Вениамин Кисилевский

Вениамин Кисилевский

Новый Монтень № 11 (323) от 11 апреля 2015 г.

Возвращение

 

Намучилась я с ним. Точней – вместе с ним. Досталось ему. С первого же дня, едва свету Божьему явился. Бездыханным. Чудом оживили, расстарались врачи. И пошло-поехало. Болячка за болячкой, беда за бедой. Ровесники его уже яблоки грызли и за голубями в сквере гонялись, а у него головёнка ещё толком на немощной шейке не держалась, ротик беззубый слюнявился.  И всё-то он маялся, бедолага, маялся: то животиком, то горлом, то лёгкими, то всякими другими воспалениями неисчислимыми. А диатез, по щекам особенно, такими безобразными цветами разросся, что во дворе к нему других детей не подпускали, остерегались. Не оттого ли и рос он замкнуто, в себя погрузившийся, задумчивый. Это только сказано так – «рос»,  у него с этим совсем худо было, от одногодков своих заметно отставал. Семилетнего уже – в школу сначала брать не хотели: куда, мол, такого, мелкого да хлипкого. Я и сама опасалась – дети, известно, жестокими бывают, увечности, немощи другим не прощают.

Зато смышлёным был. К четырём годкам все буквы изучил, запомнил, слова из кубиков выстраивал. Что примечательно, никто его, малышонка такого, намеренно не учил: бабушка так, для интереса, разочек-другой просветила.  И больше всего любил он, чтобы читали ему, бесконечно мог слушать. А когда сам грамоте подучился, днями напролёт от книжек не отрывался, всем другим утехам предпочитал. До того доходило, едва ли не силком книжки у него отбирали, на свежий воздух вываживали или, если время позднее, спать заставляли. И я вместе с ним за книжками этими волновалась, веселилась, печалилась, сопереживала ему. Для того и предназначена я. Все детские обиды его наравне глотала, сомнения делила, одолениями гордилась.

Год за годом, год за годом, стал он понемногу выправляться. Подрос, окреп, доходягой никто не дразнил уже. Большинству, конечно, статью уступал ещё, но вполне даже терпимо. И не одной только природе благодаря – сам тоже потрудился. Изводил себя гантелями, по утрам во всякую погоду километры наматывал. Настырный он был, себя не щадил. К пятнадцати подтянулся, отладился, не узнать. От былого, прежнего, лишь задумчивость осталась да к книжкам любовь. А забот с ним в семье, здоровье исключая, не много было. Учился с охотой, зла не держал, грубиянство-хамство мальчишеское не приставало к нему.

И всё бы ничего, всё бы путём, но одну свою беду, с детства длящуюся, так и не изжил он, не выправил. Впрочем, не от него это зависело, стараниям его неподвластно было. Не везло ему. Вот не везло и не везло. Что всего обидней – даже в самом малом, пустячном не везло. То ненароком разобьёт что-нибудь, то потеряет, то в дурацкую историю какую-нибудь по недоразумению вляпается. Там, где другой проскочит козликом беззаботным, не оглянется, для него сплошь валуны да ямы. Порою даже грешила я, что изгаляется над ним лукавый, куражится. Но, за что более всего я любила его, не ожесточался он, мраком себя и меня не окутывал.

Ну а как повзрослел он, это невезение ещё в одном проявилось. Влюбчивым оказался, привязчивым, и каждый раз безответно, каждый раз обломно. Изводился так, что мне самой впору бы отчаяться. И выбирал-то он, лопушок, будто сдуру да сослепу, не слушал меня, себе же в ущерб. Что более всего меня удручало, влюблялся в каких-то уродок, выдрыг каких-то. В девятом классе в такую девчонку непотребную – приличному парню рядом с ней показаться совестно, пробы ставить негде. Караулил её часами, цветочки дарил, стишками завлекал. Нужны ей были его цветочки-стишочки как псалмы на дискотеке. К тому же измывалась над ним она, придурка из него всей школе на потеху делала. Настрадались мы с ним выше крыши. Потом, через год, такая редкостная сволочь его приворожила, в такой мутный омут втянула – думала я, сгинет он. А тут экзамены выпускные, в институт готовиться надо, едва без аттестата не остался. И не только без аттестата. Вспоминать страшно. А ведь он, говорила уже, не последним парнем уже заделался, не одной хорошей девчонке нравился, я-то знала. Если уж не повезёт…

Умудрился он всё-таки, головушка светлая, не готовясь почти, в университет поступить, на журналистику, как давно мечтал. Конкурс там был неслабый, трое на одно место, хоть тут пофартило. В себя пришёл немного, отдалился от той дряни, новая теперь жизнь началась, интересная ему – я прямо ожила. И снова влюбился. В сокурсницу свою. И опять напропалую, что называется, по уши. Тут бы я с ним спорить не стала: завидная девчонка, не придерёшься. Симпатична, смышлёна, в достойной семье воспитана.  Только не нужен он ей был, другого любила. И чем больше не нужен, тем невыносимей он мучился. Я, само собой, вместе с ним. Однажды он, вспомнить страшно, чуть руки на себя не наложил. Выследил, как она к его счастливому сопернику домой наведалась и до утра не выходила, всю зимнюю ночь под чужими окнами промаялся. Домой вернувшись, разыскал в чулане верёвку, петлю, невменяемый, вывязал и в туалете к трубе приладил. Что со мной тогда творилось – словами не передать. Но не нужна я, видать, стала ему, так же как он в ту ночь своей избраннице…

Моими ли молитвами или удача сказочная выпала, вернулся в неурочный час с работы отец – дома что-то срочно ему понадобилось, – отвёл беду…

Молодость неистребима, миновала и эта напасть, полгода прожил, верней сказать, просуществовал он в тоске и безразличии, а затем опять влюбился. И для него и для меня случайно, на улице, вместе с ней от хлынувшего вдруг ливня под навесом прятались, разговорились. У неё зубы очень были красивые, она смеялась всё время, забавляло её, что вымокнуть, пока до укрытия добежала, всё-таки успела. Он глядел на эти слепящие зубы, на прилипшую ко лбу светлую прядку, на всю неё, туго облепленную влажным платьем, тоже улыбался. И домой проводил.  Какой-то книжкой, ею нечитанной, заинтересовал; она огорчилась, что не слыхала даже о такой, он принести ей вызвался, попросил, умирая от страха, телефон…

Она была старше него на семь лет, и была у неё пятилетняя дочь. А мужа не было. А ещё она стала первой в его жизни женщиной. Очень быстро стала, на следующий же день, когда позвонил ей – и помчался с книжечкой под мышкой. Вообразить такое невозможно было.

Я была счастлива вместе с ним. Потому ещё, что свершилось это и для  меня, и для него, непорочного, сердечно и нежно, без губительной обыденности и, того хуже, пугавшей меня пошлости. Когда уложила она в другой комнате девочку спать и они долго сидели и говорили, говорили, наговориться не могли, вдруг проникшись друг к другу теплом и доверием, чего ни с ним, ни с нею давненько не случалось. И никто из них не мог бы объяснить, как так вышло, что оказались они совсем рядом и обнялись. Муж бросил её почти год назад, с того дня мужчин она не знала. Не однажды потом, вспоминая этот вечер, смеялась, что попросту ненормальным сочла бы того, кто сказал бы, что она способна переспать в первую же встречу с едва знакомым мальчишкой. И он тоже смеялся и целовал её белые руки…

Да, он был счастлив – и я была счастлива. Не потому только, что от веку предназначено так и повязаны были мы с ним той незримой божественной цепью, разорвать которую  лишь смерти одной подвластно. Счастлива я была, что ему, мальчику моему, после всех злоключений и невезений, после стольких мытарств и обид тоже наконец-то засветило ласковое солнышко удачи, жизнь его расцветилась весёлыми летними красками. Другою, красивою стала она, эта новая жизнь, и он стал другим – обрёл ту лёгкую, упругую, радостную мужскую силу, что ни страха, ни сомнений не ведает, себе и миру всему во благо. Не ходил, а летал, и всё у него, за что бы ни брался, ладилось, и доброго, сердечного света в нём столько было, что не им одним – многим ещё с избытком хватало. А сколько мы с ним стихов сочинили, таких же добрых и светлых, какое небо, огромное и чистое, над нами засияло, какая дивная музыка зазвучала…

Дочь её звали Маришкой. Прелестная девчушка, и так он полюбил её, до того к ней привязался, что возлюбленная его порой, шутливо вроде, пеняла ему, будто дочке он больше чем ей самой внимания уделяет. Малышка ему той же монетой платила, родитель иной позавидует. И выпало так, что как раз Маришка причиной всей той непоправимой беды и послужила…

Она акушеркой в родильном доме работала, и когда выпадали у неё ночные дежурства, Маришку бабушке на попечение оставляла. Тот чёрный день у неё вообще свободным был, он зашёл к ней после занятий, и вдруг позвонили ей с работы, кто-то там из напарниц заболел, просили выйти в неурочную смену. Кинулась она матери звонить, чтобы забрала та Маришку из садика и к себе отвела, да он воспрепятствовал. Сам, сказал, дочку возьмёт, побудет с ней, ужином накормит, спать уложит – и её, пока домой она вернётся, дождётся здесь. Она поначалу не соглашалась, сомневалась, но уговорил он её, убедил, что лишь в радость это будет ему, пусть она ни о чём не волнуется. Тем более что и прежде не раз доводилось ему, с нею, правда, вдвоём, брать Маришку из детского сада и обихаживать.

Её-то он уговорил, а я сразу же встревожилась. Сама не поняла отчего. Вроде бы ничего уж такого не произошло, а я прямо места себе не находила. Как знала, что  добром эта затея не кончится. И чем ближе подходило время к пяти часам, когда за Маришкой ему надо было идти, тем сумрачней я становилась. А тут ещё погода испортилась, тучи хмурые наползли, дождик посеял – одно к одному…

Побаивался он немного, что Маришка расстроится, увидев его одного, без мамы, капризничать начнёт, но обошлось. Девочка не маленькая уже, объяснил он ей что к чему, посулил в Снежную королеву из любимой сказки поиграть – и пошли они, оба довольные, беспечно о всякой всячине болтая. Дождик уже к тому времени поиссяк, можно было под зонтом не прятаться, следить только, чтобы в лужицу по оплошности не угодить.

На этого долговязого парня, идущего навстречу, я отчего-то издалека обратила внимание. Ничего в нём вроде бы  примечательно не виделось, самый  обыкновенный, разве что лицом излишне красен и походка нетвёрдая – наверняка одной бутылкой пива не ограничился. Эка невидаль, казалось бы, у нас тут едва ли не всякий второй к вечеру ближе нагружает себя, а этот вот нехорошим показался мне, опасным, словно туго натянулась между нами какая-то звенящая струна и всё тревожней звучала она с каждым сближавшим нас шагом. А они его, увлечённые беседой, вовсе не замечали, пока нос к носу не столкнулись. Парень вдруг ахнул, подхватил Маришку на руки, вскинул высоко, затряс, забасил со смехом:

– Вот где я тебя поймал! Ну, теперь не вырвешься, стрекоза!

 И взялся расцеловывать её в обе щеки. А Маришка тоже смехом заливается, «папа», говорит, «папка». Парень её на землю опускает, удивлённо оглядывается и спрашивает:

– А мама где? – Затем на моего таращится: – А ты откуда взялся?

Мой, всем этим, конечно, обескураженный, говорит, что мама на работе и поручила ему забрать Маришку из садика и домой отвести.

– А почему тебя попросила? – пучит глаза парень. – Ты кто вообще такой?

– Я… – не сразу ответил, – я друг её.

Парень – он над моим чуть ли не на голову возвышался – поглядел на него с недоброй ухмылкой, процедил сквозь зубы:

– Слушай, ты, друг, иди-ка своей дорогой, я Маришку сам отведу. Видали мы таких друзей!

– Нет, – на своём стоит мой, – мне доверили, не отдам я вам девочку.

А я от этого разговора в зябкий комок превратилась, ни жива ни мертва, чую – не разойдутся по-хорошему. Стоят они на краю тротуара – мой Маришку за одну ручонку держит, отец за другую. Каждый в свою сторону тянет.

– Пусти её. – Лицо у парня не красным уже, а бурым сделалось,  – не то я тебе, сопливый, руки с корнем пообрываю.

– Сам пусти. – Мой, наоборот, побелел, но говорит спокойно, голосом не дрогнет. – Я ведь…

Досказать не успел. Парень, хоть и крепко подвыпивший был, ловок оказался. В секунду руку моего выхватил, за спину заломил, а потом наподдал коленом ниже спины так, что тот едва носом асфальт не пропахал, зачастил ногами, чтобы равновесие удержать, а тут ещё скользко после дождя, дорога проезжая – вот она…

Всё так быстро произошло – я даже испугаться толком не успела. Всё вмиг обрушилось, на куски раскололось, обратилось в один дикий, надсадный вой – завизжали чьи-то тормоза, завопил кто-то истошно, может быть, это я сама вопила… Тьма кромешная накрыла, чугунной тяжестью придавила меня, смяла, потом швырнула куда-то вверх, не удержалась я, отлетела – и увидела его... Верней, то, во что он превратился… Сверху увидела… С такой отчётливостью увидела, с такой пронзительной, нечеловеческой ясностью…

И ещё помнится мне, что холодно вдруг очень стало, просто нестерпимо холодно, будто из тёплого дома в морозную стужу вытолкнули меня…

Хоронили его на третий день. А как я, расставшись с ним, эти дни, часы, минуты провела, как изводилась над ним, словами разве передать? Господи, взывала я, зачем ты отнял его у меня? Зачем не оставил мне его хоть каким – увечным, бессловесным, обезноженным – любым? Я бы и таким любила его не меньше, а может, и сильней даже, потому что нужна бы ему тогда была того больше, смыслом его обездоленную жизнь наполняла бы. Только бы жил он, только бы не расставаться навсегда…

На третий же день предстала я, Душа его, перед Тем, чьё имя всуе не произносится, водил Он меня до девятого дня по эдемским владеньям своим. И снизошла на меня Его благодать, умилилась я рощами тенистыми и водами прозрачными, всею той красой неземной, что вообразить ещё возможно, но описать не дано. А потом, от девятого до того рубежного сорокового дня, открыл Он мне то, что, к безмерному счастью людей, во грехах погрязших, до поры мраком неведения покрыто, – ибо нестерпимо им жить стало бы в ожидании этого неотвратимого воздаяния. И суждено всем после жизни  земной обитать там, где каждому предназначится, до Второго пришествия, а срок тот смертным неведом...

Знала, знала я всё это, равно как и то знала, что неминуема эта стезя для всякого смертного, праведника и грешника, и никто не избежит уготованного. Никто. И чем ближе становился разлучный сороковой день, тем больше я печалилась. А к последнему часу до того, затосковав люто, довела себя, что решилась на невообразимое: поведала Ему, что не стану я с мальчиком моим  навсегда расставаться, пусть карает меня, как сочтёт нужным…

Понимала ведь я, на что посягаю, кару за неслыханную дерзость свою ждала неминучую, но не смогла, не сумела себя пересилить. Долгим было Его молчание, затем спросил Он, соизмеряю ли я побуждения свои с непреложной тленностью праха земного, разумею ли я, что кесарю определяется кесарево, как отличен сотворённый Им день от ночи. И на что уповаю я, святотатствуя, в безмерной слепоте и глухоте своей…

Что могла я возразить ему, чем оправдаться? О каком молить снисхождении? Я ли одна плоть свою любила, я ли единственная разлукой с ним сражена была? И разве не было на Земле тысяч и тысяч людей достойней, тех, безвременная смерть которых обездолила мир? И на что уповать я могла? Разве что на милость Его бесконечную…

 

Он родился в муках, но задышал сразу же, закричал, и я, голос его услышав, снова заплакала, но иными теперь слезами, лёгкими и светлыми…

 

Иллюстрации:

художник Роман Гарасюта – несколько произведений,

находящихся в свободном интернет-доступе…