Сергей Шелковый

Сергей Шелковый

Четвёртое измерение № 26 (518) от 11 сентября 2020 г.

Подборка: Пока мы дышим...

Пока мы дышим...

 

М.

 

Пока мы дышим, смерти нет.

И вслед за ней – мы живы снова

в иных слоях. Не счесть примет

мерцаний мира неземного.

 

И я по зыбкому лучу

вернусь к тебе, мой сын, оттуда,

зане одно сказать хочу:

«Любил, люблю и снова буду

 

хранить тебя, мой книгочей,

мой хрупкий, грустноокий отрок!»

Все сорок сороков свечей

зажгу я, отгоняя морок,

 

чтоб высветлить твои пути,

жестокосердые дороги...

До встречи, милый, не грусти,

ведь в хитро вытканной сети

и мы – бессмертны, словно боги.

 

* * *

 

Памяти В. Свидзинского и В. Борового

 

«Стихи меня спасали в лагерях,

в пропащих чёрных шахтах Кайеркана», –

сказал почти столетний патриарх

с застенчивой улыбкой мальчугана, –

 

«Стихи меня сквозь сто смертей вели,

они и светлокосой мамы мова

спасли мне душу на краю земли,

у злого океана Ледяного...»

 

Так говорил мне старый человек,

что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,

оставшись ясноглазым и певучим.

 

Он выжил сам. И дал мне знак о том,

кого сожгли чекисты в сорок первом, –

о подолянском Рильке золотом,

о тайном брате лотосам и перлам.

 

И я их, двух, с любовью в сердце взял

как суть той жизни, что меж злом и ложью,

сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал,

способна в высший прорасти астрал

и высветить сполна подобье Божье...

 

* * *

 

Не шёлков был при жизни мой отец –

рычал, грозил мне в детстве нагаями.

Но вышло так, что дней его конец

стал выше всех раздоров между нами.

 

Уже без сил, как стоик на столбе,

за сутки до прихода стервы-смерти,

он мне сказал: «Я думал о тебе...»,

и то был дар-завет – и вод, и тверди,

 

и тех неповторимых облаков,

что у Донца над нами проплывали –

в июльском дне, в пространстве ста веков,

в исполненном значения астрале...

 

Не людям лепетать, судить – судьбе.

А мне всё явней свет той речки летней,

и на моей теперешней тропе

мне всё слышней: «Я думал о тебе...» –

слова любви и горечи последней...

 

Из биографии 

 

Вдоволь спето неверных слов, 

вволю выпито жгучей дряни, 

на майдане пяти углов 

меж фасадами стёрлись грани. 

Полдень лета звенел от жал – 

сатанели от зноя осы, 

и пшеничный запах влетал 

в ноздри улиц с погоста-покоса. 

 

Длился месяц стрижиных крыл, 

окликал лепестками ало. 

Ни за что я июль любил, 

прикусив на ладони жало, – 

лишь за случай добра и зла, 

за тот час, когда в смерч-полове 

мама с криком меня родила 

в австрияцком и польском Львове. 

 

Конь под маршалом гнулся, дюж, 

сокол сталинский зло был молод, 

и ещё миллионом душ 

под завязку ужрался голод. – 

И в погибельном 47-ом, 

подле Сяна спасясь от Дона, 

огласил я псалмом роддом 

в день Пречистой Казанской иконы. 

 

Там пылало лето из лет, 

над Юрой раскаляя кровлю, 

где пробился я в зной на свет, 

закипевшей измазан кровью... 

Клят волчиной, облаян лисой, 

в захолустье бесхлебья-лета 

вскормлен был я чужой козой 

подле града Елизаветы, 

 

чтобы склон, где Булыжный Брод 

жижу пьёт на похмел из Лугани, 

освежил бы навек мне рот 

дикой ягодой иносказанья, 

чтобы нёс я в губах имена 

городов и родимых кладбищ 

по земле, где весна хмельна 

без вина над камнями капищ... 

 

Пятьдесят обмелело рек, 

пять морей в океан сбежало. 

Не убий меня, мил-человек, – 

из-под кожи выдерну жало, 

и врачуют мне дух и длань: 

спелый луг материнства-млека, 

ветки Льва, Лизаветы, Лугань – 

вся душистая Тмутаракань, 

не увядшая за полвека...

 

Книжный развал

 

Гомер и Дант, Мисима, Каббала

и дюжина других запойных книжек.

Коран един, яко един Алла,

но сердцу мил зернистых слов излишек.

Запью глоток багряного вина

глотком осенним солнечного ветра.

Средь книг и жён - не хуже ни одна,

ведь равно ждут и Федра, и Деметра.

Сентябрьский город летом обуян,

зной щедро-золотист, как Илиада.

И я, от долгой молодости пьян,

спать не смогу без новой капли яда.

Ладонь твою в свою ладонь беру

у алтаря - у книжного развала.

Хочу, чтобы в скудеющем миру

одной зелёной буквой больше стало.

И мне опять глаза твои нужны,

чтоб нечто знать о будущем сегодня,

чтоб невесомый голос тишины

спасти от тяготенья преисподней...

Две мои страсти сращены в одну:

зов женщины, чьё эхо - детский гомон.

И лепет фолианта, где в плену 

у тела гнома - небожитель Гофман..

 

* * *

 

Откуда льётся пятистопный ямб,

как музыка хмельная из бутыли,

как жёлтый цвет ночных

настольных ламп,

как влага горловая суахили?

 

На всех наречьях, в разных временах

хотел бы я пропеть о вожделенье

Земле, что на китах и на волнах

колышется под херувимской тенью.

 

И в квитке мовы, и в цветке фарси –

везде живёт звуковлеченья тайна:

каких ты нот на помощь ни проси,

они в клавир вольются неслучайно.

 

И, помня, что лишь редкому из слов

дано собой остаться за чертою,

я отпускаю из сетей улов,

и утишеньем тешиться готов,

и утешаться тишью золотою...

 

* * *

 

Страстная пятница, выносят плащаницу.

Вечерняя молитва чуть слышна.

Над церковью Полярная зеница

легко и высоко вознесена.

И в том, что мой алтарь - опять вне храма,

гордыни нету, Господи, о нет!

Под строгим небом я молюсь упрямо,

где явней голос Твой и неподкупней свет.

Здесь, в сумраке снесённого кладбища,

толкают влагу вязов корневища

к ветвям из-под оплаканной земли.

Апрельский воздух - веянье печали.

Но что-то глубже грусти - там, в начале,

в помеченной распятием дали.

 

* * *

 

Борису Чичибабину

 

Вспоминаю тебя, вспоминаю

первородный пшеничный твой лоб.

До отказа гранчак наливаю

на скрещенье кладбищенских троп.

 

Два Завета, Матвея и Марка,

разделяет сорочье перо.

Синим пламенем брызгает чарка,

продирая теплынью нутро.

Катит солнце, как прежде, с востока

по дуге великанского дня.

Без упрёка, без звука, без срока

ты, всё тот же, глядишь на меня.

 

В две щеки, обжигая щетиной,

целовал, словно рифму даря.

Почивал на челе паладина

спело-яблочный свет сентября.

 

Ты и есть – тот полынный, небесный

рокот, лепет, родной и ничей,

человече, помеченный бездной –

чёрной дыркой меж синих очей.

 

Князь ромашки, репья и бурьяна,

привечая у стремени гридь,

целованьем, ни поздно, ни рано,

нагадал мне – навзлёт говорить!

 

Ты и есть – там, у зимнего края,

рать холщовая, пешая знать.

Плеском листьев тебя поминаю:

Божье лето – для птиц благодать...

 

* * *

 

И всё бежит тот давний мальчик-с-пальчик, 

в распахнутой рубашке, восклицая: 

«Зачем, зачем так лихо и поспешно 

швыряет голубей своих на ветер 

неугомонный летний календарь? 

Откуда и куда несётся время 

под белый шорох почты голубиной? 

Я чую всей душой – душа бессмертна! 

Зачем же... Неужели я умру?» 

 

И вот, в одной из тех прохладных комнат, 

которых нет давным-давно на свете, 

он знает точно – за стеной, снаружи, 

густеет перезрелый зной июля, 

сползает 31-ый день, последний, 

как ящер в шкуре-бронзе, под откос. 

И в папоротник грузно уползает 

бронированный зомби бронтозавра, 

чтоб, тяжко уронив буддийский череп, 

в наростах и шипах золото-ржавых, 

закрыть навек молочные глаза... 

 

Но там, в воздушных лабиринтах комнат, 

в загадках и шарадах нуль-пространства, 

где слышатся шаги и шелест тканей, 

где светятся любовью и спасеньем 

видения двух нежных великанов, 

там слово есть, как яблоко: «Сынок»... 

И всё-таки в зеркальной дверце шкафа, 

с трудом свой ракурс-реверс узнавая, 

наедине с опасным отраженьем 

тот мальчик повторяет через силу, 

внезапно перехваченной гортанью: 

«Зачем же... Неужели мы уйдём?» 

 

Округлое и ласковое имя - 

сын солнцелюбий, сокровенный отрок! 

Так странно, что тогда я был тобою. 

Ты обогнал на жизнь те опасенья 

и, вижу, – ты, пострел, не постарел... 

Теперь уж я, – другой, малоподъёмный, – 

мешая в мыслях соль и чёрный перец, 

готов отчалить – не сегодня, завтра, 

готов узнать ответ на тот вопрос... 

А ты уже давно – полёт, движенье, 

субстанция всезнающего света. 

Ты – весь душа, и не устанешь жить!

 

* * *

 

Для жизни духа нет плохих времён,

как нету для неё времён хороших.

Гончарной глине предназначен обжиг,

упорный жар со всех шести сторон.

Живущий неизбывно одинок,

и он немей при жизни, чем пристало.

Но тишь читать умеет между строк,

но музыка - не медный лай кимвала.

Когда признанью не хватает слов,

то это оттого, что слишком много

их сказано, без сердца и без Бога,

и смысл бежал из непробудных снов.

В пределе откровенья - тишина.

Она - и зной крови,

и дрожь ресницы.

Когда-нибудь, очнувшись ото сна,

почувствуешь - яснеет пелена

и с чистого листа рискнёшь родиться.

 

Остров Хвар

 

В продолжение странного странствия, плавного плаванья, 

проходя между пристанью Шолта и островом Брач, 

достигает мой белый паром Твоей, Господи, гавани - 

на попутной волне, на смешенье утрат и удач. 

Приближенье к сокровищу Хвара, ядранского острова, 

к сиво-пепельным рубищам тысячелетних маслин 

ощущается свежей добавкой акцента-апострофа 

к бесконечности ритма, что всюду велик и един.

Ты, мне славшая мэйлы и смайлы, не очень надёжные, 

назначая свидания в неких ресурсах сети, 

если б знать ты могла, как всевластвует тягой подкожною 

не дающий покоя сквозняк, оператор пути! 

Не затем ли и я умыкаю тебя у компьютера, 

что меня самого солнцедар, ослепительный Хвар 

в одночасье срывает с крючка, с поводка и цугундера, 

виноградарь мой, сборщик олив, моцареллы овчар?

И пробившись на остров-Буян, не с одной пересадкою, - 

самолёт, серпантина гудрон, внесезонный паром, - 

собеседницей праздник украсив и ракией сладкою, 

о любви не совру я, лишь скрипну, пост скриптум, пером: 

ты не первая хворь моя, Хвар! Островной лихоманкою 

въелся в душу и плоть ещё Хортицы дымный ночлег. 

Но и даже не Сечь утирает мне рот самобранкою, 

не пурпурные гидры Ядрана сверкают обманкою, 

просто - голубю вслед, всё плывёт к Арарату ковчег...

 

В июне

 

Мне – десять. Я кузнечиков ловлю

в прибрежной серебрящейся полыни.

Там облако подобно кораблю

в июньской нестерпимо ясной сини.

 

Всё то, что за полвека вдаль ушло,

услышь – ещё живей волнует сердце.

Вот вновь жасмином город замело,

одетый в камуфляж, обутый в берцы.

 

Мир полон зла.

Но в юном том хмелю,

где не расписан подлый дебет-кредит.

я жив. И весь июнь, всю жизнь люблю,

всех смертных лепестков счастливый трепет.