* * *
Наперечёт в затуманенной этой судьбе
всё, что ни произойдёт: женщины, стихи, досуги…
И дыханье сбивается при ходьбе,
и память мычит, как на берегу белуга.
То ли в луга уйти после десяти
(шмель гудит у виска, как крохотный «боинг»),
либо не стать философом, и, по пути,
как-нибудь незаметно покончить с собою,
не перепачкав рубашки, травы, и ручья
не замутнив ни отраженьем, ни алой;
чтобы вышла такая себе «ничья»
с этой жизнию небывалой.
Сморгни это всё, слышишь – дятел лупит,
нетрезвый мчит почтальон и от водки плачет,
кот стережёт гуся и боится; всё это вкупе
закончится так или иначе.
Останутся посвист ветра, далёкий скрип
мельницы у воды, какой-то архип-
долгожитель, гниющий чужой
автомобиль без колёс, бурьян
пространства, что всюду пророс,
и ещё что-нибудь для фантазии, например – кальян,
старый, турецкий и медный, как купорос.
И, может быть, некая мысль о своём, об этих и тех,
кого не захотел ни полюбить, ни обидеть,
отошед в сторонку, а сторонка та – в темноте,
там не видно: а зачем и кому меня нужно видеть?
И, как ни вращай, сам себе не дашь на чай
за сносно убитое время жизни, считай – без скуки;
закроешь глаза – встретятся невзначай
когда-то разъятые далью жизни руки.
Изысканный графоман – опиши, дружок,
всю эту суетность троп и подлость тропинок,
всю эту сволочь, что нынче встала в кружок
и тарабанит своё без запинок…
Серенький полдень в уже незнакомых краях,
азбука Морзе без единого знака…
Здравствуй, любезный катарсис на общих паях,
и здравствуй, холодный, далёкий зов зодиака!
Прощёное воскресенье
Мышь учит тишине, кот – темноте,
слова и буквы – паузам на листе,
смерть – ничему, кроме удаления.
Человек кружит в завитке переулка, глух
к самому себе и, меж шагов, не вслух,
имена произносит и даты, – преодоления
чужака внутри, далёких в ближних; и это
вроде гимнастики Мнемозины; с того света
памяти появляются лица, осанки, походки,
случайностью жизни стёртые, страстью залитые,
точно слюной Помпеи живые стены и плиты;
подчас, увильнувшие в Вечность тебе как погодки.
Они уже ничего не скажут и не подведут
к ларям и дверям разгадок, рассядутся там и тут,
и станут длинно молчать, ногу на ногу, и не
будут пугать и тревожить, что призрак ночной,
как полотном экрана пользуясь тёмной стеной,
за каковой никого и никогда не бывало в помине.
Диалог невозможен, одни догадки и спесь
рассудка, покуда он в тонусе и роет здесь,
взыскуя общих примет и шпаргалок с того света,
где холодом дышит близь и бликует даль
мрамором; где, как в Лейденской банке, печаль –
и та одинока, но никому не расскажет об этом.
Я никого не наказывал строго, и оттого
всех простил, подмахнувши разом, и своего
не ища, как не ищет любовь земная.
Нет в том лицемерия, но и благодушия нет,
и право любви – выбирать, кого на тот свет
заберёшь, себе о любивших и любящих напоминая.
Часы
Чему-то радуясь и отразившись на
изогнутом боку китайской вазы,
она вбежала в комнату, одна,
и провалилась в сумрак, но не сразу.
Луч вечера портьеры напитал,
подглядывал хрусталь; и мерно
раскачивалось время меж зеркал –
всей тяжестью своей неимоверной.
Отмашка и одышка у стенных,
и по углам – готические тени;
и тишина, дающая под дых,
хоть сумрак говорлив, как неврастеник.
Чего ж ей ждать, с бутылкой коньяка,
постукивая по стеклу перстнями?
И силуэт руки, а не рука, –
поблескивает тусклыми камнями.
Опал и яшма… Под ноги упал
и выветрился луч заката – как-то
уж слишком скор; да и зрачки зеркал
не сохранили ей заката.
В минуту – по глотку; и за спиной,
помешивая воздух, точно веер,
разгуливает маятник стенной:
левее – сумрак, тишина – правее.
* * *
Древнее, чем вид из окна, если долго жить
с видом на лес или реку, – только тоска,
в виде прохожих снов или пыли, на витражи
зрения лёгший; жилки червяк, что у виска,
пульсирует, особо когда болит голова;
валерьяновые на вкус ливни занавесят окно;
в мире тесно от слов: фразы ненависти на слова
любви наползают, как русский на немца в кино.
Заведи себе кошку… Завёл. Девицу заведи…
Тоже. Но радости мало от той и другой;
сумерки хлопочут над кофе, и ещё впереди
мной раздражённая ночь, пни её ногой,
поставь на горох, на пост номер один в углу,
где перегорел торшер, как луна в облаках;
не думай, что живущему так уж надобно вглубь
себя, – там хтонический ужас, кандалы на руках
скрипача, медный шар на лодыжках стайера, что
взявшись сбежать из пункта А в пункт Z,
свалился в кювет, а по трассе летят авто,
и радужка, как от рапида, меняет цвет.
Завтрак – слово вечернее, как обещание сна
или сандальи на вырост, но ребёнок болен и слёг;
ну и что, что весна, и что, что в бору сосна, –
витязь-болван не распутал клубка дорог.
И когда поздравляешь с праздниками людей,
да хоть и от души, сердце дурное скрепя,
вспоминается древний грек, златоуст площадей,
говоривший – «таскать вам не перетаскать», пока скрипят
мимо жёсткие дроги; на этот свет
лучше глядеть в телескоп, нежели в микроскоп:
не видно бактерий с названием «люди», и нет
желания влиться и вылиться, выжить чтоб.
Но пусть будет светел хотя бы сумрак ночной,
в комнате из-под меня – как в коробке из-под
штучной, но сношенной обуви, величиной –
на ногу Творца; и снова ночник струит свой йод.
* * *
арифметика зимних крыш и лобачевские линии
летящие за край зрения словно птица ладонь покидает
едва оттолкнувшись от воздуха и далее над инеем
невозмутимой лепнины неба и над дымными льдами
амнезийных и утеплённых бюргерских снов там иные
люди чем в жизни в дому на улицах где милые дамы
юбок так и не надев не покладая рук их снимают
бедственных истомив джентльменов не умеющих навести
оптику всё у них расплывается и жесты их на полпути
в поисках дам замерзают потому что во снах тоже зима и
мороз по простыням и только ты даже и захотела б
очнуться в виде лежащего сталактита не сможешь сама
ясно зная что прежде душа согревает душу а после тело тело
* * *
Вдоль беззубых заборов, босых котов,
вброд перешедших лужу размером с Азию,
не борясь с бореями, в демисезонном пальто,
держа на фонарь невозмутимый азимут;
мимо дощатой церкви (осьмнадцатый век),
а заодно и мимо Танюшки в окошке,
я – с коньяком и бессонницей человек,
забрёл в огороды града, в бурьян и кошки.
Бесповоротно; и околоток сей –
выселки дальнего леса с туда тропинкой –
это в заштатной находится полосе,
мне здесь понравилось, можно править поминки
по возвращению к вытертым тряпкой дням,
к маниакальным закатам с лиловым нарывом,
к тем, кто в упор ненавидел меня,
с каким-то картезианским надрывом.
Сниму у Танюшки угол на пару дней,
кончив коньяк, перейду на местное пойло,
и, как камбала, распластаюсь на дне,
каких бы ночей тебе это ни стоило.
* * *
Я зачитался, я читал давно…
Б. П.
В небе зияет ноябрьская руина тучи,
не хуже и не круче той, что вчера торчала,
набрасывая тень как покрывало летучее,
и краткий день, словно без конца и начала.
На скамьях старушки немотствуют, как подсудимые –
сухофрукты времени, впереди их декабрь пока,
и террористы-дети пролетают молниеносно мимо, и
слегка индевеет уже на фляге осенняя моя рука.
Луг озера – что окуляр от чеховского пенсне,
на нём розница местных уток; буксирчики бытия, –
оне одни как-то вас примиряют с жизнью, а не
попы или классические теноры опер… Были ты и я,
и распались, и пали прахом, и к чёрту пошли
в Лхасу или на Черёмушки, чтобы порознь сосать
карамельки такой тоски, что не поднять с земли
и в космос не зашвырнуть; между рам от лета оса,
мумия жарких ночей и непроходимых от шорт и панам
дней, что скорее бы кончились, а те тянулись, как
нудная злая нуга, ужасней твоих подруг, а «к нам»
уже не плюралия тантум, а «ты» и «я»; общий бардак
окончился в твою пользу, зато на орехи мне
досталась деликатнейшая ежедневная тишина,
с тем же парком в его наготе и тучей в окне,
а что ты ещё хотел в ноябре увидать из окна…
Да, поздняя осень, сени поганой южной зимы;
пейзажи почти пасторальные, только в несезон,
и пейзане какие-то хмурые или подшофе, да и мы
тут тверёзостью не отличались: сыр, кофе, флакон.
Те же в парке зловещие дети, подобно листве,
влекутся аллеями вдаль, перегоняя мам и собак,
с криком и стоном вполне реактивным; и в голове
одиночество делает энный круг, как спутник, никак
не уймётся витать, – а и зачем, раз уже заведено
на долгий срок, как часы на батарейке, тихо шурша
на кухонной и жёлтой как золотуха стене, где тоже окно,
в которое поздно ли рано ли выпорхнет спросонья душа.
* * *
Снег примиряет с пустотой пейзажа,
особенно, на закате, когда посёлок
примерзает к воздуху; и даже
ведущий туда просёлок,
петляющий во всякое время года,
выпрямляется, выстужен, заметён…
Снег ложится на пруд, на воду,
меняя светлый на тёмный тон.
В такие дни, разговевшись рюмкой,
с дрожью думаешь об июне,
липких мухах, листве угрюмой
и болезненной от накануне
стошнившего ливня; и исподнее
тут же льнёт к эпидермису, как летом…
Зима Господня, Лето Господне, –
хорошо бы помнить об этом
во всякую стужу души и под
метлой осеннего листопада.
Приоткрывается таинственный жизни испод,
даже ежели и не надо.
Остаётся внимательнее глядеть
в завтра, как на мосты Хокусая,
и догадываться на треть,
что опасно не все провисают.
Синопсис
Не смотри на градусник, всё равно враньё,
вместо зимы в окне картинка Руссо,
никаких Крещенских морозов, одно вороньё
каплями на церковном кресте; и небесный рассол
жидок без чесночного месяца ввечеру;
студентка-соседка уныло тычёт в бемоль
с навязчивостью рукоблудия; и на рубль
мелочи звёзд наверху, и никакая зимняя моль
не покрывает газонов и веток; и он её
никак разлюбить не умеет, взрывая мозг
гранатами алкоголя, но и это тоже враньё
с точки зрения календаря; и он ничего не смог
от себя добиться, тем более – от неё:
женщины придумывают себе странствия так,
чтоб за спиной были мама и ванна, или забытьё
с предприимчивыми подругами, чья редкая пустота –
идеальный веник уму и хронофагия дней;
так у них заведено, амнезия шопинга, да
посиделки девичьи; это всё относилось и к ней
так же, как к перемене температуры вода.
Вот негатив февраля, позитива нет,
голуби просыпаны семечками везде;
где проулок пролёг и свернул, там меркнущий свет
одинаковых, как богатыри, дней; и звезде –
не советской и не Вифлеемской – давно
надоело сиять на груди лобового стекла
зазимовавшего «форда»; это всё – плохое кино,
почти румынское, и сажа в доме бела.
Хутор
1
Залив, который выпил весь закат…
Темно над лесом, но в лесу тем паче;
чем ниже звезды, тем острей горят
глаза ужей и окна дачи.
Не после странствий, а скорее средь,
внутри Литовска княжества, под банкой, –
вот, вышел человек, глотая снедь
пространства, вчуже от сердечной паники
и мыслей пакостных; вокруг –
как в римском цирке ночью: треск цикады
средь ужаса затишья; пальцы рук
нащупывают мрак быстрее взгляда.
И вот – вода, чья амальгама спит,
и оттого слепа: се – одноглазый
портрет простора; только звёзд рапид
подмигивает раку-водолазу.
2
Завтра, а может – позже… Чтобы остыть,
забуреть от местного харча и ласк девицы,
отоспаться на лоне её, поубавить прыть,
взять тональностью ниже, и не подавиться
местным простором, напитывая наугад
печень здешними шнапсами, простенькой кухней…
Дождь понурый – словно он виноват,
вечер такой – на дрожжах как будто пухнет.
Руны людей у сельпо, пахнет кирзой,
козой и брынзой, и ещё – зверобоем,
свежим бельём, грибами, коровьим верзо,
клопами, поскольку в сенцах отошли обои.
Пахнет временем, подванивает судьбой;
девки поют про своё глумливое счастье;
егерь орёт своей собаке – «Тубо!»;
собирается ливень – здесь привычно ненастье.
Литовский прононс в русской речи… По вечерам
в лесу поют Орфические серафимы,
«гыкает» выпь, шатается дождь по дворам,
с видом – словно случайно проходит мимо.
Остановка в пути, перекур, бивуак, бардак
не распутанных соображений, намерений; словом,
человек, о котором речь, не поймёт никак –
оставаться ль ещё под литовским небом соловым
или сняться поутру в путь, оставив как есть
эту неврастению объятий на сеновале…
Ночами на крыше под ветром ахала жесть,
и сверчки стрекотали на покрывале.
3
Привычка что-то забыть, где крошил и грешил.
Сомнамбулизм мечтаний о внятной доле…
По ночам частокол – как обгрызенные карандаши –
на тумане чего начертить, не менее и не более.
Рассветов мы не видали, проспавши их;
сны почти не запомнились – амнезия покоя…
Как-то под утро вспомнился русский стих,
и тут же ушёл, отодвинут литовской рукою.
Всё хорошо. Прощайте, хутор и лес,
и студень залива, тронутый ливня вилкой;
время жизни среди посмертных чудес,
в затухающей тишине, оттого и великой.
Жизнь в чужом теремке. На моей руке
остались тепло покрывала, ожог крапивы
и горчинка полыни – всё уже вдалеке;
и на джинсах свежая зелень травы.
Сонет
Памяти И. В.
Во сне – снега, и заметённых га
кипящий холод; не ступай, нога,
по мраморному моргу декабря –
испепелишься задарма и зря.
Пурга над полем, как факсимиле
далёких сих, что были на земле.
Что помнить их, зачем им наши сны?
Их души охладели и ясны,
как силуэты ясеней и лип
на зимнем горизонте; всякий всхлип
о них – уступка: как небытию,
так и фантазиям о нем; их путь
не нашею верстою простегнуть,
и прошлое – короткий миг отплытия.
Побережье
Слабоумие сна, когда бесконечный «Титаник»
тонет и тонет, под воду идут валторны,
гобои дымящих труб, прощаясь заранее,
а после, в виде воронок на глади – повторно.
Декабрьский хруст пространства, солёная влага
смывает пену с выбритого побережья,
и ветер на ощупь сух, как гуашь на бумаге,
и то, чем является даль – рисовали небрежно,
на скорую руку; и все эти дни – зарисовка;
не ври, что увидела ангела, это, в белом плаще,
дама с собачкой-переводней, сама – полукровка,
а тот унылый рыбак не похож вообще.
Что бы мы делали, если бы вдруг лишили
тебя и меня этой жажды – видеть иной
покров бытия, если б небо, ставшее шире
от взглядов твоих, вдруг обернулось стеной
с Евразией и Мозамбиком сырых проплешин?
Я знаю – тогда возвращаться в линейный ад
городской геометрии, словно идти к заболевшей
родственнице, ей принося наугад
бильярдные апельсины, торт со съехавшим кремом
(и вам ничего не отпишется, нет ничего);
сколько ещё доказательств к одной теореме
нужно, чтоб обнаружить тень своего
присутствия в зимнем просторе? И сколько
грядущих рождественских скидок уму
нужно, чтобы ущербного месяца долька
в твой окунулась чай? Я вообще не пойму –
как мы ещё, в обставшей нас энтропии,
чувствуем вермутность воздуха, терпкость стен?
Если слова остались – не торопи их,
скажешь потом, в приватной своей пустоте.
Небрежное побережье в пене наката,
мы его не запомним, как тысяча сто
седьмую картину мира, взяв напрокат и
вернуть позабывши: нечто стало – ничто.
Вот, значит, сколь неумело мы смотрим в оба,
туч распадается связь, а за ними, где
мыслился кто-то очитый, – зияет, в микробах
звезд, подкладка пространства, искрясь на воде.
Мёрзнешь, в себя забираясь поглубже. Это
симптом стоящего у бесконечной воды
под нескончаемым небом; штришок силуэта –
он тоже был, он тоже оставил следы.
© Валерий Сухарев, 2016–2020.
© 45-я параллель, 2020.