает, что такое глум и глузд.

Идут дозоры взора, слуги слуха.

Подпольный воздух стал и чист, и пуст,

в нем вольный свист разбойничьего лиха.

Ты не разруха, мать-неразбериха,

ты повитуха-бобылиха,

и развязались узы уст.

Мели что хочешь, маленький Емеля!

Любая истина верна.

Любая мельница – лишь пустомеля,

а правда – в муке зрелого зерна.

Вращайся, дума, бедный жадный жернов!

Прощайся с нею, горькая мука!

Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных

оборванные нищие века.

И я хожу, голодный голодранец,

отведать там горяченькой беды

и в отставной пихаю ранец

остатки скудные еды.

Наелся – как навоевался,

хлебнул – как бы рубнул сплеча,

по горло я нагоревался,

из мысли по пояс торча,

истошней истины крича,

как под кнутом у палача.

Иль проще? Запросило тело

себя тайком, как калача,

а баба-память налетела,

как оплеуха, сгоряча.

И с окаянной оплеухой,

с клеймом иль с влепленным блином

я шел, обвисший, лопоухий,

старинным, длинным-длинным днем,

как древним городом, и в нем

на грязной площади базарной

в великой злобе светозарной

зверел и медленно редел

зверинец и вещей, и дел.

Так, видно, было, есть и будет. А сегодня

собрался на скамье я ночью новогодней

и сжался всем собором от беды,

от неуемной темноты исподней,

от неразумной жалости Господней,

мороза бесприютного безродней...

Но я запрягся сам в себя и еду

(еще болят во мне копыт следы!),

на месте езжу я по собственному следу.

Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.

Я вече вещее и суд извечный воронья,

воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,

конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,

разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.

А сбоку рынок я, где праздничная толчея.

Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,

и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.

 

1965

Аз усумнитель есмь...

 

Аз усумнитель есмь. Попробуй-ка, сомни

в комок, зажми в кулак метрическую справку

и дни горбатые, как спину, гни да гни!

А если вздумается, отдохни,

пристроясь на кладбищенскую травку.

Зима болит, как зуб с огромною дырой,

зима валит морозней доброй шубы,

и ноет голый дуб над черною норой,

и потчует беда забавой в зубы.

Клянусь, что дальняя любовь благоуханна!

А рядом сыплется рождественская смерть.

Шертую я во имя Бога-хана,

но мне не по шерсти такая шерть.

И так и сяк верчу в когтях присягу

кровавой грамотой баскачьего ума.

Пока присяду вскачь, а там и вслепь полягу,

перекрестясь сумнением. Эхма!

 

7 января 1973

Аз усумняюсь...

 

Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом,

горящий глаз старообрядца,

косматей волосом, чем сам Авессалом,

и в голове моей Ты можешь затеряться,

как в детских дебрях. Но Тебя пою,

душой рыдаючи до умопомраченья.

Ты ревность зришь великую мою,

мое тысячесердое раченье.

Аз собран есмь у ног Твоих псалмом,

всей горечи и скорби красноречьем.

Кипучим городом валяюсь за холмом,

опутанный Твоим бурливым Седьмиречьем.

Лежу, вытягиваясь всем умом

к Тебе, как бы рукой – предместьем как предплечьем.

Всем скопищем домов хочу Тебе молиться,

аз – согрешившая, развратная столица.

Ты, Боже, зришь столпов или колен преклон.

Как стогна, я открыт Тебе широко

вместилищами грозного порока,

моей души раскинув Вавилон,

где нараспашку всё – на улицах, под кровлей

кипит смятеньем, блудом и торговлей.

И жизнь моя не торжище ли есть,

где суетой торгуют на таланты,

где горького безденежья не счесть,

где, Господи, убог и рван Ты!

Аз есмь ширококаменное море,

подобное Содому и Гоморре,

и, не успевши выйти из пелен,

аз, Боже мой, Тобой испепелен.

Но нет! Аз есмь Господень вечный град,

открытый тысячью и уст и врат,

и сколько сердце Божье ни гневил я –

распутная блудница Ниневия, –

есмь Божий город и безумьем горд,

в песках и роскоши блаженно распростерт.

Аз есмь священный Иерусалим,

Господним гневом крепок и палим,

аз есмь Твой гордый Рим и мудрые Афины,

орлиный клик и зрак совы,

и не сечет Твой меч моей повинной,

в грехе склоненной головы.

Аз есмь, витийствуя и плача, Византия

с язычники и ангелы святые,

аз есмь Твоя последняя глава

той книги, что раскрыта, как ворота

церковные, и криворото,

как закоулками бредущая молва,

юродиво гугню про что-то,

лохмато-бородатая Москва.

Перед тобой собрался я толпой,

великой давкой, руганью и бранью,

и се молюсь, убогий и слепой,

о подаянии сему собранью.

И се бросаюсь городским прибоем,

потоком улиц – и домов валы

гремят Тебе раскатами хвалы.

Но, Боже, боязно с Тобою нам обоим,

что мы себя столь беспощадно строим

и что впадаем в смерть, как в бесноватый грех,

как бы в одну из тьмы прорех

на грубом рубище гноящегося мира.

И се есть, Господи, Твоя порфира!

Пою псалмы, ревет моя триодь,

как плоть стихирная: велик, велик Господь!

Греми Ему хвалу, моя стихира!

А Ты – Ты в городах моих погряз.

А Ты – Ты нищий царь еси. И усумнихся аз.

 

1942

Аз, усумнившийся, гляжу...

 

Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса

на дым зеленый рощ березовых, и всё же

десницей Божьей провожу по коже

земли шершавой. А она колышет телеса

бугристые. И мир повис, как легкая слеза,

и жизнь моя трепещет, как ресница,

и я в глаза не знаю ни аза –

мне осень может и весной присниться.

Березы теплятся, как свечки восковые,

обедня бедная, соломинок звонки,

они как лучики тонки

и в черные мгновенья роковые

сломаются. Пичуги вьют венки –

на небе хороводы вековые.

Земных морщинок счесть я не могу,

и на распаханном, как мысль моя, лугу

я в борозды вникаю мозговые.

Помилуй, Господи, лукавого слугу!

Я перед истиной Твоей в долгу,

и аще аз божусь, да радуюсь, да лгу,

вещам сгибая каменные выи,

ломая горные хребты,

и аще, Господи, в вещах вещаешь Ты,

то Ты еси живот мой, смерть – и ствол

и помыслов моих и прегрешений,

а я – одно из неизбежных зол,

единственное из решений,

есмь повесть о Тебе и сбивчивый рассказ,

есмь житие Твое и Твой незримый глаз,

и что ни час, Ты, Боже, оглашенней,

и бесноватей, и слепей. И усумнихся аз.

 

1942

Биржа

 

Ходят вокруг налегке петербургские долгие ветры,

осень без листьев стоит впусте на остром мысу.

Белая биржа лежит, как груженная временем баржа,

и на пустом берегу торга купцы не ведут.

Видно, веленьем богов, возлюбивших чудо торговли,

с юга на север доплыл сей благородный амбар.

 

1965

Босх

 

Мозг выполз, как в извивах воск,

епископ посох уронил.

Небось ты бог? Небось ты Босх?

Небось святой Иероним?

И ухо, полное греха,

горит как плоть во весь накал,

и, сладко корчась, потроха

людей рождают, точно кал.

На арфе распят голый слух,

отвисла похоть белым задом,

пять глаз, как пять пупов, укрылись за дом,

сбежав с рябых грудей слепых старух.

И два отвесных тела рядом,

два оголенных райских древа —

долдон Адам и баба Ева,

она круговоротом чрева,

а он напыщенным шишом

бытийствуют – и нет ни лева,

ни права в их саду косом.

А страсть тверда, как кость, как остов,

как гостья гордая погостов,

и тело кружится, как остров

в житейском море суеты.

Увидишь о своем часу и ты,

как славно скачут черти в кале

и забивают кол в Господень хлеб

и как в три яруса по вертикали

вселенский вертится вертеп.

А я твой глаз и взором бос,

и у тебя в когтях храним.

Небось ты боль? Небось ты Босх?

Небось святой Иероним?

Грешит седая борода

над раскоряченной любовью,

в огне по горло города

прикованы к средневековью.

У колб, реакторов, реторт

хвостом накручивает черт,

и атомы летят на части,

и вавилонские напасти,

и всеегипетские казни,

и блудодейнейшие блазни

ползут, как слизни, в драный нос,

и черный замок точно печи

обугленные поднял плечи,

в огне и тьме он – как Патмос.

А Босха дьявольская пасха

от адской радости строга,

когда бесенок за подпаска,

а страсть подъята на рога.

Колдуньиной иглою воск,

скажи, не насмерть ли раним?

Небось ты бой? Небось ты Босх?

Небось, святой Иероним?

Забрался бес к тебе в ребро,

и раком ползает добро.

И не оно ль того хотело,

что где-то, клейко забелев,

в обтяжку лайковое тело

надето на прохладных дев.

Отшельник ежится в пещере,

а блуд впился в сосцы беды,

и страхи Божьи, зубы щеря,

раздули щеки и зады.

Отшельник ежится в пещере,

когда над ним занесены

и блещут тщи, как Лота дщери,

и сны, как блудные сыны.

Ах, маленький святой Антоний!

Завыл, как волк, святой посул,

и душ вытягивает тони

с апостолами Вельзевул.

Бесовский рой вещей в пещере

озорничает ввечеру,

вонзая зло и злобу в щели,

вгрызаясь в каждую дыру,

загнав под ногти и под кожу

всесотрясающую дрожь

и привалясь к тебе как к ложу

багровою оравой рож.

Всеадье! и разгульный пост! —

скользнула ласочкой ятровь.

Небось ты бес? Небось ты Босх?

Небось небесная любовь?

 

17 декабря 1970

В те дни

 

В те дни, когда ужом мой дикий пращур

еще не вился возле Перводрева

и тело тощее тащил и плющил ящер,

по животу земли распластывая чрево

и голову подняв, как кособокий ящик,

боялся неба и планет звенящих,

во дни свирепого накала и нагрева,

во дни великих вод, кишмя кипящих,

и папоротников чешуйчатопокровных,

во дни любовной страсти хладнокровных

и скользкой похоти чудовищ полуспящих,

в те дни, когда летали, и катались,

и сталкивались, и братались,

друг другу и гудели и трубили

родные поезда, и монопланы,

и броненосцы, и автомобили,

когда пропарывали океаны

ракеты, взмахивая плавниками,

еще тогда, орудуя веками,

природа-рукосуйка во припадке

веселой силы строила догадки,

изображая вживе на модели,

что с ней самой случится в самом деле.

 

1967

Веселый поселок

 

Ей-Богу, вид убогий за окном,

и около коробки иль колоды

идет с портфелем ежедневный гном,

пустосердечный и густобородый,

весьма разумный выкидыш природы.

И вот, как при Бианте, всё при нем:

желудок, мозг, получка и покупки,

и поступь человечья, и поступки.

Хотя в нутре он малость и поломан,

но отдавать себя в починку лень,

и, может статься, вовсе и не гном он,

а сам себе полузабытый гномон

и на несуществующий плетень

наводит он невидимую тень.

А хмурый городской бездомный день

стоит вокруг, как ультразвучный гомон,

и к беззаботным гномовым ногам

не пристают ни грязь, ни шум, ни гам.

        С людьми связавшись, время веселилось,

        и вот история проистекла:

        деревья из бетона и стекла

        во град Петров переселились.

Настаивает глупо зодчий черт

на тошной точности и праве линий

прямыми быть, и красоте аборт

он делает, а воздух так же сперт

и заперт, как в великом равелине.

Да и не черт! А так себе, бесенок,

под стать ветришке В-Ус-Не-Дую,

который вертит хвостиком спросонок

и в кубики играет врассыпную.

        И вижу я поселок невеселый,

        где не гнездятся даже воробьи,

        где чахнет зелень и в кругу семьи

        чирикают безбедно новоселы,

        глядят по телевизору кино,

        пьют водку, пиво, иногда вино,

        мурлычут и играют в домино,

        козла, как Азазелло, забивая,

        «Шумел камыш» квартетом запевая,

        и беды, и обиды забывая

        и про себя легонько забывая.

Ох, мужики и наломали дров!

И всё еще летят швырки косые,

кривоколенные. Красуйся, град Петров,

и стой в истории упрямо, как Россия!

 

1977

Вкруг пагоды висит осенняя погода...

 

Вкруг пагоды висит осенняя погода

на черных сучьях и на тусклых клочьях туч.

У колеса времен совсем не стало хода,

и бронзовый баран – как позабытый ключ.

И мнится, белый свет ни сладок и ни горек,

а в вечный будень он обыденный обед.

В буддийской тишине лежит мощеный дворик,

и снится кирпичам заоблачный Тибет.

Стоит на Севере большой и косоротый

из камня сложенный кроваво-серый мрак,

как древней мудростью, скудея позолотой, –

и нет вокруг него ни горсточки зевак.

        Только вывеска из тени

        извещает вдруг, что тут

        морфологии растений

        (неподвижный) институт.

 

октябрь 1972

Всё думаю о том, как я умру...

 

Всё думаю о том, как я умру,

подхваченный великой лиховертью,

воспринимая смерть как жуткую игру,

за коей следует мой путь к бессмертью.

Не может быть, чтобы я умер весь,

останется меня хоть малая частица.

Сознание мое хоть саваном завесь,

дабы я мог к бессмертью причаститься.

Очнусь в беспамятстве, в загробной глубине,

и врач свидетельство о смерти мне напишет

рукой бестрепетной, а мне во смертном сне

всё будет чудиться, что кто-то рядом дышит.

Начну я после смерти тоже жить,

не старчески, а как ребенок малый,

и станет смерть мне голову кружить,

затем что жизнь меня не понимала.

Моя злосчастная бессмертная душа

и после смерти ухитрится

всё повторить, сомнение глуша,

и жизнь моя посмертно повторится.

 

17 октября 1983

Всё те же темы музыки и слова...

 

Всё те же темы музыки и слова,

квадривий всех высоких дум.

Мы в нем, как в комнате, меж четырьмя углами

стопами измеряем нашу жизнь.

Всё те же темы в узкой комнатушке

чердачного поэта-музыканта:

я сам, природа, страсть и смерть.

 

1940

Гаданье с приплясом

 

Дай в новом году

сгадать про невзгоду!

Гляди, я кладу

всю правду в колоду.

Глядеться в окно

душе не мешаю.

Смотри, как смешно

я карты мешаю.

Ах, тра-ла-ля-ля!

У нашей у крали

любовь короля

недавно украли.

Он волосом рус,

он масти червонной,

но чтой-то огруз

животик евонный.

Ах, тралички-вали,

вали ты, коли!

Коли не соврали

валеты-врали,

так пали ему

винновый, бубновый –

в казенном дому

он будет с обновой...

В косую легло.

Поверь рукосую –

гляди, как тепло

я карты тасую.

Ночами не спит,

от страха голодный.

А правда шипит

змеей подколодной.

 

1967

Георгиевский собор Юрьева монастыря

 

Когда нисходит с неба полузной,

а травы чахлые ползут хворобой,

возносишься отвесной прямизной,

отесанной наотмашь белизной

и четырехугольною утробой.

Черствеет у воды сухой песок,

как пень молитвенный, чернеет бабка,

а полдень грузен и, как ты, высок,

и купола – три крепкие обабка –

стоят друг с дружкою наискосок.

 

1974

Гильберт-Фуга

 

Аз есмь какой-то изначальный знак.

И пусть он тощ, и хром, и нагло наг!

Бродяга! Сукин сын!! Варнак!!!

На высоте ума произрастают знаки,

добра и зла обугленные злаки,

чернильные смешные семена,

прозрачные, как звуки, имена.

Пространство точно лист бумажный чисто,

от ярости белым-бело,

но скачут по нему, как черти, числа.

Каким их ветром намело?

Застенка моего студены кафли,

ползут по ледяным ладоням слизни слез.

Как вытянулись восклицаний капли!

Как выю гнет червяк-вопрос!

И бытие в уме держу я, как в остроге,

и знаки-стражи страшно многороги.

Кишит меж палочек сухих широт и длин

жучков-значков порядок муравьиный.

Над временем, как над немой равниной,

прогрессий врезан журавлиный клин.

И существуя в беспредметных играх,

и порождая сущее из Пи,

и отсылая яви на XY,

сочтя себя (а чем?), ложись и спи.

И если сон прямолинейно начат

и на него не жаль уму трудов,

то знаки сна, ей-ей, не меньше значат,

чем знаки книг, деревьев и следов.

А кто сказал, что числа неподвижны,

что величины все себе равны?

Личины вечной сущности полны.

И вещи, точно знаки, непостижны,

но лишь с обратной стороны.

Ползут жуки – глаголи, люди, буки, –

и возношусь над ними я зело.

Ах, нахлобучки тайные науки,

ах, знаки, призраки и звуки!

Каким их ветром намело?

В какие иноки бы я постригся,

в какой пустыне я искал воды,

как путник в путах, и дошел до икса,

утыкан иктами беды?

Возделывая уравнений грядки

и зная, что пустоты все равны,

когда выстраиваются порядки

на уровне бесшумной вышины,

я что-то значу в виде чернокутца,

а с четырех сторон и так и сяк

четыре действия вокруг меня толкутся,

но сам я только одинокий знак.

 

17 февраля 1970

Госпоже душе

 

Слушай, душенька, – спи или кушай,

не любуйся, голуба, со мной,

не кидайся на шею кликушей:

я по самые губы сумной.

Иль не слышала слова такого, –

это значит, что сам я не свой,

и готов отыграть Хлестакова,

дрожью драить себя, как дресвой.

Ты, Психейка, со мной не актерствуй,

я, чай, издавна тертый калач, —

ляг на язву мне корочкой черствой,

а еще, дорогая, не плачь.

 

1960

Далеко и рядом, как за стенкой...

 

Далеко и рядом, как за стенкой,

ты живешь, не виданная мной,

нежности блаженной уроженкой,

дочерью юдоли неземной.

Чувствую – к бокам притиснув локти,

как Изида, повернулась ты

и в упор разглядываешь ногти

и зарей омытые персты.

Зеркальца мерцающие пальцев

розовых исполнены миров.

Я ж тебе – один из постояльцев

и живу в одном из номеров.

 

1942

Державин. Жизнь званская

 

Я без воззваний жил во Званке,

где звонки соловьи поют.

Приблудной Музе-оборванке

во флигеле я дал приют.

Она на пяльцах вышивала

апостолов, орлов и львов,

и Дашенька не выживала

из флигеля мою любовь.

Ни в чем пииту не переча,

оне ложились на кровать.

Любил обеих он, так неча

обеим было ревновать.

И он не чаял в них измены,

ниже волнения молвы.

Сколь верны Росския Камены!

И жены тоже таковы.

Да что пиит! (Будь он неладен!)

Висит промежду перекладин!

Но невозможно жить без жертв.

Воистину тот жив, кто гладен,

кто сыт да гладок – полумертв.

Покой мой дряхлый мне отраден,

и нет на мне чертовских черт.

И если всё еще я жаден,

так вот уж не до райских гадин.

Ужели жил я долго вскую

на животрепетном краю,

очами гладя волховскую

всегда пременную струю?

А дура Муза говорила

на перепутии стихий:

«Люблю тебя! Крути, Гаврила,

и перемалывай стихи!»

Но так ли глупы те чинуши,

которым вечность суждена,

что прозакладывают души

под милости и ордена?

А что им крикнуть (не «тубо» же),

сим комнатным и гончим псам?

На них управы нету, Боже!

О том Ты ведаешь и Сам.

Но Званка, Званка, крепостная

моя красавица со мной!

И доживаю допоздна я

хозяйски жизнью запасной.

Ломаю понемногу время,

в отставку выгнав целый век.

Сижу во Званке, как в гареме,

я, православный человек.

По осени брожу по ржавой,

когда дожди меня поят,

и я Российскою державой,

как бабой доброю, объят.

Шагаю по стерне шершавой,

хлебаю живописны щи...

А что там слышно за Варшавой?

Европа ропщет? Ну, ропщи!

Живу во Званке я под старость.

Приди, отец архимандрит,

и зри, как оная мудрит,

ввергаясь и в покой и в ярость!

Займи очей моих ревнивых,

иди по строгой борозде

и зри, как блещут зори в нивах

и стелят шелком по воде!

Внемли же стук колес и гумен,

и песнь, что бьет ключом из дев!

И за меня молись, игумен,

молебен, яко длань, воздев!

Я в иноческий чин не лезу,

и всё мое еще при мне.

Да уподоблюсь я железу

и звездному огню в кремне!

Устрою нынче я смотрины

для полнотелой осетрины.

Приди же, отче, а на нас

умильно взглянет ананас.

На должно тут же сядет место

и белорыбица-невеста,

преображенная в балык.

Резвятся крохотны пороки,

когда, еще слагая строки,

пиит уже не вяжет лык.

Да будешь, Боже, Ты преславен

во всех житейских чудесах!

Я, росс и Гавриил Державин,

о сем писах, еже писах.

 

7-17 марта 1976

Дриада

 

Ночами чаще говорит

весь день молчащая дриада,

что дело – дрянь, оно горит,

что мне покажут кадры ада.

И всё сквернее и верней,

что над макушкой зло свершится

и что червятина корней

в глуби пищит и копошится.

И как он мне теперь знаком,

тот голос – словно тело, голый,

выглядывает шепотком

из древесины радиолы.

Нимфоманическим теплом

манит его нагое слово:

вот тут надрез, а здесь надлом,

а это вот рубец былого.

И предо мной – уже ничьи –

мелькают кадры – в общем, бодро.

Струятся руки, как ручьи,

как реки, протекают бедра.

Но в теловидении том

всем скопищем морщин и трещин,

как бы исхлестанный кнутом,

исчеркан ствол и перекрещен.

И бьет в меня – пора, пора! –

до боли оголенный голос,

что обдирается кора,

а сердцевина раскололась.

И вот ползут по всем ветвям

в манере несколько инертной

презренье вялое к любвям

и соки похоти предсмертной.

 

1964

Женский портрет

 

Дочурку чудную баюкая,

разнеженная в прах и в пух,

тысячегрудая, сторукая,

стоишь под завистью старух,

блестишь здоровьем в палисаднике,

свежа, как утренний надой,

и за тобою день на заднике

написан краской молодой.

На нем в воздушной пене мылятся

пеленки или облака,

и ты сияешь, мать кормилица,

слепой бутылью молока.

 

1960

Жизнь моя облыжная...

 

Жизнь моя облыжная,

махов по сто на сто,

перебежка лыжная

по коростам наста.

Но ты – в глазу проталинка,

в беге – передышка,

талая хрусталинка,

дымная ледышка...

Но ты – в душе отдушинка.

Что же смотришь хмуро,

ты, Психея-душенька

с мордочкой лемура?

 

1962

Завещание

 

Я продолжаюсь... Этот август – мой,

и я пока еще шагаю без запинки.

Иду по скособоченной тропинке

и возвращаюсь в августе домой.

Но скоро ль разум облачится тьмой

и справит по нему жена поминки,

и жизнь пойдет предсмертной кутерьмой?

Я с самого рожденья жил и рос,

но в старости сгибаюсь как вопрос,

расхристанный хохол иль просто малоросс,

как долгоклювый мертводушный Гоголь,

и спрашиваю под шумок, а много ль

недель мне жить? Но азбуки не зная,

я припеваючи, как Вечный Жид, живу.

И смерть узнаю я не наяву,

а в дряхлом сне. И жизнь моя сквозная

не покидает даже дом,

где Вечным я сижу всегда Жидом

и, погружаясь в гробовые доски,

отшучиваюсь, Боже, по-жидовски.

Сгибаюсь мыслями в горбатый знак вопроса,

по-воробьиному клюю рассыпанное просо.

А воробьишка кто? Блаженная пичуга.

А лето покривилось, как лачуга,

от гроз, нагрянувших и с севера, и с юга.

От ига стариковского недуга

трясусь, как Вечный Жид иль старый воробей,

робея, будто жук, вонючий скарабей,

катая из вещей ничтожных завещанье,

по вечности, покуда еще жив,

пока я Вечный Жид и, смерти не нажив,

вдоль августа тащусь я по тропинке.

Кивают мне невинные травинки,

и этим травам я Бог весть зачем, но рад,

мне по сердцу зеленый их наряд.

Любой травинке я столетний брат,

и по моим годам брожу я разом

лохматым барсуком, колючим дикобразом.

Ломаю я надтреснутые сучья,

зане природа у меня барсучья,

и норовлю я в старость, как в нору,

укрыться, как в последнюю дыру.

Колюч, как дикобраз иль даже Божий еж,

живу и ежусь я от старости. Ну что ж?

Какой же рок меня вот так нарек –

старик, зубастый как хорек,

который душит дур и белых кур,

он, бывший балагур и бедокур.

И с палочкой кривой слоняясь меж вещами,

как иероглиф Солнца – скарабей,

жене я оставляю завещанье,

как жирный том моих лирических скорбей.

Послушай напоследок, друже Муза,

мне в старости бывает каково,

когда я сам себе великая обуза,

а в целом мире нету никого

опричь тебя. И посредине спора

с моим расстроенным нутром

ты посох мне, и палка, и опора,

пока еще далеко Божий гром.

Ты ластишься: пожить еще попробуй!

Пусть, дескать, гинут сверстники твои.

Стихи бегут, как по весне ручьи.

Неприрученные, они еще ничьи.

Не стану спрашивать врачей я о прогнозе.

О смерти нынче буду думать сам,

как о мгновенном мифе, как о прозе,

которая не верит чудесам.

Прощаюсь я с собой, и на разлуку

я подаю последней фуге руку.

Авось в краю моих родимых Муз

назло смертям, как дым и даль, очнусь.

Авось инобытийствовать я буду,

и в десять вечностей я сдуру попаду.

А вечность – будто хлеб печеный на поду.

Помилуй, Боже, грешного зануду,

сидит он в августе, как бы в густом саду.

В последний раз я спрашиваю, кто я,

как шало я полжизни вопрошал,

не место ли в поэзии пустое

и стих мой, как разбойник, согрешал?

Вопрос горбат, и на его горбу

неужто в рай лирический не въеду?

И что мне зарубить теперь на лбу?

Вся жизнь мне въедлива была, и следу

бесслезного она мне не оставит.

Мой август вечности мне не прибавит

ни к осени, ни к смерти бесконечной,

копеечной, юродивой, увечной.

Авось как Вечный Жид я буду жить,

кому и ни к чему меж строчек шляться,

кто всё еще способен размышляться.

Не породнюсь я с вечностью земной.

Какая вечность будет жить со мной?

С какой же слажу, рифмоплет сумной?

Авось я буду без надзора жить

и попусту ничем не дорожить.

Авось возникну я ничьей водой ручья.

Авось и будет смерть моя ничья.

 

август 1984

Иван на Опоках

 

Вовек не нашивал сапог

ты, лапотник и божий ратник.

Какую жизнь, Иван с Опок,

ты положил за славу братних,

сермяжных трудовых кровей,

неповоротливой породы, –

и от подножья до бровей

ты простодушие колоды.

Ты языками не звонил,

ты не глаголил с колоколен.

Кого всю жизнь ты боронил,

не быв своею волей волен?

Кого всю жизнь ты поборал

душою кряжистой, подспудной?

Чью землю ты всю жизнь орал,

склоняясь выей многотрудной?

И с кем делил кусок сухой,

горбушку зачерствелой доли?

Микулин сын, ты шел с сохой,

насытя силой мышцы поле.

Ты, и приземист и плечист,

напряг до боли шею бычью,

душою прост и телом чист,

и предан русскому величью.

Ты – грудью настежь, напролом!

Угрюмый, дюжий, добрый, ражий

мужик, напяливший шелом

и ставший у судеб на страже.

 

1977

Ида Рубинштейн-Серова

 

Как рабыня старого Востока,

ластясь, покоряя и коря,

муку и усладу сотворя,

двигалась ты кротко и жестоко,

вся в глазах усталого царя.

Опустилась наземь пляска шарфа

в безвоздушной медленной стране.

Замер царь за рамою, зане

тело опустело, словно арфа

об одной-единственной струне.

Кончилось с пространством состязанье

на простом холсте пустой стены.

Нет, художник, на тебе вины,

но свистит лозою наказанья

жесткая мелодия спины.

 

14 января 1965

Из новгородских стихов

 

Присели кроткие церквушки,

как бы озябшие зверюшки.

Но мнится: только их спугни,

как в россыпь ринутся они,

покажут крохотный, с вершок,

невинный хвостика пушок,

Господни робкие зайчатки.

И в русских искренних снегах,

как бы в неписанных веках,

их лапок вижу отпечатки.

 

1955

Иоанн Богослов на витке

 

Зеленый язычок от полуостровка,

поодаль робкие молельщицы-березки,

и храмик крохотный приподнят, как рука,

у воздуха и вод на чистом перекрестке.

Не куколь высится, а кроткий куполок —

то скитник молодой в хитоне полотняном

забрел неведомо зачем на островок

и проповедует и водам и полянам.

Он, на Господень мир руки не возлагая,

природы скудные благословит труды,

и вечной кажется та проповедь благая

весенней муравы, и солнца, и воды.

 

1956

Истина

 

Я усумняюсь. Стало быть, мое сумненье есть.

Огромное, как Бог, оно во мне забилось,

а стадо истин дымом заклубилось

и мельтешит. Домой. И не забылось,

что вечер на часах, что стало ровно шесть.

И вечер мне как выбор спозаранья.

Овечья истина или баранья,

а выбирай – ведь надо пить и есть.

Пить молочко, есть и мясцо и брынзу,

и быть в овечьей шкуре, словно волк,

и жизнь употчевать, как нищебродку-грымзу,

не зная, есть ли в хлебосольстве толк.

А толки что? Толкучка, барахолка.

А смыслы? Только квантики зари,

и я им горб, загривок или холка.

Так пожалейте святочного волка,

который как пузырь надут внутри.

Чужая истина – погаже принужденья,

чужая истина – как суд и осужденье,

и от нее укроюсь дома я.

Пусть вчуже истина моя и заблужденье,

зато как нежное гнездо – моя!

В сумнении всё истинно. Всех истин

не соберу я в логово свое.

Над ним как липа я и лично многолиствен,

хотя с меня дерут и лыки, и корье.

Молчи, рогатая трагедия пролога!

Лети и лопайся, пузырь-аэростат!

Я сам себе изба, нора или берлога

в кругу дымящихся – ах, без призора! – стад.

В сумнении всё истинно. Без Бога

ни до порога. Сломанный, из лога

выходит вечер, мой же супостат.

Всё истинно. Когда-то или где-то

как дата стану, может быть, и я.

А нынче в сумерки и в черный дым одета

бобыличья усадьба бытия.

Горит нутро. Я изблевал сужденье.

Всё стало истинным – до наважденья!

И я в дыре-норе засел шишом.

Пусть вчуже истина моя и заблужденье,

зато родная, рядом, нагишом,

моя! Родимая! Чего же больше нужно?

Я с ней по-своему, на свойский лад живу.

Но горе истине, которая наружна,

подобно ловчей зла, и всеоружна,

и пуще смерти станет наяву.

Любая истина своей природой суща,

любая истина уже по корню иста.

А я как волк и как медвежья пуща,

и вся моя погудка многолиста.

Любая истина в нутро ушла по корни,

как в землю. Присосалась – ах! – к нутру.

И высосет меня. Но стану ли покорней,

когда мозоли на башке натру?

Над пущей ночь стоит, как богомолка,

и пуще молится, и ломятся мольбы.

Так пожалейте маленького волка

в охапке встрепанной судьбы!

Я перебрал давно свой род звериный

по косточкам. Игрушкой заводной

валяюсь по-хозяйски под периной

с великой девкой – истиной родной.

(На кой же ляд ей нежиться одной?)

Она – моя! И ей потребны ятра

(в какого бога уродится плод?)

(кто уродился, тот всегда урод).

И я бегу как темный лес – с театра

в дремучий зал, на тьму голов.

Всё истинно (как горький рев ослов).

Так неужель я тоже правдослов?

И мычутся умы с повышенным давленьем,

идут болеть, не зная за кого.

И наступает лес огромным представленьем,

и дремлет зал. А лесу каково?

Не затяну ни в обод, ни в ремень я

поехавшего пуза-колеса.

Избави, Господи, меня от современья!

Нашли на волка темные леса!

Я с горя всё сожру. И правды мне натерли

мозоли на глазах – и плачет желчью злость.

Я истинку пустил не на простор ли?

Но горлинкой она застряла в горле.

Ведь в каждой истине своя бывает кость.

Недолго истиной и волку подавиться

(и станешь просто зверем без лица).

Уж лучше быть веревочкой да виться

вкруг горя до собачьего конца!

А лисья истина скромна, хитра, зубаста,

по снегу чистому волочит вольный хвост.

Но щелкну на нее я сразу: Баста!

Неси несчастного куренка на погост!

(Иль ты не истина, а попросту лобаста?)

И сам пойду и стану пред курганом,

где идолам, как сонным господам,

на капище пресветлом и поганом

свои слезинки лапами подам.

Они блестят как истинки. Ей-право!

Их можно вставить в перстеньки,

в глаза чужие, в Божии деньки.

А зверская душа да будет им оправа!

Нет, Бога из зубов не оброню,

такого теплого куска мясного

(помилуй, Господи, мя снова!).

А человек, булатный, харалужный,

во всей подлунной (как во всей поддужной)

кулачным сердцем бьется о броню.

И кулаком в сердцах (стучит по чуду),

и выставил лицо что красное крыльцо.

Я на зуб пробую бессчетную кольчугу

и разгрызаю каждое кольцо.

В сумнении всё истинно. Всё может

и быть, и статься. Ну, а кем я прожит?

Что истина моя под самый сон подложит,

русалка, кумушка, ворожея?

Она, как навью кость, меня, мусоля, гложет

всю жизнь – да так, что спросишь: Где же я?

 

1973

Итальянская певица говорит

 

Злая полночь, и мороза

жуть туманом разогрета.

Шел сегодня Чимароза –

Matrimonio segreto.

Ах, летит за розой роза,

вся в цветах моя карета!

Эта публика как дети –

ахающие разини,

от брильянтов на Джульетте,

от рубинов на Розине.

Ах, в России Доницетти,

Керубини и Россини!

Но какая это скука –

кавалеры в старом стиле!

Что была это за мука –

слушать, как они острили!

Впрочем, старый русский duca

e un uom’ assai gentile.

 

1942

Ишь, в тумане-то развелось их!...

 

Ишь, в тумане-то развелось их!

Сквозь заиндевелый январь

не на лапах, а на колесах

стеклоглазая прется тварь.

Что ей сделается, машине!

Знай, пованивает сопло.

И в автобусе, как в брюшине,

тесно, муторно и тепло.

 

18 ноября 1965

Киноцефалия

 

(Часть первая)

Господь меня кривиться умудрил

и вышвырнул на растерзанье музам...

Как серый вечер, старый гамадрил

идет домой с портфелем и арбузом.

Киноцефалия! Большой сырой сарай,

ты – слезный край платка, ты – латка к ране...

Афишкин голос и мартышкин рай,

банальные бананы на экране.

Академично пальмы шелестят,

и, раздвигая нервные лианы,

купальниками алыми блестят

лиловогубые дианы.

Библейский вечер с долгой бородой,

с хвостом в руке сопит в усы: «Осанна!»,

увидев, что у зорьки молодой,

открывши кран, экранится Сусанна.

Заветов субтропический неон

покрыл многоэтажные скрижали.

Библейский вечер! Он – всегда не он,

он есть Они, ну, а они прижали

число к числу и слово к слову в строй

вогнали кулаком, пером, обухом.

Киноцефалия! Стоит сарай сырой

разбухшим до величия гроссбухом.

А мимо гамадрил идет домой

и одобрительно кивает брюхом.

Геометрически трезвы умов дворцы,

где звонки, как скворцы или болонки,

забиты в суть по самый пуп столбцы

и непреклонные колонки.

Когда ученый кот иль пес влюблен,

расчетливо мечтает он и бредит,

и сальдо сальное облизывает он,

с костями дебет проглотив и кредит.

Число к числу – как стаи черных слуг.

Киноцефалия! Как много суждено там!

Лист или холст развернут, словно луг,

где звери и цветы расписаны по нотам.

Из падали теребит ворон жир,

бараны и коровы на жировке,

и жизнь, как музыка, упоена в ранжир

в бухгалтерской аранжировке.

Заведено уж видно искони

у сей хвостатой и всесветной касты,

что в сердце всем пихают иск они,

как напоказ стооки и очкасты,

причесаны, клокасты, но клыкасты.

Добром они торгуют и грехом,

приказчики, купцы и всепродавцы,

на черных воронах летят они верхом,

кровавоглазые псоглавцы.

А рядом толпы маленьких макак

и капуциники – как циники-ребятки,

всё скок да скок, и все-таки никак,

никак не прыгнуть к жизни на запятки.

А если ты закис и захандрил,

то, чтобы снова мог найти зацеп ты,

тотчас является мудрец и врач мандрил

выписывать столичные рецепты.

Зады подняв, как знамена без дыр,

наигрывая на последней струнке

блюз «Трын-трава», на весь крещеный мир

резвятся львиные игрунки.

Надулся холст высоких парусов.

Не празднуй труса! Заняты романом –

и без купальников, и без трусов –

на полотне Диана с Павианом.

Киноцефалия! Огни, огни, огни!

(С огнем играть – не то что чиркать спички.)

Согнем в дугу! – они, они, они

во сне бормочут по привычке.

Они вгрызаются в чужой изъян,

и скалится во мгле дилемма злая:

собачьей жизни нет без обезьян,

а обезьянничать нельзя без лая.

Великий раб себе стругает гроб,

на всё посвистывает он сквозь пальцы,

и, на глаза надвинув лоб,

не видит он, судьбы своей холоп,

что в душах, как в скитах, сидят страдальцы,

что у лесов бывают постояльцы,

что есть еще бесштанные скитальцы,

что питекантропы укромных ищут троп,

что бегают мечтать неандертальцы.

В музей таких! В нейлоновый футляр!

Забрать от посетителей в перила!

И стой, антропоморфный экземпляр,

какая-то последняя горилла!

И скачут танцы всех манер и вер,

все по нутру – тангу, по рангу – танго.

И падает из глаз, как из пещер,

последняя слеза орангутанга.

И к оной архаической слезе

печально тянет руки шимпанзе.

Киноцефалия! Ты – Веды и Коран,

ты – Библия, ты – Лия и Ревекка,

ты – давнее преданье человека,

ты – свету на пути расставленный экран,

ты – ванькино евангелие века.

Киноцефалия! Я сам стеченье числ,

как черных рек в отчаянной отчизне.

Я сам – баланс и мука коромысл.

Киноцефалия! Я сам и крив и кисл,

как труп мертвецкий на своей же тризне.

Да только что же проку в укоризне?

Авось и есть трегубый смысл

пообезьянничать в собачьей жизни.

(Часть вторая)

Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар,

куда сумбурные уложены пожитки!

Рабов и бар безбожный бар,

их обирающий до нитки,

чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку,

чтоб не шатались души нараспашку,

чтобы прикрыть прекрасный райский срам...

Сарай вселенский! Хрюкающий храм!

Прихрамывая, прешь ты по буграм,

по выбоинам, по горам, по ямам –

страной экранов, и картин, и рам,

ценой утрат и травм, расплатой мелодрам,

потопом Ноевым всемирных телеграмм, –

по трактам, автострадам и дворам,

и полотняным море-окияном

ревет со всем оркестром окаянным

трагический трам-тара-рам.

Проходишь краем кривд и косоглазых правд –

и сохнет дерево, одно на весь ландшафт,

и сохнет дерево – от мудрости досрочной,

и сохнет дерево – от дури непорочной.

Сухое дерево три века проскрипит,

печать скрепит проскрипции законом –

и душу вон! Возвысясь над амвоном,

перед наляпанным, что клякса, фоном

хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид,

священнодействует Софокл над саксофоном,

и шествует прохвост, профан и солдафон,

ликуя ликами и кулаками,

и сам Аристофан расписывает фон,

где птицы спарились лукаво с облаками.

Киношествует в новшествах Эсхил –

котурны он таскает как бахилы.

Сатурново кольцо вертится что есть сил,

и дурно пахнут хилые ахиллы.

        Киноцефалия –

        конец и край!

        Хвост, бюст и талия,

        валяй – виляй!

        Киноцефалия,

        знай дуй-играй!

        О киноцефалический,

        три-ум-фаллический,

        о обезьяний рай!

Природу раствори, как зыбкое окно

в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом!

Мигает в сумраке бессонном полотно

афинским и ночам и совам.

Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран.

Топочет он что конь. Сухое море взрыто.

Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран.

Грохочут барабаны и копыта.

Разодрана завеса. В царство быта

Зевеса выслали. Уже кипит Титан,

и книга Соломонова раскрыта.

Из плексигласовых часов текут пески.

Стоит сырой сарай, как скиния тоски.

Совиный глаз горит. С Еленою парит

на планере Парис, парит не уставая,

и хорохорится хохлатый хор харит, –

о моровая грусть и мудрость мостовая!

        Киноцефалия

        бежит за мной,

        держа за талию

        весь шар земной.

        Мать твою молнию

        и в шар, и в ось!

        Эх, кабы кол в нее!

        Авось, авось!

А бородач, смотря на ню да инженю

патриархально, матримониально,

мамон почесывает: Ин женю

сынов своих, покуда на корню,

невесткины охальства извиню, –

всё лучше, чем оженятся повально!

Где взять русалочек, кикимор и шишиг?

У этих шаг – не шаг, а только шик,

лошадки заводной заученная походь.

Но могут страсти истинной отгрохать

на грош или на шиш. От каждой вспышки – пшик.

Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть.

Киноцефалия! Моя, моя насквозь,

пока не околею я, калека!

Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось

рожусь из жути с видом человека!

Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось!

Авось хоть час с тобой побуду врозь!

Ты – Библия от века и до века,

ты – филькина слепая фильмотека.

Мы выродки твои и мигом цугом минем,

а ты – как вечный караван-сарай.

Помянем мы тебя авосем иль аминем?

Хвост, бюст и талия – играй, играй!

Я, как платок, закапан и заплакан,

закопан до корней на смертную полынь,

посажен на кол и поставлен на кон;

но как мохнатый павиан-диакон,

вращаясь звероликим зодиаком,

на радость скорпионам, львам и ракам,

тельцам, и козерогам, и собакам,

мартышкам, гамадрилам и макакам –

всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком

не возглашу тебе: Аминь!

И вечной памяти тебя я не предам,

не гряну с хором «Взбранной воеводе...»,

как пьяный поп пустившись по природе

притопывать в косматом хороводе,

вытаптывать в безумном огороде

лихое «Во саду ли» по грядам.

Киноцефалия! Был ясень, да засох.

Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог.

И странничаю я в пространстве драном

за страшным и раскрашенным экраном,

где самого себя окликнул я врасплох.

Киноцефалия! Зачем тебе дрожится?

Зачем рожается чужая рожа вкось?

Зачем дешевкой жизни дорожиться

и, как собака, сторожить ложиться

ложь – истину, пробитую насквозь?

Ужели с жалостью придется подружиться?

Ужель с ужимками мне суждено ужиться,

и сам я – трижды маленький Авось?

 

1965

Когда живется мне, и я тогда живусь...

 

Когда живется мне, и я тогда живусь,

переживаясь от стены к обрыву.

А то скачу себе, не дуя даже в ус,

зато уж – до горы, и в хвост, и в гриву!

И, погоняя своего коня,

без шапки, без креста, без чекменя

я еду от меня ко мне через меня.

И, каждой Божьей вере изменя

и ничего вокруг не присеня,

я думаю, как бы остаться живу.

Воистину, я круглый дурачина

посередине своего ума!

А жизнь – одна сплошная кортома.

Срядилась жить – готова котома,

и догорай, моя лучина!

Сильней всех истин – смерть. Но то-то и кручина,

что истина сама и есть кончина,

иначе ведь она и не сама.

 

1972

Когда умру, оплачь меня...

 

Когда умру, оплачь меня

слезами ржи и ячменя.

Прикрой меня словами лжи

и спать под землю уложи.

Я не хочу, чтоб пепел мой

метался в урне гробовой,

стучал, закрытый на замок,

в кулак слежавшийся комок.

Когда умру, упрячь меня

под песни ржи и ячменя,

чтоб вяз свой воз зеленый вез,

чтоб, наливаясь, рос овес,

отборным плачучи зерном

по ветре буйном, озорном.

Земли на грудь щепотку брось

мне как-нибудь и на авось.

Авось тогда остаток мой,

согретый черноземной тьмой,

взбежит свободно и легко

по жилам, точно молоко.

И ты придешь, опять хорош,

смотреть, как в дрожь бросает рожь,

когда желтеющим лицом

тебе навстречу, агроном,

сквозь даль лесную я блесну,

напомнив молча про весну,

когда, волнуясь и шумя,

взмолюсь: Помилуй, Боже, мя!

 

1940

Коробейничаю

 

Я усумнитель. Мир, как переметная сума,

заброшен за плечи, и тянешь эту лямку,

покуда не оступишься с ума –

всей жалкой жизнью в Божью ямку.

Не рой ее мне, Господи, не рой!

В котомке у меня забылся том Монтеня.

Я только жизнероб, а вовсе не герой,

я просто коробейник и офеня.

Я весь вразнос. За грошик или даром

отдам без жалости страничку бытия,

торжественным торгуючи товаром,

и, как за полноводным самоваром,

сижу за снежным днем – и усумняюсь я.

 

1 января 1943

Короткая гроза

 

Блеснула вдруг и полоснула

по горизонту раза два,

плеснула наспех и едва

пол-улицы ополоснула

и, собираясь дать раза

селу за то, что днем уснуло,

она тихонько громыхнула,

такая славная гроза!

Потом рукой на гром махнула:

Сойдет и так! Не до беды!

Черемухой чуть-чуть пахнула,

чрез громовой ухаб махнула,

и, словно ахнув, распахнула

глаза, и окна, и сады.

 

1968

Круг

 

Всё уже круг. Живу я посредине.

Утроба, как урочище, урчит.

Уже хожу я в жиденькой редине,

а шуба дыбом всё еще торчит.

И в пасти доля чертова горчит.

Всё уже круг. Блюю на славу желчью,

мотаю на кулак себе кишки.

Я чувствую годов облаву волчью,

и дразнятся багровые флажки.

Всё уже круг. Он тесен, как силок,

и всё равно меня осилит.

(Последний зуб точу об оселок,

за горло схвачен и пробит навылет.)

На «вы» ли тут пойдешь? Или на «ты»?

Ее встречая – Боже мой! – всё ту же.

И от бесстыжей человечьей стужи

в глазах такая уйма темноты!

А круг всё туже, туже, туже!

Всё уже круг. Он тесен, как закон,

и ни о ком знакомом не радеет.

Звериным пустяком я взят в загон.

Надежда, как одежда, всё редеет.

Всё уже круг (мой ненасытный друг),

и к ужасу, пожалуй, он приучит,

пока на сотнях престарелых рук

веревку сучка-парка сучит.

Сучи иль не сучи, хоть вейся, хоть не вейся,

а быть концу. Гляди во все очки!

Живи, живи (и по ветру развейся!).

А красные флажки всё кажут язычки!

Пошли боры, бурьяны и яруги

навыворот. (Не вырваться лисе!)

Но как велик бирюк, когда в огромном круге

вращаюсь я, как белка в колесе!

И для чего, зачем-то что-то для

и ласково меня мантуля,

воркует время, как слепая гуля,

когда само – лишь тлен и мировая тля?

Всё уже круг, как верная петля,

и в сердце входит медленная пуля.

 

1971

Кто я?

 

Я думаю иль кто-то мыслит мной?

Рука с плечом мои? Или рычаг случайный?

Я есмь лишь часть себя иль гость необычайный?

Начало вечности или конец срамной?

Настигнутый умом, я сплошь одни увечья.

Настеган истинами, еле-еле жив.

И, голову в сторонку отложив:

Уж лучше Божья ложь, чем правда человечья.

 

1969

Летний сад

 

Летний сад сквозит, как воздух, емкий,

понабрался статуй и людей.

На пруду с зеленою каемкой

подают здесь свежих лебедей.

Без лица, но чем-то длинноглаза,

как впервые вышедшая в мир,

в лебедей глядится дева-ваза,

тихо приодетая в порфир.

И аллеи ходят как столетья.

Вечер настает во весь размах.

Фейерверки – точно междометья

и взлетают, как за ахом ах!

 

16 июня 1972

Люди видели Тебя, и насказано...

 

Люди видели Тебя, и насказано

так, что вся твоя парсуна дегтем мазана.

Или это от забот дня рабочего

набрехали, что Тебя скособочило?

Чем же, дескать, были вы очарованный?

Ведь у глаз-де цвет воды дистиллированной.

А затылок-де трясет крысьим хвостиком,

на гимнастике душа стала мостиком.

Может быть и так, да вот жаль, что по мосту

запрещается проезд даже помыслу.

Но возможно, что народ завирается

и гурьбою через мост перебирается.

Пусть хоть этак, хоть растак – мост да улица.

Не гулять бы на мосту, а пригулиться!

Пусть и улица пойдет малость пьяная –

не Разъезжая она, не Расстанная!

Пусть Тебя и бесом в бок, пусть, счастливица!

Только дал бы бедный Бог нам увидеться!

 

12 ноября 1975

Мойка

 

Нынче день какой-то полоротый,

мой, чужой и все-таки ничей.

Вижу я на Мойке повороты

разогретых каменных плечей,

чаек над водой лениво-скользкой

и колонны княжеских хором,

где на лестнице мужик тобольский

пал от пуль, как бык под топором.

Воздух грязен – как белье для стирки,

и в корыте каменном река.

И кирпично-красный призрак Кирки

из былого смотрит свысока.

 

20 февраля 1977

Моление об истине

 

Мне истинки на час, помилуй Бог, не надо.

Я в прописи ее не стану проставлять,

общедоступную, – ну, будь она менада,

еще б куда ни шло, а то ведь просто блядь.

Гляжу на незатейливую шлюшку,

расставленную, как кровать,

и скучно верить мне в такую потаскушку,

и тошно херить мне желанье познавать.

Мне истины на жизнь, помилуй мя, не нужно,

она мне, как жена, едина и нудна,

недужно-радужна, всегда гундит натужно

и выпить норовит меня до дна.

От вечной истины мя, Господи, избави,

я на ногах пред ней не устою.

Но если в силах Ты, а я в уме и вправе,

подай мне, Боже, истину мою!

 

24 февраля 1975

Мороз длиною с год. Совсем ослепла память...

 

Мороз длиною с год. Совсем ослепла память,

а год – он сед как век, он зябкий дед. Итак,

начну я с вечностью под вечер самсусамить,

грошовой мудрости продавши на пятак.

От жизни наугад, от вечности базарной

и от зимы крутой, пушистой, озорной

не стану пить стакан воды отварной,

не погонюсь в пургу за мастью козырной.

Торговка в шубе спит. Сусальные разводы

и слезных мне она сосулек посулит,

но кто же мне во сне преснеющие воды

и черствый черный хлеб, как язвы, посолит?

Тысячеверстого сибирского радушья

умом не обогнуть, пером не описать.

Здесь на гербе и кнут, и дудочка пастушья,

но под нее вовек не стану я плясать.

Под жернова годов мороз, мохнатый мельник,

всю муку и тоску – всё валит с потолка.

Но знаю я, слепой и маленький отсельник,

всё перемелется, посыплется мука.

Иные, знать, меня Камены воспитали,

что не кляну тебя, грубосугробный плен,

что не умру с тоски на койке в госпитале,

как некогда Рембо, Камоиньш и Верлен.

 

7–8 ноября 1944

На Московском ходит Вася...

 

На Московском ходит Вася.

Звезды на небе густы.

Парк Победы, раздавайся!

Раздвигай свои кусты!

Страсти некуда деваться,

страсть ворчлива, как свекровь.

Томка – добрая деваха,

может выдержать любовь.

Ну, а как пойдут потомки?

Ведь в потемках не видать.

И проходит страх по Томке,

как большая благодать.

Темный час – нам тень от вальса,

а объятья так просты!

Парк Победы, раздавайся!

Раскорячивай кусты!

 

14 июля 1973

Надгробное самословие

 

Я о себе скажу словечушко, но вчуже,

как будто сам уже давно лежу в земле.

Так больше правды, тут уж не словчу же,

как первое лицо в единственном числе.

Уж тут словечко, словно правда, голо

и в голом виде пустится в трепак,

и память будет выглядеть бесполо,

а поминанье по записке – как

спряжение безличного глагола.

Рифмуя «поп» и «гроб», кто будет поминать –

под рифму рюмку, чтобы православно, –

а имя в кулаке с бумажкою сжимать?

Не буду даже им. Вот, право, славно!

А поминаемый – как будто он не он,

а память светлая – молитесь, иереи! –

мигая, дрыгается, как неон,

в раскрашенной портретной галерее.

        Ах, речь безличная! Смотри, пока

        она откалывает трепака,

        с торжественно-ехидной

        улыбкой панихидной!

        Так неси свой крест,

        как лихой бунчук,

        разливной Модест,

        расписной пьянчук!

        На одре пустом

        ни аза в глаза.

        Борода хвостом,

        а из глаз слеза.

        По шеям потом

        даст гроза раза.

        И под белую горячку

        гопачится враскорячку:

        И вот так, и вот так

        ты попал под колпак,

        под больничный колпак

        да и гопником в гопак,

        околпаченный,

        раскоряченный!

Не я, не ты, не он, а просто было,

как вдоль судьбы шагающее быдло.

Хоть бы брылы развесившее рыло!

Нет, просто было, и оно обрыдло.

Давно уже ушли до ветру жданки,

все данные собрали да и в печь!

И Было вонькое хоронят по гражданке,

И Былу не дадут подонки в землю лечь.

        И поют подонки,

        голосочки тонки,

        Семки, Тоньки, Фомки,

        милые потомки:

        Ходи изба, ходи печь!

        Былу нету места лечь.

        (А следовательно, требуется сжечь,

        и вместе с рукописями!)

В гробу везут чудовищное Было,

помнившееся над единым и одним.

И чья-то речь стучит-бубнит над ним,

как будто сей звонарь колотит в било.

И пальцем в рот он тычет наконец,

как будто совершая подвиг ратный,

что я-де в яви был чернец,

но самочинный и развратный.

А я Господних язв до дьявола приях,

и остаюсь я не во сне загробном,

а – как в беспамятстве многоутробном –

и в Божьих, и не в Божьих бытиях.

 

1975

Не болит и не хворается...

 

Не болит и не хворается

и живется беспредметно,

понемножку умирается,

безобидно, незаметно.

Потихоньку, понемножечку,

без иронии жеманной

подцепляешь с блюдца ложечку

несоленой каши манной.

Всё-то чудится да кажется,

что повестки не дошлются,

что размажется та кашица

на лице ребячьем блюдца,

что и так всё образуется.

Об одном лишь и грустится –

что отпетая разумница

не придет со мной проститься.

 

1972

Новогодняя фуга

 

Я под боком живу у новогодья,

не то задумчиво, не то навеселе,

и все солено-горькие угодья —

как скатерть-самобранка на столе —

разостланы. И пробки из бутылок

не выбивает старая судьба.

Сижу спиной к былому, а в затылок

бабахает безмолвная пальба.

И пробираюсь я сквозь дебри января —

седые ледяные громоздины.

И кажется, что стал я пьян, варя

во ржавом котелке мыслительные льдины.

Природа восстает со сна, как древле ода,

а скатерть-самобранка на столе

и стелется всё дальше год от года,

и перебранка сыплет по земле

метелицей, и телятся коровы —

галактики в божественном хлеву...

Вопросы, как послед, сизо-багровы,

и как-то боком я еще живу.

Пусть боком, но зато и избоченясь.

Стучу и падаю – ну что из бочки гром.

Еще живу, что квас шипучий, еле пенясь,

и, из последней мочи ерепенясь,

я боком выхожу, и оком, и нутром.

 

1974

О век! Ты в час своих доброт...

 

О век! Ты в час своих доброт

меня обделишь непременно,

а мне и горе по колено,

и по годам иду я вброд.

 

1940

Ода на 1975 год

 

1

Я и живу и жду, гадая по годам,

и каждый год в архив я складываю оду.

А долю я себе как бы от Бога дам,

как летопись судеб суровому народу.

И по году иду не спрашиваясь броду,

от глада гладок став, и в каждую погоду

я – голый Божий червь, единственный Адам.

2

Внемли же, Новый Год, неправде, что я гладок!

Скажи, что я – весь век кочующий архив,

где годы, как пуды досад и неполадок,

навалены давно, в отчетах закружив

чиновного враля, как в вальсе, но порядок,

как музыка, парит поверх бумажных грядок.

Печать на Старый Год? А я служу и жив.

3

И сыплются часы, как дождик, по палате.

Здорово, Новый Год! Здорово, старый крот!

Все старые счета предъявим мы к оплате.

Попробуй-ка уйти от нас любой банкрот!

(А дома я, как дед, залезу на полати).

Теперь мне исполать, хоромине на блате,

лежать и нежиться, как труп, разиня рот.

4

Торчат глаза совы иль серого кота.

И наваракал что мне нынче сей оракул?

Что коготь или клюв царапал? Неспуста

я с прошлым запросто, как с будущим, балакал,

поставлен на кон быв или посажен на кол,

и счастие зараз и горе я проплакал:

одна чиновная осталась суета.

5

Расписки, описи, отчеты и счета,

приказы, песенки, записки и тетради...

И самому себе теперь я не чета.

Меня, о Господи мой Боже, не укради!

Да о какой уж тут подумывать отраде

на сем, пожалуй что, предсмертном плац-параде

(когда и жизнь моя не начата)?

6

И моего ума уже темна палата,

и служба жизни мне воистину пуста.

А что есть истина? – грозят уста Пилата

согнать распятого с бессмертного поста.

Но на сердце, как грех, наложена заплата.

За службу жить и жить мала была зарплата.

Фиг с маслом выслужил. И лататы с креста!

7

А я забит колом в булыжный день забот

да и забыт собой, как родственник на снимке,

и мой бумажный день неистово идет,

чиновно я гребу и гривны и ефимки,

и навострился жить без кривды, без ужимки,

а ведь живу-то я как имя на заимке,

сложив в чужой архив всё тот же новый год.

 

1-7 января 1975

Ожидание

 

Ты не пришла. Как не приходит срок

пропущенный. Я ждал тебя недолго.

Свалился камень, и нутро заволгло.

Тебя сбыть с рук мне было вроде долга

(как ты сбыла меня, оставя между строк).

Но строки – как в родимом доме рать

собравшаяся (по чьему приказу?),

и каждый знак не хочет умирать,

прияв тебя, бессмертную заразу.

Ты не пришла. Как не приходит труп.

А гроб лежит, твоим былым поваплен.

Прости, что снова грустен я и груб,

что в пустоту живою точкой вкраплен!

Я княжескому игу угождать

могу, как будто сам себе дружина,

и всё еще могу упруго ждать,

как будто я самой судьбы пружина.

Не прибежала и не приплелась,

как телка на убой или на рынок тетка.

Зачем же ты оправлена в мой глаз,

как малая бессмертная пустотка?

Я от тебя не ласк, не лавра жду,

ты мне сама – последней жизни жила.

Зачем же ты, как полную вражду,

бездушную межу меж нами проложила?

Ты не пришла. А восемь лет – увы! –

прошли. Как куклы отмаршировали –

и две отрубленные головы

валяются в слепом провале.

Ты не пришла. Ты ждешь чего-то.

(Не может быть, что ничего не ждешь!)

Тебе я – правда, тошная как рвота.

А ты себе – снотворнейшая ложь.

 

25-26 марта 1974

Опять сижу в добре я по пояс...

 

Опять сижу в добре я по пояс,

на благодушье разбазарясь,

и только пузырями лопаюсь,

на славную погоду зарясь.

А если бы набраться злости,

спустить с цепи медвежий стих,

когда язык ломает кости,

а не перемывает их!

 

4 января 1966 – 2 февраля 1967

Очень нежной тишиной...

 

Очень нежной тишиной

окружен я, как женой,

и просторными руками

комнатенку охватив,

тихо, как немой мотив

над глубокими веками

мыслей, чаяний и книг,

ничего не замутив,

образ женщины возник,

той, которой нет в помине,

той, которой в мыслях нет,

и в лимонно-кислой мине

я погряз, – но мой портрет

стал от этого не хуже,

ибо тише, уже, туже

очень нежной тишиной

окружен я, как женой.

 

1944

Первый концерт

 

Я – рояль:

 

    Я сам себя приподнял, словно сад,

 

    на голой площади пустой ладони.

 

Tutti:

 

    А ветки хлещутся и голосят,

 

    то голосуют ввысь, то мокрые висят,

 

    и капли падают...

 

Рояль:

 

                      Всё о своем долдоня.

 

    А треугольнички (подлаживаясь к ним):

 

    Динь-дон, динь-дон (дьячками вскользь молебна).

 

Рояль:

 

    А сад у бури на груди храним.

 

Tutti:

 

    Несется ливнем сад, безумный аноним,

 

    и ревом царственным раскинулся хвалебно.

 

Рояль:

 

    Ладонь, как памятник, приподнял дуралей,

 

    А скрипки взвизгнули: над загнанными днями.

 

Tutti:

 

    Несется бурный сад, бежит со всех аллей

 

    и выворачивается с корнями.

 

    А поверху стучит, стучит в тарелки медь,

 

    листочки щелкаются друг о друга

 

    пощечинками...

 

Tutti:

 

                      И пошла греметь

 

    овражьей жизни темная округа.

 

Рояль:

 

    Последней ярости – увал! Обрыв!! Яруга!!!

 

Tutti:

 

    О муза ужаса, ты дрогнула, подруга.

 

    Какой там сад! Я голая ладонь,

 

    и, пальцы точно ноги раскоряча,

 

    пришлепну сгоряча умишко. Нет, не тронь! –

 

    мурлычут деревянные. Долдонь! –

 

    ударил барабан по жизни! – Взвой же, вонь,

 

    и взвейся из нутра, испуганный огонь!

 

    Долдонь по жизни – вот и вся задача.

 

Tutti:

 

    А сад по ветру тащится что кляча,

 

    и свечи с двух концов пылают, чуть не плача.

 

Рояль:

 

    На черном теле мертвого рояля

 

    лежу, ладонью, словно ликом, бел.

 

    Лежу-гляжу и сам не знаю, я ли

 

    от дивного виденья оробел.

 

    И уши, словно лошади, сторожки.

 

    Еще стучится сердце в кулаке,

 

    а линии уже проходят, как дорожки,

 

    по распятой на вечности руке.

 

Tutti:

 

    Куда они ведут?

 

Рояль:

 

                      При трех свечах гаданье,

 

    и обрученье с болью и с судьбой,

 

    и еле слышное воздушное свиданье

 

    с былым и с будущим собой.

 

    При восковых слезах трех свечек, а гобой

 

    поет мне, что картинкой мирозданье

 

    налипло на сердце.

 

Рояль:

 

                      А сердце на виду...

 

Tutti:

 

    Стучит на выставке продажною моделью...

 

Рояль:

 

    И подрядясь на черный час к безделью,

 

    вкруг пальца ночь я обведу.

 

Tutti:

 

    Ночь, зеркало и сад, три свечки и листочки,

 

    уже бумажные, с помарками примет...

 

Рояль:

 

    И возникает бытие из точки.

 

Tutti:

 

    Которой – всею медью! – нет!

 

Рояль:

 

    Но буду я любить описку, опечатку...

 

Tutti:

 

    Которой нет!

 

Рояль:

 

                      И можно щеголять,

 

    надев на пальцы, как штаны, перчатку,

 

    и под сурдинку – тра-ля-ля! – гулять.

 

Tutti:

 

    Под Новый Год все веселы и пьяны.

 

    Под Новый Год, но злобствует фагот:

 

    А по сердцу мороз, поди, дерет?

 

Рояль:

 

    Я – те взбесившиеся фортепьяны,

 

    что осмеял когда-то Дидерот.

 

    А контрабасы загудели: Те ли?

 

Рояль:

 

    А хоть бы те – не выест очи стыд!

 

Tutti:

 

    И сколько музыкальной канители

 

    на ели на рождественской блестит!

 

Рояль:

 

    Какой там сад! Я умопомрачитель...

 

Tutti:

 

    Рачительный!

 

Рояль:

 

                      На поприще вещей.

 

    Я еле начатый самоучитель

 

    при свете трех заплаканных свечей.

 

Tutti:

 

    Мелодии ручей...

 

Рояль:

 

                      Кой черт мне поручитель,

 

    что я себе родня, а не ничей?

 

Tutti:

 

    И музыка течет всё горячей.

 

Рояль:

 

    Я недоконченный самоучитель,

 

    закапанный слезою восковой.

 

    И больно-больно ластится гобой:

 

    Ту-ту! Уехало. Тю-тю! Свисточек.

 

Рояль:

 

    А где-то, может быть, уже тю-тю и я,

 

    и даже звездное скопленье точек

 

    останется без бытия.

 

    Без поля, без движения, без массы,

 

    не существуя, через не могу. –

 

    Еще бы! – свищут флейты-пустоплясы,

 

    и филинами контрабасы:

 

    Угу! Так, так! Угу! Угу!

 

Рояль:

 

    Отдать на откуп скуку бедокурам!

 

    Бу-бу! – бубнится барабанным шкурам. –

 

    Ура! Разы разят, рожаясь, за разами.

 

    Ду-ду! Беда идет войною на беду.

 

Рояль:

 

    Как девку с разодетыми глазами...

 

Tutti:

 

    Вкруг пальца ночь я обведу.

 

    Источник музыки...

 

Рояль:

 

                      Забил из точки.

 

Tutti:

 

    Порхают по ночи листочки и свисточки,

 

    и сад в кулак собрался, как в отъезд,

 

    как дым развеялся...

 

Рояль:

 

                      А стыд глаза не ест,

 

    и только я своим гаданьем донят.

 

    А барабаны по нутру долдонят.

 

    Виолончели, точно зеркала

 

    прудообразные, вращаются, колебля

 

    изломанные лучики свечей.

 

Рояль:

 

    И зло ползет из-подо зла,

 

    Харонов пруд и труд! Туманный выдох: гребля.

 

    И может быть, себе до кончиков ногтей,

 

    трех свеч моих желтей, я стал уже ничей.

 

    И три старушки, сидючи в сторожке,

 

    у церковки гадают налегке.

 

    И я теперь как от просвирки крошки...

 

Tutti:

 

    И сад развеялся в зеркальном далеке...

 

Рояль и Tutti:

 

    А линии уходят, как дорожки,

 

    по распятой на музыке руке.

 

1-17 января 1971

Петропавловский собор

 

На чухонском камне и трясине

бесновался царственный топор.

По монаршей дарственной Трезиний

прямо к небу выводил собор.

В Гаге, Копенгаге и в Стекольне

бомбардиру дикому Петру

тихо откликались колокольни,

стоя на предутреннем ветру.

И на грани ветхого рассвета

прямо в космос на какой-то съезд

ангел улетает, как ракета,

ставя на земном пространстве крест.

 

1974

Платок мне не накинешь на роток...

 

Платок мне не накинешь на роток.

Я по-ребячески тружусь и строю,

и вывожу по-русски городок,

слепую крепостцу величиною с Трою.

Еще хранят гроба тяжелые дубы.

В цепях томится посвист соловьиный.

Еще сколачиваю стены я, дабы

вкусить бревенчатой судьбы

и убежать от кистеня с дубиной,

от всех больших дорог разбойничьей судьбины.

Путивль иль Суздаль – и, над ним склонясь

бездонным плачем, старческим и детским,

мне горестно, что горем молодецким

меня влечет к телегам половецким,

что Троя рухнула и пал свет-Игорь-князь.

 

1943

Под причитанья заунывных бабок...

 

Под причитанья заунывных бабок,

под болтовню румяных повитух

ты, переваливаясь с боку на бок,

пройдешь всю жизнь. И пропоет петух.

Заноет зуб. И, сколько ни хитришь ты,

узнаешь: боль была в тебе с утра.

И ты от жизни отречешься трижды,

как подлое подобие Петра.

 

1940

Под шапками каштанов старых...

 

Под шапками каштанов старых

на грядках лавочек, чисты –

пенсионеры на бульварах,

как бледноглазые цветы.

Из полинялых незабудок,

как бы открыв тихонько дверь,

смиренно смотрится рассудок

в такое краткое теперь.

От рук, трудами удрученных,

от мудрых рук куда-то вбок,

как пончик, катится внучонок,

стряпухи-жизни колобок.

 

1968

Поток персеид

 

Ночь плачет в августе, как Бог темным-темна.

Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.

От дома моего до самого гумна

земная тишина и мертвые собаки.

Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,

и двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.

А вечность в августе и плачет и молчит,

звездами горькими печально обливаясь.

К тебе, о полночи глубокий окоем,

всю суть туманную хочу возвесть я,

но мысли медленно в глухом уме моем

перемещаются, как бы в веках созвездья.

 

1945

Похвальное слово Ломоносову

 

Грома, искр и льда философ,

самый ражий из детин –

славься, славься, Ломоносов,

молодой кулацкий сын!

Ты оттуда, где туманы,

где валится с неба снег,

вышел, выродок румяный,

всероссийский человек.

Средь российския природы

ты восстал, высоколоб,

и заслуживаешь оды

на покрытый мраком гроб.

С миром Божьим в неполадке,

рубишь воздух сгоряча,

и камзол ученой складки

сбросил с крепкого плеча.

На тебе парик с хитринкой,

пряжки звонко блещут с ног.

Вспомни, вспомни, как с Катринкой

ты в немецкий шел шинок.

Слово славы между прочим

ты вписал себе в итог,

над столом клоня рабочим

пукли мудрой завиток.

Век, идеями чреватый,

пал, как хмурая пора,

под полет витиеватый

лебединого пера.

Ты взойдешь, подобен буре,

на дворцовое крыльцо

и в лицо самой Натуре

влепишь русское словцо.

В ледовитый мрак полмира

погружается кругом.

Блещет Северна Пальмира,

озаренная умом.

Над тобою, трудолюбцем,

первый рокот лирных струн.

И Нептун грозит трезубцем,

и свергает Зевс перун.

А когда природа кучей

свалит всё на дно ночей,

ты, парик закинув в тучи,

гром низвергнешь из очей.

 

1934

Приклеен на дорожке лист каштана...

 

Приклеен на дорожке лист каштана,

и тучи посерелые в окне,

и мнится, что во всей природе долгоштанной

нет ничего навеянного мне.

Не шевелюсь вблизи великого окошка,

торчат деревья как последний стыд,

и только листьями покрытая дорожка

в глазах истерзанных всё время мельтешит.

И желтенькое это мельтешенье

рябит в глазах до боли головной,

и как же мало в этом утешенья,

которое еще живет со мной.

Живет оно насмешливо, как прежде,

хоть режь его на черствые куски,

и тучи серые, подобные невежде,

готовы лопнуть от глухой тоски.

Еще живу, еще гляжу я в оба

прискорбных глаза на закате лет,

и донимает грозная хвороба,

поднявшаяся как слепой скелет.

Еще живу и жизнь жую свою же

беззубую, средь полной тишины.

Мне зябнется с утра в октябрьской этой стуже,

и жду, как откровения, жены.

 

26 октября 1984

Приходит гость из Гатчины...

 

Приходит гость из Гатчины,

как приговор от них, –

бобровый, молью траченный

расстрига-воротник.

Метет он бородищею,

язык тяжел, как пест,

и в нем судьба Радищева

и Аввакумов перст.

И доля дуралеева

лелеет, точно мзду,

в себе звезду Рылеева,

Полярную звезду.

Несчастьем одураченный,

но чем-то вечно юн,

ершистый, молью траченный,

страдающий ворчун.

Бредя походкой шаткою,

он с болью – как с собой –

собольей машет шапкою,

как на судьбу рукой.

 

6 октября 1969

Про осень да про лето...

 

Про осень да про лето,

про года времена

зачем читать у Фета,

зачем у Кузмина?

На осень я не стану

нацеливать перо,

глядеть по Левитану,

взирать как Писсаро.

Перо беру иль кисть я,

гляжу хоть вдаль, хоть вблизь –

летят дожди да листья

и лезут грязь и слизь.

Безумному Ван Гогу

не занимать ума.

Живешь – и слава Богу,

которого нема.

 

1974

Реквием

 

I

Из воды – на ненужный воздух,

когда всё ничему равно.

(А вечер был в снегу и в звездах,

когда тебя коснулось дно.)

Плыло тело. Был только Волхов.

Воды – волоком. Час – как нож.

И само пространство заволгло –

не отворишь, не протолкнешь!

Стар простор. Но стал он сужен,

стиснут, сплющен и размозжен.

Отчего же он стал ненужен?

Кем кому и зачем был сужен

и навалил стопудовый сон?

(Не с гитарой на веслах

под весенний восторг –

на носилках безмозглых

прямо смолоду в морг!

Тут бесшумно, как в детской,

и вопросом не тронь!

Отвечает в мертвецкой

только сиплая вонь.

И в лицо ты, и с тыла,

словно камень, молчишь.

В пальцах песня застыла,

как задушенный чиж.)

Было молодости немного,

было радости на пятак.

Далеко-далеко до Бога,

но всегда за какой-то так

от порога и до порога,

а живет человек-простак.

II

Нечем стало мне помолиться!

Тряпки с тайны совлечены.

Только хочется умалиться

до ничтожной величины.

И чтоб к черту вам провалиться,

вам, ученой правды чины!

Подавиться бы вам, окаянным,

распоследним куском мертвеца!

Смыло нацело океаном,

замело до конца туманом, –

нет лица на тебе, нет лица!

Просто ты в простыни закутан,

а выходит – как ангел бел.

И любой бы Эйнштейн и Ньютон

от безличия оробел.

Человек невелик. Но одно я

не могу, хоть убей, понять:

как же может свое, родное,

так безжалостно провонять?

И не знаю я, как лукавить

и кому пустить подлеца.

И зубов тебе не оскалить –

нет лица на тебе, нет лица!

Пусть исплакан мир и исплаван –

ну, а горе прет напролом.

И всего ты лишь белый саван

на невидном своем былом.

III

Ум со святыми не упокоит,

и начинаю я ворожить

(как на ромашке): жить

стоит – не стоит,

стоит – не стоит?

Юг, Север, Запад и Восток,

да были ли вы намедни?

На чем оборвется лепесток

самый последний?

IV

Из воды по воздуху – в землю!

Гроб, одетый в чертов кумач,

на сочувственное глазенье –

гроб, багровый, будто палач.

Кумач задыхается в черноземе,

ком кулаком стучит о ком...

Кончилось! Боже, а что же кроме?

Холмик – как холод. А под бугорком

нечто такое, чего не надо.

Вечная память! О, как ты зла!

Вечная память – как канонада

или как выстрел из-за угла.

Вечная память – как каталажка.

Вечная память – до самого дна!

Вечною памятью монашка

тебя отпевает, совсем одна.

И как же лелеять Божью обиду?

И за нее сыскать на ком?

(Служит теперь по тебе панихиду

инокиня одиноко, тайком.)

Если бы время переупрямить!

Но не развязать на горе узла.

Вечная память! Вечная память!

Вечная память! Ох, как ты зла!

V

Холмик стал как вселенский холод

с теплотою родной земли.

Через заупокойный город

с вечной памятью люди шли...

Как далёко еще до Бога

и как близко нам до креста!

В черствой глине лежит так много –

многоглавая пустота!

 

31 мая – 25 июня 1972

Рерих

 

Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката,

отравленная высотой лазурь.

По каменным хребтам стучит арба арата,

где зорь разлита розовая дурь.

Ах, эта вышина и бездна нежилая,

где можно медленно сходить с ума!

Перед тобой разверзлась Himalaya –

страна, где блещет вечная зима.

Но все в тенях, как будто неживые,

стоят тибетские костры сторожевые

и охраняют в Божью Землю вход.

Мохнатый бродит возле скал народ.

Не шелохнется каменная масса,

и из скупой земли не бьет родник,

и говорит скуластый проводник:

«Монастыри и храмы – это Хласа».

А на большом снегу стоят, как знаки,

как иероглифы диковинные, яки.

Они стоят горбатою стеной,

рогатой и лохмато-шерстяной.

Они жируют мирно и легко,

несут тяжелое, по пуду, молоко.

А при вратах буддического храма,

разодранный, как Божья монодрама,

огромный, сизо-черный, словно яма,

сидит разинутый бог смерти Яма

и лижет брюхо красным языком.

С такою темной сказкой я знаком,

и пахнут свечи сладкой панихидой,

и я стою в куреньи ста свечей.

И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай

меня великой ямине вещей.

На ярых высях, в стороне от бед,

у хриплой смерти на крутом пороге,

разламывая горные отроги,

и на сползающей Бог весть куда дороге

стоит жемчужным чучелом Тибет.

И в Ведах его веденье сокрыто,

во шлоках заклинательных санскрита.

Бегом от жара в горы скачут льдины,

снега сухие порохом шуршат,

от чистой белизны недвижимы вершины,

и в них сквозит душа Упанишад,

когда таинственно бормочет ум:

ом мани падме хум,

ом мани падме хум.

А ламы лысы, и сам Будда пас их –

отары в желтых или красных рясах.

Бесчисленно в стадах монгольских приращенье.

Спит в Петербурге Азия твоя,

о позлащенное коловращенье

с пугливой ланью бытия.

Ом мани падме хум – бормочет стадо

и смотрит в небо угловатым лбом.

Открыто, словно в грозный храм ограда,

бессмысленное слово ом.

Что наша жизнь? Не ячья, не коровья,

а человечья? И тибетский врач

мне говорит и врет в ответ: Не плачь!

Противу смерти есть запас здоровья.

Здоровье в нас – как личной смерти завязь,

и мы живем, самим себе не нравясь,

и говорим надгробные слова,

и криком врач протыкивает завесь:

– Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва!

Да кто же сдох? Мышонок или я?

– Течет Нева простором нелюдским.

По Петербургу Азия моя

проходит бастионом Щербатским,

с лицом бурхана, долу не клонясь,

как брахман в шубе или русский князь.

А петербургская зима поет

по-блоковски и по-кабацки,

и бастион мне лапу подает

по-княжески и просто по-щербатски.

И я когда-то честью дорожил –

нет, не монашеской, а всероссийской! –

и я когда-то как отшельник жил

поблизости от храмины буддийской.

И вспоминается мне невзначай:

пугливый, словно в зоопарке лама,

в Дарджиллинге сосет душистый чай,

как гость и пленник, Далай-лама.

Средь строгих бриттов тяжелы ему

монашеские нудные оковы,

и приглашает в Хласу потому

размашистого князя Щербатского.

А лань – как лама, в круге бытия

беспомощно-смиренная мадонна.

И в Петербурге Азия моя

и в золоте, и в камне, и бездонна.

И не грущу я о своих потерях,

пусть я в годах и пусть мой груз велик.

Я, как дубовый древлерусский Рерих,

подъемлю в горы свой мордовский лик.

И шерпы над вершиной вознеслися

и заперли последние слова:

Россия, Азия, не мышь, не крыса,

но тварь животная и всё еще жива.

И в челюсти зажав, как бы бессмертья кара,

меня жует, и душит, и трясет

глубь ледяная Гауризанкара

со стужей – стражею космических высот.

Я ханский внучек, маленький малай я,

обличий мне не надобно иных.

И дыбится судьбою Himalaya.

Жизнь – как скопленье пауз ледяных.

 

1982

Рождественская фуга

 

Пространство – словно дальняя вода,

а время – сетка из бессмертной пряжи.

Ползут невидимые невода

и рвутся о зазубренные кряжи.

И в петли забежавшая беда

бессильно бьется, будто рыба об лед.

Застыла ночь, и тень ее тверда,

и мир покоем, как глазурью, облит.

А я воюю. Нынче Рождество

справляют, как поминки, христиане,

и здравствует Христово естество.

А я воюю, только и всего.

Воюю на своем меридиане.

Воюю с естеством, с погодой и судьбой,

и человека я мешу что глину.

Какой мне мир! Ой, караул! Разбой!

Собрался я всей крохотной гурьбой

да и заехал в морду исполину.

Милиция! Спасите!! Караул!!!

Раздуй кадило! Голоси моленья!!

Скулу я набок сам себе свернул,

и вот устал я, как под задом стул,

и ни черта во мне благоволенья.

Сквозь косяки каких-то рыбьих скул

с тоской победной я взглянул

на собственное поколенье.

А я воюю. Вою свой псалом.

Я хан в орде и хам. Нишкните, христиане!

И за вселенной, словно за селом,

валю навзрыд, рыдаю напролом

на собственном своем меридиане.

Я буду бить в набат, я буду дубом бить,

шпынять штыком, пырять кинжалом.

Сердцами буду я беду бомбить,

сердцами стопудовыми любить

и смехом жаловать, как жалом.

Милиция! Конгрессы! Красный Крест!

О солнце правды! Как оно чернеет!

А я воюю. Я одет в асбест,

и совесть вот настолько не сквернеет.

Вкушая, мало меду аз вкусих,

в сетях мои враги – как в нетях.

И я воюю нынче против сих,

и я люблю немилосердно этих.

Какой уж там покой! Он даже и не снится.

И силы нету мирно вековать,

одна война во мне слепой тоской теснится,

и тела не упаковать.

Топчу себя чугунным сапогом,

мешу, как слякотную глину.

Ко всем богам, столпившимся кругом,

несу бегом, кричу бегом

по роже им мою военную былину.

Скольких себя убил осколками, отравой?

А «скорой помощи» ни разу не пришло.

И красного креста на мне, о Боже правый,

Ты не поставил как назло.

И я воюю. Да еще горжусь.

А если говорю с собою врозь,

то из смердящей жути я рожусь,

в предсмертный взрыв преображусь

и снова стану воем на авось.

 

1971

С глухой погодою второго сорта...

 

С глухой погодою второго сорта,

с развалистой старинною зимой,

с обрывком вечера я сам-четвертый

иду домой по улочке немой.

Из теплой задушевной полутеми

я как попало песенки плету,

и незаметно я теряю время,

и тихо набираю пустоту.

Как ветром сдуло думы о пороге,

сорвались кротко две сосульки с век,

и одиноко сделалось дороге,

где снова я и длинный-длинный снег.

 

1967

Сад

 

Написать на куртине бы лето!

И от солнца холст полосат.

Как в последней картине балета,

весь на сцену выходит сад.

От решетки и до калитки,

будто прыткие пастушки,

пораспрыгались маргаритки,

но прыжки их – лишь на вершки.

Ход подсолнухов одинаков:

тик да так они – так да тик!

Вьются в такт им юбочки маков,

жмутся нежно фижмы гвоздик.

И петуний китайские шляпки

закивали во все углы...

Свищут пеночки и оляпки,

и малиновки, и щеглы.

Георгины еще в покое,

а пионы уже трубят,

но как лебеди спят левкои,

Лоэнгрины белые спят.

В страсть кидаясь и в пыл шиповный,

разворачивают розы рты,

размалевывают, как поповны,

девы-мальвы свои мечты.

И звенит жемчугами франта,

и в зенит идет и в надир

голос – палевое бельканто,

гладиолус, тенор, Надир.

И статс-дамами астры встали

в перьях страусовых, и вот –

сам Прокофьев ведет из дали

королевских лилий гавот.

И от солнечного оркестра

расписной и зной и туман.

Машет палочкой Август-маэстро,

сумасшедший балетоман.

Нет, не в «Фаусте» заклинали

вас, цветы, именами менад –

это в летнем балетном финале

весь на сцену выходит сад.

 

1944

Сад и небо

 

От души открыт вечерний сад.

В нем высокий соловьиный воздух,

где сердца на ниточке висят,

а птенцы, теплея, дремлют в гнездах.

Всем умом молчит небесный свод,

в откровеньях тишины темнея,

ждет студеной тьмы круговорот,

и повисли звезды, цепенея.

Что же купы ночи ворошить,

что кусты ерошить и ершиться?

Можно жить, про счастье ворожить,

а в вершинах вечное вершится.

Кто я? Птенчик, павший из гнезда,

хилый писк без стона и рыданья?

Или запоздалая звезда

на морозной тризне мирозданья?

 

1951

Самопознание

 

Я жизнь, как небылицу, наваракал

в стихах. А рядом черный телефон

уселся на столе и, как оракул,

прокаркал: ---!

А я не По, не умник и не сноб

(Аристофана нету в телефоне).

По мне уже бежит познания озноб.

Аврора нежная восходит в синей вони.

Стучат отчеты, четким строем сводки,

как сапоги, шагают по мозгам.

И груда пепла рядом, как Пергам.

И десять чистых рюмок водки

идут ко мне походкой мюзик-холльной,

дают хвататься за хрустальный стан

и подносить к устам рукой невольной,

паломницею по святым местам.

Стучат отчеты и поют доклады,

как длинные ручьи, где мертвая вода.

Хромые боги всеземной Эллады

протягивают в уши провода.

Я жил в обнимочку с душой-дикаркой,

но смылась стервочка в какой-то институт.

Ты, ворон-телефон, сиди и каркай

про страсти там и про мордасти тут.

Пес человеческий, а все-таки не лаю

и не скулю. Я всех собак добрей.

Поехать, что ли, в гости к Менелаю

иль Одиссея встретить у дверей?

Я, слава Богу, был великий недоумок

и жил, за косы душу теребя.

Но заплясал во мне десяток нежных рюмок,

и я заржал, как жеребя.

Как сапоги, в четыре четких стука

в мозги вошла великая наука.

Меня не стало: я познал себя.

 

7 мая 1973

Самсусам

 

Я Самсусам с продолгой бородой,

которая бурнее, чем у Бога.

Как музыкой, владею я бедой,

не выпуская горя из острога.

Ах, борода, ты, пенная дорога,

прикинулась пучиною седой.

Я Самсусам или Мафусаил?

На что теперь мои пригодны годы?

Я черною полынью напоил

уста сухие треснувшей природы,

пустынные великие уста.

Но взоры робки и пугливы, как олени.

Шагаю наугад, и, видно, неспроста

мне море пересохло по колени.

Да, пересохло, словно чья-то глотка,

а чаще дыбится, как чьим-то волосам,

и из вселенной, как из околотка,

не выехать, – зато я Самсусам.

Мелькает мимо лес олений и лосиный,

в осиновую горечь кол забит,

и, голосуя каждой волосиной,

пучина бороды отчаянно вопит.

И тонет в ней, всплеснув руками, память,

и дышат жаром жадные пески.

Не распрямить меня и не переупрямить,

и согнутый в дугу я буду самсусамить,

глотая собственные черствые куски.

Природины уста печально пересохли,

надтреснутые губы мне бубнят,

что надо, нежно распуская сопли,

ласкать ладонью крохотных ягнят.

На ласки много ли положено труда-то?

Скорми сусальный пряник чудесам,

Сусанна моется как молится глазам.

Сам корочку кусай! Пусть время бородато –

и Хрон с ним! А зато я Самсусам!

 

30 августа – 7 сентября 1970

Сапожник

 

Ты просто своенравная причуда,

и не страшит любовь твоя ничуть.

Четыре года, как четыре пуда,

меня согнули, ты не обессудь.

Мои восторги стали деловиты.

Да, я в любви бесстыжий чеботарь.

Меня на слабом слове не лови ты:

я не таков уже, как встарь.

Когда дырявы дни и год поношен,

когда упреки тяжело глотать,

сапожник чинит: шило вынет, нож он –

пустоты грустные и дырочки латать.

Любовь как обувь: без нее ни шагу.

Куда ж на улицу с босой душой?

Мозолей нет – и то велико благо,

а если по ноге – и вовсе хорошо.

Любовь – как обувь, птички-черевички!

Иной радехонек бы в них всю жизнь обуть.

Оставь же запоздалые привычки,

былой капризницей не будь!

К чему, дружок, любить напропалую!

Забудь скорей былую кабалу.

Прости, что туфелькой тебя я не балую,

потерянной когда-то на балу.

Я не клянусь тысячегубой клятвой,

и на посулы ты меня не нудь.

Я попросту затягиваю дратвой

то, что еще возможно затянуть.

Ты скажешь: вот, калоши я сносила,

и башмакам пришел теперь черед.

Увы! Подметка – ложь, и ясно: сила

камней и дней до дыр ее сотрет.

Нет, не любовник и не добрый брат твой –

сапожник я, и с горем пополам,

но добросовестно я прошиваю дратвой,

чтоб не разъехалось по швам.

Обетов я тебе не расточаю

и не играю я с тобой в молчки.

Тебе, как Золушке, я без прикрас тачаю

истоптанные башмачки.

И занят нынче я работой сладкой.

Сапожники – старательный народ.

И поцелуй я называю латкой

воздушною, наложенной на рот.

 

1942

Сегодня о тебе подумал в первый раз...

 

Сегодня о тебе подумал в первый раз

как о далекой и ненужной вещи,

как о простом предмете без прикрас.

Да, просто так – не легче и не резче.

Сам Бог давным-давно мне думать так велел,

но я Ему был непослушен в этом.

А как подумал, так и пожалел

о том, что стала ты таким предметом.

 

1974

Слушая сонату

 

Играешь в жизнь, не глядя в ноты.

Бежит соната наизусть.

Хохочет трель. Но всё равно ты

в игру подбрасываешь грусть.

И вот до грани безразличья

доходит звук, как тайный знак,

и грохает тоска мужичья,

как бы по клавишам кулак.

В сонате легкой канонада

кому же может угождать?

Того, что есть, не больно надо,

а чего нет – так туго ждать!

И трет хомут, туга подпруга,

скрипит телега без колес.

И не выходишь ты из круга

забот и звуков, дум и слез.

 

1969

Собор Смольного монастыря

 

Стоит небесная громада голубая,

пять медных солнц над ней вознесены,

а век вертится рядом, колупая

кусочки сини со стены.

Чуть слышится барочный образ трелей,

певучих завитков намек.

Но музыка молчит. Вколочен в гроб Растреллий,

а день, как тряпка серая, намок.

Кто мчится напрямик, а кто живет окольней,

кто на банкете пьет, а кто так из горла.

По-вдовьи грузен храм без колокольни,

она, воздушная, в девицах умерла.

Воспоминание о ней – как о кадавре,

на чертеже она рассечена.

Сестра ее на променаде в Лавре,

как дама в робе, всё еще стройна.

А церковь вдовая ушла подальше

от медного болвана на скале

и, вроде позабытой адмиральши,

стоит облезлым небом на земле.

 

24 февраля 1975

Сорок лет со дня смерти Андрея Белого

 

Жизнь – костлявая катастрофа.

Лодкой плавает в глине гроб.

Словно вспученная Голгофа,

чуть не лопнул от муки лоб.

И лазурь в замогильном воске –

как захлопнутая веком ширь.

И вздувается на повозке,

на последней – булыжный пузырь.

Был рунист и жирел, как валух.

А экран был – как ранка к ранке.

Жизнь, заверченная на штурвалах,

колесованная на баранке.

Распят был на себе, как Бог.

Молодец посреди богородиц.

О буддический скоморох,

изнасилованный юродец.

Во взошедший над веком лбище,

как в огромную полусферу,

когтем вписывала судьбища

и отчаяние, и веру.

Как малиновый куст, кипел

шут атласный в багровой рясе

и кровавые сгустки пел,

уходя навек восвояси.

В три пространства, как бес, свища

вдоль по осени оробелой,

мозгу ярого был свеча,

только мозг был белый-пребелый.

 

1974

Сорок мучеников

 

Сорок мучеников поспели –

значит, подопрелый март пришел,

жареные жаворонки сели

стаею на предпасхальный стол,

и того, кто духом нищ и гол,

теплые последние метели

в ризы белоснежные одели

и ему кондак весенний спели,

и на лбу воздвигли ореол.

Каждый мученик, как заунывный вол,

головой помахивая, вел

борозду свою в былом апреле.

И Тебе молюсь я еле-еле:

Господи, услыши мой глагол!

На стихиры душу положив,

я на сорок мучеников жив.

 

1980

Спас-преображение

 

Я полюбил тебя за то, что ты нежна,

и вовсе не беда, что только штукатурка

тебе взамен белил, о тихая княжна,

боярышня моя, покорная Снегурка.

Что делать мне с моей любовью неученой?

Но видеть нежную фигурку не могу

иначе, нежели игрушкой на лугу,

обидной девочкой, Снегурочкой точеной.

Ты до крутых бровей легко набелена,

и у тебя лицо небесной недотроги,

и вот веселая лужайки пелена

весенним ковриком бежит тебе под ноги.

Дружок! И высоко ж ты вскинула кокошник,

глядясь, как в зеркало, в простор полунагой.

И, не желая жить земнее и роскошней,

ковер нескошенный не трогаешь ногой.

И чудится тебе: весна ушла далече,

а вече молодцев еще гудит в Кремле,

и своенравные ты вздергиваешь плечи

воздушной неженки, спустившейся к земле.

 

1955

Старость

 

Я стар как мир. И сам с собой врастык.

Я стал не мной, а чудом трехутробным.

Кручусь я около вещей простых,

как черт, всем оком (круговым и дробным).

В побегах бед, в сухой траве скорбей,

вдоль по судьбе, ухабной как угроза,

враскат гоню я, рабский скарабей,

свой скарб и корм – священный ком навоза.

На солнце смрадное смотрю во все фасетки.

Се зрение горит, как рыбий отблеск в сетке.

Следы его блестят из лупоглазых дыр

в зады познания. Я жук и стар как мир.

И взоры семенят по мне, как лапки.

И нет меня. Как жернов, жаден круг.

Я жил как век и как навозный жук.

И вот уже лежу во сне на лавке,

как нежная египетская тварь.

Я стар как мир. Я стал как звери встарь,

и стягиваю вмиг кошачьи зенки.

Сквозь желтый круг проходит щель что кол,

и когти – каты в меховом застенке,

и каждый коготь, как иголка, гол.

И посреди своих священных статуй

я стар как мир, а стал как вихрь хвостатый.

Он полосат, слетающий с кота.

Я скарабей и раб, и древен, как оратай,

и рад, что я тружусь над жизненной утратой,

как жук над пахотой – от бога до скота.

Как жук. Как век. Как бык. Как сук рогатый.

Как бедный бог, вхожу я в быт богатый.

Я был и есмь в свое нутро врата.

А у ворот стоит богиня Гатор

(или рогатый экскаватор,

который тарахтит мне тра-та-та?).

Я стар как мир. Как бог, как жук, как бык.

И к боли я, и к игу приобык,

и так и сяк тружусь в наседливом соблазне.

Висят на мне египетские казни,

нутро, как грозный рот, раскрыто на бедро,

а на бедре орет в ответ ему тавро.

А может быть, я – дробное ядро,

и в дрожи некогда я испытало

и снег эонов, и распад металла?

А может быть, я – дробное ядро?

Несчастный друг утрат и приращений!

И грозен круг звериных превращений,

где бог – не более жука и холуя.

И будет мне глаза слепить, как заметь,

попавшаяся на дороге память,

в пар превращая то, чем было я.

Я стар как мир. И мною торговали

(и, может быть, изношенным до дыр).

Я злобный звук ядра в своем развале.

Одно и знаю – что я стар как мир.

Нет воли продаваться дешевизне,

нет времени себе – до боли! – надоесть.

Что толку ждать желанного от жизни?

Но у себя я вырву всё, что есть.

 

1-7 июля 1974

Старый город

 

Осенний полдень дымчато-хрустален,

и счастье за углом в полуверсте.

Трепещет как пятнистый парус Таллинн,

и камни стали словно на холсте.

А в Кадриорге небо так ветвисто,

что в клочья раздирает синеву.

И грустно зеленеет Олевисте,

как моховая древность наяву.

И я как старый город, и пока мне

еще не отряхнуться от судьбы.

Я в старом Таллинне хожу по камни,

как ходят в бор по крепкие грибы.

 

1970

Танцевальная сюита

 

1. Прелюдия

 

Чадит заря, как жирная жаровня,

мясисто-липки вещи поутру.

И кажется – ты мне по крови ровня,

а может быть, и по нутру.

Подул рассвет старинный, крылья вертит

у мельницы безбожно-ветряной,

и имя, словно циркулями, чертит

окружность ночи нутряной.

Окружность превращается в окрестность,

окрестность вдруг идет, как голова.

Противна трезвость, как противна пресность.

Нальем вина в стеклянные слова!

И чокнемся наперекор здоровью,

чтобы пошел умалишенный звон!

Большой невиданно-неслыханной любовью

изгоним беса мирной меры вон!

Ведь ум – содом, а чувства – лишь хвороба,

и здравствовать я не желаю зря.

И пусть с тобой мы чокнутые оба,

зато нам заменяет ум нутроба.

Живем без гармонического гроба.

Сожрем, что нам нажарила заря!

 

2. Гавот (см. «Гавот» Глюка-Брамса)

 

Бегают, как дети,

пальцы на спинете...

Сладко-

гладко

жить.

Ты – моя gavotta,

и с тобой охота

взглядом

рядом

быть.

Сам с тобою рядом,

ну, а думу на дом

надо

немо

несть.

И опять забота:

ты – моя gavotta!

Спада

тема

есть!

Всё – как в мадригале,

только нарыгали

море

горя

мы.

Ты – моя gavotta!

То-то и оно-то!

Как за нотой нота,

все мы

темы

тьмы.

 

3. Марш (см. «Афинские развалины» Бетховена)

 

Топай,

Груша!

Хлопай,

Глаша!

Петлей затянулась доля наша!

Штопай,

Юлька!

Лопай,

Любка!

Всё, что попадется, клюй, голубка!

Черным маршем

в пику старшим!

Юбочкою – душенька, тельце – фаршем.

Пей же

склянку!

Бей

по банку!

Всё ведь так и вывернется наизнанку.

Марш так весел

возле чресел!

Что же твой любовничек нос повесил?

Ты для форсу

выпей морсу,

ибо всё равно ведь

надо приготовить

жизнь на фарш.

И за фаршем к ОРСу

марш!

марш!

марш!

 

4. Гопак (см. «Гопак» Мусоргского)

 

Пей, лей, не жалей!

Бей тузами королей!

Прогуляй от ночки к ночке

все последние денечки!

Напиши, надыши

что-нибудь и для души!

Жил когда-то молоденек,

не тужил, что мало денег.

Нагреши, нагреши

на последние гроши!

Будет дорог каждый грош

перед тем, как помрешь.

Поскачи, попляши

на последние шиши!

Но скачи не в одиночку –

пригласи на пару ночку!

Пей, лей, не жалей!

Бей тузами королей!

Не с руки, так с ноги!

Не жалей сапоги!

Всё настанет, а пока –

гопака, гопака!

Всё равно ведь явится

последняя красавица.

Ты за ней! Ты за ней!

(Снег как смех из-под саней).

Вздыбилась она плечами,

вертит черными очами.

Кнут – тут. Бей коней!

Погоняй же нежней!

Вскачь, в ухаб и в обочь!

Пусть же сердце щемит,

а последняя ночь

под копытами гремит!

Пей, лей! Бей коней!

И за ней, и за ней!

А проснешься поутру –

тпру!

 

5. Русская плясовая

 

Ах ты, сукин сын, поганенький мужик!

Ты за что про что меня не разложил?

Али я тебе бы, дурень, не дала?

Али были неотложные дела?

Али я тебя глазами не пекла

заковыристыми?

Светит месяц, светит ясный!

Свесил свет он сверху вниз.

Где ж ты, друг мой распрекрасный?

Поскорей ко мне вернись!

Мчатся тучи, вьются тучи.

Завихряется тряпье.

Словно фюреры и дучи,

или словно потрох сучий,

по большой навозной куче

входят в царствие твое.

Ты Подгорна, ты Подгорна,

ты Подгорна улица!

И к кому же я покорно,

и к кому же я пригорбно

сумею пригулиться?

Ах ты, сукин сын, безжалостный мужик!

Как с пожара, он от женщины бежит.

Он бежит, и вертится, и крутится.

Али сладко было обанкрутиться?

Ай, глупы умы!

Не видать им кумы!

Ой, кумушка!

Ой, голубушка!

Ой, думушка

задушевная!

Раз пошла такая пьянка,

режь остатки соловья!

Сербиянка, сербиянка,

сербияночка моя!

 

6. Полька

 

Полька, полька, полечка!

Полюби хоть столечко!

Задушевный мой дружок,

полюби хоть на вершок!

Погоди, Володенька!

Я еще молоденька.

Дай-ка сроку – подрасту,

будет и любовь с версту,

с версту, с версту, с версту, с версту

да с коломенскую.

Полька, полька, поленька!

Доля, долька, доленька!

И чего ты, Поленька,

всё еще не голенька?

Уж такая наша доля,

что у нас всё впереди.

Выходи скорее, дроля,

чаще замуж выходи!

Будет всё как ты просила,

только кликни-позови!

С легкой долькой апельсина,

с красным яблочком любви.

 

11-20 сентября 1974

Твои две груди – как смиренные колени...

 

Твои две груди – как смиренные колени,

а страсть – как мясо ветер раскромсал.

Но я пишу тебе, как некогда Елене

писал задумчивый Ронсар.

Но ты не хочешь пить из жизни понемногу

и чуда ждешь от каждого глотка,

и мы с тобой идем бок о бок, да не в ногу,

пустив удачу с молотка.

Чуланчик темных чувств недолго и захламить,

и будет житься лишь самой себе назло.

Судьбу, как самое себя, переупрямить –

великое, быть может, ремесло.

И я к тебе войду в стареющую память,

как то, что близилось и не дошло.

 

1973

Теплом учетным околдуй...

 

Теплом учетным околдуй,

защелкни на всю ночь замок!

Беспутный ветер-обалдуй

за окнами насквозь промок.

Шатаясь, как из кабака,

осенней горечи хватив,

свистит он, взявшись за бока,

свой разухабистый мотив.

А мы вдвоем под этот вой

избой, как сном, окружены,

и этот вечер – вечер твой,

и мы в него погружены.

А тень повисла на гвозде –

пальто, уставшее за день,

и ночь растет у нас в гнезде.

Потише! Счастья не задень!

Птенца слепого не спугни.

Ему тепло. Пусть до утра

за дверью ветер и огни

и ржавой осени пора.

 

24 сентября 1949

Трагикомическое скерцо

 

1

 

На мне играли в зале,

присвистывая, в вист,

весь век на мне плясали

визгливый танец твист.

А судомойка Мойра

трубила: Ойра! Ойра!

Судьбина била в бок

с подскоком, как кэк-уок.

На склоне века Око

от черного кэк-уока,

от рыжего порока,

от танго и от рока

родилось раньше срока,

вращаясь свысока

подобием пупка.

На мне играли в зале

по прихоти времен

поприщины-лассали

и в винт, и в фараон,

и карты, как скрижали,

держали в пятерне,

и душу мне прижали

к обратной стороне.

А с телом всё облыжней

общалось бытие

своей рубашкой ближней,

как нижнее белье.

А поломойка Мойра

бесилась: Ойра! Ойра!

Месила грязь ногой,

распухшей и нагой.

И в склоке века Око

на голом животе

вращалось глазом Рока,

как зрак и знак пророка,

и музыки морока

раскинулась широко

в похабной красоте.

 

2

 

На мне играли в зале

гудошник и арфист,

сто лет меня терзали

художник и артист,

с меня орали в зале

оратор и софист,

в меня глаза вонзали

куратор и лингвист.

Во мне, как на вокзале,

стояли пар и свист,

что пса меня пинали

балбес и футболист,

в меня со всей печали

палили сто баллист,

по мне с тоски пускали

ходить опросный лист.

Судьбина, взяв дубину,

лупила в барабан,

зубами в пуповину

вгрызался Калибан...

На мне играли в зале,

присвистывая, в вист

и задом мять дерзали –

посмели, да не смяли,

но головы не сняли

за то, что головист.

 

3

 

А зала мучить рада:

я кол, я вол, я мул,

я пол, я стол, я стул,

трибуна и эстрада,

где стук, где гуд и гул,

где произвол, разгул,

где радости парада,

где рая или ада

сырая Илиада,

где смотрят дырки дул...

Но тут в дуду задул

губастый брат Федул:

Со мной играли в зале

в мечту, как бы в лапту,

как мяч меня бросали

в большую пустоту.

Меня, что кол, тесали,

срубивши божество,

и мне в меня вбивали

меня же самого.

Меня лобзали в зале

иуды и льстецы,

узлами зла вязали

и узы, и концы.

Ко мне тянулись в зале

зануды и вруны...

Минуты ускользали

с обратной стороны.

А лиходейка Дика

глядела полудико,

крутила бигуди,

твердила: Приходи!

А лицедейка Клио

под гегелево трио

аллегро да кон брио

сгибала к заду торс,

показывая форс,

пока заморский шик

под шиканье шишиг

не перешел во пшик...

 

4

 

С меня слезали в зале

слезами с век назад...

Глаза с меня слизали

парад и маскарад.

Зато неутомимо

кривляка-пантомима

стремилась как-то мимо,

ломаясь на корню,

и в ней нежней, чем ню,

как стеклышки, голышки

в манере инженю

старушки и малышки,

в одной опушке пышки,

тростинки, душки, мышки,

девчушки, чушки, мушки,

кобылки у кормушки,

княгини и богини,

откинувши бикини

и вывернув подмышки,

плясали до одышки,

и прелестей излишки –

и ляжки и лодыжки –

мелькали понаслышке

без дна и без покрышки,

старинные вертю.

Вертелись как хотели,

свистели и потели,

пустели, были в теле,

блестели и летели

и в небо, и в постели,

и в пропасти, и к цели –

и всё это – тю-тю!

Весь блеск тыщекаратный,

весь необъятный чад,

весь голос многократный,

весь плотоядный зад,

но бравый, бранный, ратный,

но здравый иль больной,

живот мой коловратный

вращался подо мной,

прощался невозвратной

обратной стороной.

И мне дивились в зале,

и мной давился зал,

но сам я этой швали

ни слова не сказал.

 

8 августа 1964. Новгород Великий

Третий женский портрет

 

Как будто выглянув из детской –

глаза лучисты и чисты, –

послушницею полусветской

себя подслушиваешь ты.

«Наверно, нежный Ходовецкий

гравировал твои мечты».

Голубоглаза, как у Греза,

не уличенная ни в чем,

твоя задумчивая греза

склонилась над твоим плечом...

Но и сама в себе покоясь,

ты можешь жадничать и жечь.

И как экватор, тонкий пояс

тебе нетрудно пересечь.

Там страсть Господня – без страданья,

распятие – но без креста,

и как над Горним надруганье,

как сатанинская Pieta –

миндальных бедер содроганье

и напряженье живота.

Какой задорною мадонной

ты притворяешься, дабы

жать и низиною бездонной

лежать, вставая на дыбы!

 

1980

Третья рождественская фуга

 

Свет раскромсал полтьмы, как добрый каравай.

Свет полоснул тебя. Не прячься в плечи!

Горячего нутра во мраке не скрывай,

последний хлебец, вынутый из печи!

Да плачут по тебе горячим воском свечи!

Она была одна, орлиная звезда!

Она сияла, как исчадье мысли.

(Беспомощней птенцов из темного гнезда

другие звезды падали и висли).

Бог с вами! – жалобно вопила благостыня.

Ласкал владычной лапой агнца лев.

И по прямой дороге шла пустыня

в загон коровий и в овечий хлев.

        Помилуй сираго,

        наполни праздного!

        Возсия мирови

        (эхма!) свет разума.

И над землей стояло Рождество,

как бы вселенная у черного причала.

А крохотное Божество

еще не плакало и не кричало.

Добру по мелочи недолго наблошниться.

(Тем паче во хлеву). Добра везде что блох.

Вселенная моя, ужели ты божница?

Моленная моя, ужели ты блажница,

где колобродит лекарь-знахарь Бог?

        Помилуй сираго,

        наполни праздного!

        Возсия мирови

        (эхма!) свет разума.

Блажному Мирушке свет разума сиял,

огромный пламенный кулак,

и весь народ земной завопиял

на радостях от сих невыносимых благ.

Седея, мудрецы учились у звезды

и в хлевушок добрались до зари,

вещая, как пророки и цари,

с текучего престола бороды.

И небо и земля дорогою предлинной

вытягивались за звездой орлиной.

        С похода Кирова

        до боя Крассова

        возсия мирови

        (эхма!) свет разума.

Свет разума сиял, как праздничная ель.

Блистал хрусталь в слезах от водки.

Земля ложилась в зиму, как в постель,

и слушала рождественские сводки.

А сводки пели, жили, просто были

и, будто волки на овечек, выли.

И разум электрический сиял

во всей вселенной, как в пустой гостиной

(иль во хлеву). И на столе зиял

огромной раною фиал

с непретворенною в мадеру кровью...

И гнал мужик предлинной хворостиной

ораву кроткую коровью,

не зная сам куда.

И шла над ним орлиная звезда,

и шла за ними нищая планида.

От света разума зажегся мир ночной

и погорел! И плакала обида

турбинным воем станции речной.

        Любила милого,

        дошла до разного!

        Возсия мирови

        (эхма!) свет разума.

У мудрецов росла в запруде борода,

орлиная звезда болталась при петлице,

и как галактики горели города,

бочком пристраиваясь к небылице.

Как гусь рождественский, свет разума сиял,

товарищ поросенку с хреном,

и вдохновенным девкам-иппокренам

вливали в глотку ярости фиал.

Свет разума сиял. Кружилось Рождество.

Трегубый труд пришел на торжество,

и рыла высунули из мечей орала,

а крохотное Божество

в хлеву истошным голосом орало.

 

7 января 1973

Тучи громыхали, серые, как танки...

 

Тучи громыхали, серые, как танки.

А старик рыбачил с моста на Фонтанке.

И была Фонтанка тихой, как болото,

так что вяз в ней цокот лошаденок Клодта.

При луне волшебной старичок рыбачил,

словно дряхлый призрак, душу раскорячил.

Сух он был, как палка, и немножко нервный.

Лез на небо в тучи замок Инженерный,

и воспоминаний темные останки

плыли под луною по краям Фонтанки.

Трепыхалась нежно бабочка былого

на крючочке востром возле рыболова.

Было дальней жизни старику не жалко.

Глядь – из вод поганых выплыла русалка.

При луне студеной голизною блещет,

по воде ногами, как хвостищем, хлещет,

на уде взлетая, шлепается грузно,

и блестит, играет шелковое гузно.

Тут совсем не стало сил у бедолаги,

вытянуть русалку не было отваги.

И у ней-то, видно, не осталось силы,

у былой русалки, – рот перекосило,

и в ночи несчастной, при луне советской

исказилась харя мукою мертвецкой.

И ушла русалка на свою свободу –

в глубину речную, в ледяную воду.

На реке Фонтанке кончилась рыбалка,

и в обнимку с дедом уплыла русалка.

 

1980

Ты

 

С червивой ложью, с истиной костлявой,

с кровавой кривдой, с правдой моровой

шаталась ты по улицам шалавой

и шлялась за бесстыжей доброй славой,

не брезгуя осудой и хулой.

Брала-врала, давала, но драла же! –

до дрожи дорогой, до самой блудной блажи, –

и ставила на нищего туза,

играла в ералаш, ерошилась и в раже

вдруг становилась нежной кожи глаже,

являясь в полном голом антураже,

развеся уши, губы и глаза;

шампанским закипала вкруть и даже

летала в однодневном экипаже,

наряженная в воздух стрекоза,

на Елисейских на Полях и за-

летейских заживо, в бессмертные пейзажи

ты погружалась, словно в вернисажи,

где нет уже ни копоти, ни сажи,

а только дым, хрусталь и бирюза;

с распухшей рожей, плача от пропажи,

пропащая и винной гари гаже,

жила ты, лежа с кражи до продажи,

на дрогах стыла хуже мертвой клажи

и падала, как грешная слеза.

И всем скорбям была ты запевала,

глотала ты пилюли «Ай-люли!»,

их будто гвозди в глотку забивала

и запивала – словно забывала –

их горем всей Руси и всей земли.

Валилась замертво. В твоем развале

валялись похоть с нехотью вдвоем.

И жизнью умники тебя прозвали

и брали напрокат, взаймы, в заклад, в наем.

 

1967

Умная органная фуга с прелюдией

 

Прелюдия

 

Я вижу в старости, как ум глядит лукавей

и судит вкось, но не во сне же немо я

толкую с ним о том, которая из явей

поистинней других, понеже не моя.

Но разве от ума добьешься толку?

(Ведь он боится выйти из себя).

Кладу искусственные зубы я на полку

(авось другому пригодятся волку!)

и существую втихомолку,

по жизни, как по воздуху, гребя

руками и налево и направо.

(Дощатый сна качается причал).

Да из себя ли я блажного накричал?

Не помогла ли мне моя орава?

 

Фуга

 

Орган сияет, как воздушный лес.

А старый ум, заштатный органист,

на лавку, червием источенную, взлез,

по ней елозит. Ну-ка, погонись

руками борзыми по бору Баха!

Грубит труба. И высь несется вниз.

В поту душа, и брюхо, и рубаха.

И что сыграю я своей ораве?

Вся уйма музыки – как разливная тьма.

Лукавый ум переключает яви,

и тема тьмы рождается сама.

Брось, музыкант, дедок невеликатный!

Судьба, как баба банная, груба.

И подмывает пол. Брось, органист заштатный,

давить на клавиши! Ведь всё равно труба.

Играй руками или же ногами,

играй на хорах или же в гробу.

А музыка всей уймою на гамме

семитоновой вылетит в трубу,

как ведьма, к очень неприятной яви

и, в непроглядном времени пляша,

она Любаве скажет, как забаве:

Намаялись! Пойдем-ка спать, душа!

 

1-7 ноября 1975

Универсам

 

Я думаю, я сам себе универсам,

куда я захожу по надобностям разным.

Открыт бываю я и людям, и часам,

пространству грузному и хрупким чудесам,

погоде на сердце и пьяным голосам,

и кособокой скуке, и соблазнам.

Всё есть во мне, чтобы по горло жить!

(В придачу ко всему и распри даже.)

Фасованно могу себя я предложить,

готов с утра к великой распродаже.

Завистники-глаза сверкают, как витрины,

устраивая трижды в день смотрины.

Сквозь них проходит день в универмаг,

облизываясь, будто бешбармак.

Вот полки, белые и твердые, что кость,

нагружены чуть охлажденным мясом.

Утроба нежится, подобная колбасам.

Но кто это «ого!» проокал басом?

Кто взгляд в меня забил, как в стену гвоздь?

Не трогайте меня! Своим я занят делом!

А если нужно что – ходите по отделам.

Вон головы мои, как лысые сыры,

лежат, лишенные и плеч и шеи,

и рады, что в них есть червивые траншеи,

и рады от дыры и до дыры.

Лежат они, округло хорошея,

как с неба выставленные миры.

Лежат они невдалеке от масла,

которое белеющую плоть

поставило стеной, за пряслом прясло,

но в масле не катаются. Колоть

ножом их не велел Господь,

и по частям они обречены железу

и жизни, как вседневному надрезу.

Располосованный наискосок,

как лососины розовый кусок,

не может рот полунемой открыться,

а кровь густеет, как томатный сок.

И из ладони, словно из корытца,

сухие пальчики, как веточки корицы.

И каждый мой отдел не оттого ль высок,

что мне затылок, темя и висок

украсили и соль и сахарный песок?

        Ой, полным-полна авоська!

        Есть и перец в ней и лук.

        Не жалей ни слез, ни воска,

        ни утраты, ни разлук.

Всё есть во мне. И жить – как жрать и жрать.

Надежде я свояк, а делу кум.

Могу товар своей рукой-владыкой брать

и по-лукулловски жевать рахат-лукум.

Рабочий день, бывает, разворчится,

а в деньгах ветер, свист и кутерьма.

Соскочит с полки баночка горчицы

и в руки прыгает сама...

Чужой огромной жизни послужи-ка,

и прянут пряности в открытый рот, как рать,

язык и нёбо обожжет аджика,

крапивой продерет. А жить – как брать и жрать.

Во всякой жизни есть и нужен привкус,

но жизнью торговать, ей-Богу, нелегко!

Проторговался – так возьмут за гривку-с

да и на солнышко, как за ушко.

Проторговался – так сиди и шамкай,

гляди вослед, как в самый зад судьбе,

когда универсам с универсамкой,

качая сумками, идут к себе.

        Ой, пустым-пуста моя авоська!

        В ней не я ль попался в сеть?

        С плеч головушку ты сбрось-ка,

        что ж ей попусту висеть?

Всё есть во мне. И назло контроверзам

чиновничьим и страхолюдью зим

универсам стоит, как универзум,

как суетливый Божий гомозин.

И стану ожидать я с Богом очной ставки,

в полночный час всплакнув по волосам.

И буду ждать на судном на прилавке,

когда закроется универсам.

Как вы полны, земные пять минут,

когда пекут блины, белье стирают,

торгуют телом, песенку поют,

целуются, в квартире прибирают,

в трамвае едут и судьбу клянут,

животики от смеха надрывают,

рожают и пускают в дело кнут,

возводят из соломинок уют,

по морде бьют, ломают, созидают,

и дремлют, и от пули умирают

иль просто Богу душу отдают.

 

1962

Хожу я ужинать в столовую...

 

Хожу я ужинать в столовую,

куда валят под вечер лавою:

откупорив белоголовую,

я в рюмке, точно в море, плаваю.

Сиди да знай себе поикивай,

соседу всякому поддакивай,

что ходим-де под дамой пиковой,

что фарт у нас-де одинаковый.

А выйду – почему-то улица

во всю длину свою бахвалится:

пускай за домом дом сутулится,

да только нет, шалишь, не свалится!

Как насекомые, пиликая,

и тикая, и даже звякая,

таится тишина великая,

а в тишине – и нечисть всякая.

И сколько хожено и гажено,

и сколько ряжено и сужено,

и есть ли где такая скважина,

куда забиться прямо с ужина?

 

1969

Хорошо поворожить...

 

Хорошо поворожить

во цвету под вишнями,

да не шибко споро жить

с годиками лишними.

Хоть бы их помалу деть,

а куда – не станется.

Дал бы бог помолодеть –

знал бы, как состариться.

 

1977

Хотел бы стать Сковородой...

 

Хотел бы стать Сковородой

иль подорожною каликой

со страстью странствовать великой,

с тревожно вздетой бородой.

Постукивая посошком

по камешкам, как по жеребьям

чужим, тащился бы шажком,

смирен и тих, одет отрепьем,

нагружен благостным мешком, –

и в чреве том, простом, холщовом,

подобрались бы к тексту текст:

Монтень, Паскаль и старый Секст.

Угодники! Кого б еще вам

в собратья дать? И отчего

в суме иного нету, кроме

моей тетради кочевой,

что ночевала в желтом доме?

 

1941

Цветок прощаний и разлук...

 

Цветок прощаний и разлук,

не прячась, но и не казотясь,

глядит на разливанный луг

голубоглазый миозотис.

Он вечно свежий, как роса,

готов пробраться и песками,

и крохотные небеса

придерживает лепестками.

И путешествует меж трав

с откоса и до водной глади,

цветок без долга и без прав

с единой крапинкой во взгляде.

В оконце памяти моей

еще звенит он, как побудка.

Вот так и ты, forgetmigei,

моя большая незабудка.

 

1975

Церковь Прокопия

 

Кто тебя, игрушку, уволок

из немого каменного рая?

Не Господь ли, в шахматы играя,

взял тебя за смирный куполок

и приподнял, чтобы сделать ход,

и, в игре не нарушая правил,

лишь сегодня, поразмыслив с год,

осторожно на землю поставил?

 

1957

Четвертая рождественская фуга

 

Благоволение? Желание добра?

Когда любой из глаз – зловонная дыра?

Бездонная! Ну нет, на дне одной из впадин

я вижу, Вечный Жид до жизни смертно жаден.

Таскает Дед Мороз подарочный мешок,

а елочка в руке как пышный посошок.

Глаза наведены, как пушки для салюта,

снег кучами валит дешевле серебра,

и звезды сыплются – стеклянная валюта,

и фейерверк из глаз взлетает люто.

Благоволение? Желание добра?

Мир по пояс стоит в миру и в мире,

как ель в сугробе. Душно в декабре,

не думается что-то о добре.

И пестрый клич размазан на трактире:

Ура! Свобода, равенство и братство...

Святая Троица! Ну а внутри

кричат не раз, не два, не три

под самым носом у больной зари:

уродство, шкода, казнокрадство,

ядоточение, ехидство и злорадство –

и громче всех: «А, черт тебя дери!»

Горит вино, со зла синеет нос,

и всех багровый Дед Мороз

дерет как сидорову козу.

И тут уж, Господи, указу нет морозу.

И рубит стужа крепче топора.

Благоволение? Желание добра?

Молчит в лесу несытый хор зверей,

и свечки обгорают по привычке.

Синеет мальчик у больших дверей,

а девочка всё зажигает спички.

Засоня, Господи, еси, а не хозяин,

не видишь на своем дворе окраин

и мажешь миром по губам,

закатывая в море доннер-веттер.

А сам поешь: «O, Tannenbaum,

Wie grun sind deine Blatter!»

Скажи-ка, что это? Нужда? Юдоль? Игра?

Benevolentio? Желание добра?

Я сторож твой и дворник, Дед Мороз,

и вырос из сугроба – как вопрос.

Передо мной лежит природа, что колода.

И где тут, прости Господи, свобода,

когда и жид, и русский, и немчин

ступить не могут шагу без причин?

А равенство? Не явно ли давно,

что может быть одно говно

и то лишь самому себе равно?

А братство? Или ты забыл, хозяин,

как братца укокошил Каин?

Как громыхнула среди райска дня

завистливая братня головня?

Нет, братство – каинство и окаянство,

а я тебе нимало не Боян,

не вещ и мороком великим обуян,

я вижу зиму как большое пьянство,

и сам ты, Боже, расписной буян.

А я? Я Дед Мороз. Но к стуже я привыкну.

А ты покуда жив, – ступай отсель.

Не то тебя, лихую сатану,

я по сусалам садану,

не то тебя я так, пропойцу, чекалдыкну,

что сляжешь в гроб, как в чертову постель.

 

Ночь с 24 на 25 декабря 1973

Что же ходишь ты возле жизни?...

 

Что же ходишь ты возле жизни?

Ах, не думай и не гадай!

Хоть единой слезинкой брызни

или слово, как руку, дай!

Протяни! (Не на отсеченье!)

Ну, а я тебе поручусь

за торжественное мученье

всех пяти оголенных чувств,

за святое четвертованье,

за изломанный костный хруст

и за то, что я, как сознанье,

всеобъемлющ и, значит, пуст.

 

1967

Чу! мгновения глухие...

 

Чу! мгновения глухие

сонно сыплет тишина,

точно капельки сухие

сорочинского пшена.

А на ходиках букашки

чуть ползут, забывши прыть.

Нет, ей-Богу, с ними кашки

даже манной не сварить!

Неужели даже манной,

по-младенчески простой?

У судьбы, всегда жеманной,

то прогон, а то простой.

Приношу ей тоже дань я

и лежу – но взаперти!

А желанья в ожиданьи

в вихрь движенья перейти.

 

1940

Я был

 

Я был. Но кажется, что и остался

сам при себе? Иль даже при своих?

Я был и все-таки не сдался.

Быть может, только в ширину раздался,

и вот теперь живу я за двоих.

И за тебя живу. И пусть живу я вдвое,

от одиночества по-волчьи воя,

в себя вонзая когти и клыки.

И головы мои все сжались в кулаки.

А голос – рвется в дыры черных ртов он,

из глотки вырван да и четвертован.

А голос – он на мысли лобной бьется.

Мели, Емеля? Мyки намели!

Отхлынет голос, но и остается

воздушно-грязной пеной на мели,

как в выброшенных лебединых пачках.

Мели, Емеля! Лебедь уплыла,

и, песню с края суриком запачкав,

закат грозится воду сжечь дотла.

Ах, мука милая! Ты и шустра же!

На истину прищурился Пилат, –

и за плечами во весь рост, как стражи,

стоят два голоса на некий третий лад.

И за тебя живу. Воистину двоится

в любом глазу любая суть и стать,

и тот великий трус, кто не боится

несуществующее познавать.

А много ли меня? И велика ли кража?

И вот, вытягиваясь из последних жил,

восстали за спиной два страшных стража

и только смотрят, как я был.

И если мне на глас седьмый живется,

и если чувства стали что крюки,

то всё, что даже робко отзовется,

пускает в ход клыки и кулаки.

О музыка моя! Воздушные ухабы

и волны полузабытья.

Я был и ждал – и был я, дабы

ко мне прижалась музыка моя.

И прижилась. Но бесовой напастью

со мной кружилась в вальсе лиховерть.

О, если б музыкою истекать, как страстью,

когда придется удаляться в смерть!

 

1970

Я голой памятью сижу в своем уме...

 

Я голой памятью сижу в своем уме,

как в банной кадке поддавая пару,

и смерти говорю, как медленной куме:

с тобой не стану париться на пару,

но чист к тебе приду я, как евангелист.

Ты мне в диковинку, но и в досаду.

Так что ж пристала ты, как банный лист

к склонившемуся над судьбою заду?

И каждый день живет без долга и без денег,

а тело – переметная сума,

и сад в окне торчит, растрепанный как веник,

и как закат горит румяная кума.

И только кислый квас еще остался в жбане,

а каждый поцелуй – подобие глотка,

и всё же парюсь я с кумой в предсмертной бане,

и капли – как на гроб удары молотка.

 

7 декабря 1973

Я иль не я?

 

1

 

Я иль не Я? Вот мой вопрос, и Гамлет

идет, как лысый ворон, в уголок,

а разумом по-человечьи храмлет,

себя с ноги спуская, как чулок;

из жизни теребя кровавый клок,

жует и, не прожевывая, мямлит

гнусавые, как смерть, слова, слова, слова!

– Ах, государыня, дурная голова!

Ты, словно гузно, на внебрачном ложе

вкушаешь страсти по евангелистам

всё судорожнее и всё моложе.

А я валяюсь томом многолистым,

привязанным, как пес, к родимому заглавью.

Я иль не Я? И вот вожу пером,

как сломанной ногой, умом и наг и хром,

и оборачиваюсь я по-волчьи явью

(к себе), как задом. Или же нутром?

Хромая разумом, как человек Паскалев,

шагаю в бой, как однолицый полк,

и, зубы шаткие над падалью поскалив,

сижу да вою, будто куцый волк.

А мой вопрос хрипит, как горло в стужу,

а мой вопрос торчит, что кость из глотки,

и сам изглодан я. И из себя наружу

не вылезть мне, как из колодки,

куда заключена моя

хромая, сгорбленная, как Яга,

с коленом лысым голая нога,

такая умная, такая костяная,

что усмехаюсь я, исподтишка стеная,

и отвечаю: это, знамо, я.

 

2

 

Ох ты! Всечеловеческое знамо!

Ты знамя беспросветного ума...

Как пауза, орет разинутая яма,

и Гамлет движется, как сам себе тюрьма,

как распадающаяся темница,

и тела черствые и нищие куски,

и косточки обглоданной тоски

в суме – в сумятице! – друг другу так близки,

что всё живое, как в пролете, мнится

в готическом просвете на заре, –

а смерть уже светлеет на дворе,

по краешку зари крадется, словно память.

А двор – как мир ночной в зияющей дыре,

и призраками в черном серебре

его успела жизнь моя захламить.

И Гамлет руку жмет безжалостно и жалко.

По воздуху пускается в бега

увенчанная черепом нога.

А нежность, как прозрачная русалка,

из омута цветочного плывет.

Луна растаяла. Офелия живет.

И на годах мне ворожит гадалка,

и травы сохлыми глазами ворошит,

и волчьи зубы беспощадно щерит.

И пережит я, словно перешит,

и налит ум змеиным ядом в череп.

В короне балаганится король.

А мой вопрос торчит гвоздем наружу.

И через силу я играю роль,

но слов заученных ничем я не нарушу.

 

3

 

И Гамлет движется, как Тени тень

(за пазухой какой-то тенькнул птенчик),

и прыгает шутом измученный Монтень,

а философия повисла, как бубенчик

на конусе бумажном колпака,

и старческого трепака

отплясывает батюшка Полоний.

Я иль не Я? И всё всегда пока.

И тает полночь. И любовь – в полоне.

Хохочет замок, взявшись за бока,

прошелся месяц по железной каске...

А тьма прядет неласковые сказки,

и скачет на ноге Яга без посошка.

А время – колесом, столетия – вприпрыжку,

и вечность – точно череп на колу.

И чувствую вопрос, как адову отрыжку.

А горло – пекло. К черту в кабалу

пошли пешком, как Божье стадо, чувства,

не стало им ни жизни, ни жилья.

А бытие стоит, как Богово искусство,

с вопросом поперек: не Я иль Я?

 

3 марта 1974

Я не люблю тебя. Но ты средь бездорожий...

 

Я не люблю тебя. Но ты средь бездорожий

и посредине валкого пути

мне ног, и глаз, и костыля дороже,

я без тебя в себе – как взаперти.

Я не люблю тебя. Не гневайся, не фыркай!

Кто станет руку и за что любить?

Когда я слеп, то ты мне поводыркой.

Быть без тебя – как руку отрубить.

 

1971

Я с жизнью рядом

 

Я с жизнью рядом. Но не вместе с ней?

(А лишь во сне?) Но как тогда? Бок о бок?

Разметаннее иль тесней?

Измучен? Безразличен? Или робок?

Она ль покойница иль сам я гроб

повапленный? (Поваленный колодой?)

Она ли дышит изо всех утроб

(и от нее несет дебелою природой)?

Я с жизнью неподвижною лежу,

но жалости я не подам и вида,

лишь с чьих-то век слезу тяжелую слижу.

Слижу, но слажу ли с тобой, моя обида,

тяжелая и слезная? Слежу

свое остылое, бобылий свой очаг,

и тело длинное тяну подобно кличу

о смерти. Неужель я так зачах,

что всяческие мелочи в очах

(в отчаянных) до боли увеличу?

Я с жизнью рядом, и глаза – в глаза

вонзаются всё злее год от года.

Из худа ни добра нет, ни исхода.

Да и не надо! Вот она, свобода, –

лежать, не разумея ни аза,

как с вековой колодою колода.

Жить – как лежать. Привычнейшая жуть!

И с боку на бок, ну хоть как-нибудь.

О нежить нежная! Соленая русалка

и медленная сонная вода.

Лежится мне ни шатко и ни валко.

(Свобода боли – право, не беда!)

Ты жизнь иль женщина? Я с жизнью рядом.

С такой лобастою, на месте, вплавь...

Не поздно ли идти на дно к наядам?

Соленый всплеск очей? Ты женщина иль Навь?

Поканителиться она не прочь. Молчит.

(Пока не телится и не мычит

и, сбоку будучи, отсутствует сурово,

в фиалку превращенная корова.)

Ты – вывернутый наизнанку миф.

Ты – лежбище ума, одетого наничку.

Ты – чуждая кума. С тобою покумив

какого-то себя (и руки притомив),

я счастье – словно птичку-невеличку

в грудную клетку – запер и гляжу,

как длинно с жизнью рядом я лежу.

Как медленно! То как сама стихия,

то от бессилия зевая жалко,

как Зевс безрогий во весь рот. Ах, Ия!

Фиалка, телка, девка и русалка!

Скажи мне, жизнь моя, тихонько, кто ты.

Хоть на ушко одно словцо шепни!

Зачем молчишь, глядя во все пустоты

(где только камни под ноги да пни)?

Утрата – как отрава мне к рассвету,

и разом выпить, право, просто яд.

Но всякий раз глаза с утра вопрос таят.

Они при мне и вечность простоят,

глаза, которых, может быть, и нету.

С неладой-жизнью пребывая рядом,

я обнимаюсь неуемным взглядом,

как лядвеи огромным, и всем стадом

усталым слягу, голову сложу

под этот взгляд, где брежу и блажу,

где еле брезжу, жалобно и нежно,

где чуть ворочаюсь, брезгливо и небрежно...

Я с жизнью рядом – с Блазнью или с Блажью? –

благословляя силу вражью,

русалочьи – ничейные – глаза,

лежу, не разумея ни аза.

 

1969

Я сетую

 

Я сетую, что ни над чем не плачу

и что с души себя же ворочу,

что раскурочу или раскулачу

нутробу, как положено врачу,

но не заною и не зарычу

(до рыка ли мне, старому хрычу!).

Не для того ли спорота нутроба,

чтобы останки выломать из гроба

и снова (в гроб иной) их уложить,

дабы хоть как-то можно было жить?

И, как на тыне, виснут на притине

и преспокойно сохнут черева.

По мне, как в белом грунте на картине,

натыканы вразбивку дерева.

Как черные плоды, висят на них потери.

В сон, как в мешок, насованы тетери.

Обуглены тетерева.

Что делать с этим липким зимним грунтом,

не знает сумрак, медленный как ум.

И не желают стать осинки фрунтом.

И вот какой из зим – с походным фунтом –

бараний сыплется изюм!

Но я еще, ей-ей, как звери, молод

(изюм еще, глядишь, пойдет на орот),

пусть измолочен я и перемолот

и даже плюнут и растерт!

Я сетую: попал я в тонки сети,

навешали мне давленых собак.

И я в себе порой – как в том кисете,

откуда вытрясли табак,

как бы остатки дела на цигарку.

Судьбу-цыганку что же мне журить?

Что наклоняться к грешному огарку,

когда и сам даю я прикурить?

А мой отстой – какая желчь и горечь!

И смех, и грех, и соль – всё вместе тут.

И день идет, как Слава Миловзорич,

учиться в холодильный институт.

Да ведают великие потомки

о том, что первородные права

лежат, как в богоданной анатомке

разглаженные глазом черева.

Творец подслеповатый был горшечник,

из жизни не сумел устроить блат,

и лямка тянется вдоль рек и блат,

как путешествие длиной с кишечник.

Нет, стен не хватит для моей башки

во храме Богородицы-Природы,

где гирьками стоят богиньки и божки,

а рядом бузиной рыгают огороды,

и в Киеве рыдает дядька спьяну,

а явь подобна вечному изъяну,

и остается мне вкруг жизни на вершки

наматывать загаженные годы,

как вываленные кишки.

Я пожил на смотринах и на смотрах,

умножил зрение – и окосел! –

на торге Божием я во всё око сел

с нутробой, легшей рядом во весь потрох.

Я издали завидую монаху

и даже славлю иноческий чин,

ну, а вплотную посылаю на х..

и дурочку валяю без причин,

как девочку, не ставшую девахой,

и всё во мне растыкано, я тын,

последний тын с разбитыми горшками –

о глиняные черепа! –

и с вымотанными кишками...

К нему не зарастет народная тропа.

 

1-8 июня 1974

Я стал теперь такая скука...

 

Я стал теперь такая скука,

такой житейский профсоюз,

что без повестки и без стука

я сам в себя зайти боюсь:

а ну как встретят дружной бранью,

за то, что сдал, за то, что стих,

за то, что опоздал к собранью,

к собранью истин прописных?

 

1966

Я у себя сижу бочком да с краю...

 

Я у себя сижу бочком да с краю,

тасую карты и на них гадаю.

А толку что? Когда последний год

наступит мне на горло и заткнет

проклятым кляпом рот сухой и глотку,

а тело по течению, как лодку,

поволочет безвременья река,

туманная, как память старика,

как бороды слезливой половодье...

Послушай, Боже, отпусти поводья,

дай закусить до крови удила,

покуда смерть меня не родила!

 

11 мая 1969

Яма

 

Я есмь помойная великой Яви яма.

Всё не по-моему. – Мне воли нет и нет. –

В меня летит с небес помет комет.

И я зияю голым глазом срама,

сияю пустотой, как рама

(где не бытийствуя изображен предмет).

Как рама вдрызг разбитого оконца –

слепорожденная дыра, –

взирающая оком незнакомца

на все окраины вселенского двора.

Двора с помойной ямою и с кучей

навозной! Грозной! (словно гроб иль гром).

И надокучил я себе, как дождь трескучий,

костлявый дождь, который хил и хром.

И вот, ощерясь, точно зверь рыскучий,

и ощетинясь всей собачьей тучей,

я по утрам сживаюсь со двором

не зная чем, душой или нутром,

а ночью, выпав, как несчастный случай,

о землю колочусь звездой падучей.

Двор развезло, и вот всё непролазней

тащиться глазу – по колено! вброд!! –

а то и по пояс в соблазне

(себя разиня, как огромный рот).

Двор развезло. Всё липнет или вязнет.

Вот как по горло мне везет!!

– Какая разница, кто чем кого-то дразнит!

Двор развезло, как пьяницу под праздник –

эй, шире грязь – навоз ползет!

Давно знакомое мне стало как-то дико,

всё сбилось в кучу, встало на дыбы.

Жизнь – что слепые ямины Эдипа

(как памятные вмятины судьбы).

И взгляды – как в Великий пост ухабы,

и ухают они до самых разных бездн.

Ни повитухи бы, ни пастуха бы,

ни семени, ни жизни из ложесн!

Улыбка выглянет из рамы (как ошибка),

пришипится – да и в лазейку шмыг!

Глазей пустотами, слепой пастух Эдипка! –

Пусть очи выпиты, но задний двор велик.

Я свальная страстям невольным яма,

желания ложатся в ней за рупь,

за рупь целковый, под тоску Буяна,

под песню окаянного Бояна,

и ярость бычья проникает вглубь.

Блуди, Эдип, с родительницей Мойрой!

На бисер слезы! – И на свалку тщу! –

Разинут ямой я по-своему помойной

и мусор перед музами мечу.

 

13 августа 1969