Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Владимир Маяковский

1-е мая (Поэты...)

 

Поэты -

           народ дошлый.

   Стих?

         Изволь.

                 Только рифмы дай им.

   Не говорилось пошлостей

   больше,

           чем о мае.

 

   Существительные: Мечты.

                    Грёзы.

                    Народы.

                    Пламя.

                    Цветы.

                    Розы.

                    Свободы.

                    Знамя.

 

   Образы:          Майскою -

                    сказкою.

 

   Прилагательные:  Красное.

                    Ясное.

                    Вешний.

                    Нездешний.

                    Безбрежный.

                    Мятежный.

 

   Вижу -

          в сандалишки рифм обуты,

   под древнегреческой

                       образной тогой

   и сегодня,

              таща свои атрибуты, -

   шагает бумагою

                  стих жидконогий.

   Довольно

            в люлечных рифмах нянчить -

   нас,

        пятилетних сынов зари.

   Хоть сегодняшний

                    хочется

                            привет

                                    переиначить.

   Хотя б без размеров.

                         Хотя б без рифм.

 

   1 Мая

   да здравствует декабрь!

   Маем

   нам

   еще не мягчиться.

   Да здравствует мороз и Сибирь!

   Мороз, ожелезнивший волю.

   Каторга

   камнем камер

   лучше всяких вёсен

   растила

   леса

   рук.

   Ими

   возносим майское знамя -

   да здравствует декабрь!

   1 Мая.

   Долой нежность!

   Да здравствует ненависть!

   Ненависть миллионов к сотням,

   ненависть, спаявшая солидарность.

   Пролетарии!

   Пулями высвисти:

   - да здравствует ненависть! -

   1 Мая.

   Долой безрассудную пышность земли.

   Долой случайность вёсен.

   Да здравствует калькуляция силёнок мира.

   Да здравствует ум!

   Ум,

   из зим и осеней

   умеющий

   во всегда

             высинить май.

   Да здравствует деланье мая -

   искусственный май футуристов.

   Скажешь просто,

                   скажешь коряво -

   и снова

   в паре поэтических шор.

   Трудно с будущим.

                     За край его

   выдернешь -

               и то хорошо.

 

   [1923]

1-е мая (Свети!..)

 

Свети!

          Вовсю, небес солнцеглазье!

   Долой -

           толпу облаков белоручек!

   Радуйтесь, звезды, на митинг вылазя!

   Рассейтесь буржуями, тучные тучи!

   Особенно люди.

                  Рабочий особенно.

   Вылазь!

           Сюда из теми подваловой!

   Что стал?

             Чего глядишь исподлобленно?!

   Иди!

        Подходи!

                 Вливайся!

                           Подваливай!

   Манометры мозга!

                    Сегодня

                            меряйте,

   сегодня

           считайте, сердечные счетчики, -

   разветривается ль восточный ветер?!

   Вбирает ли смерч рабочих точки?!

   Иди, прокопчённый!

                      Иди, просмолённый!

   Иди!

        Чего стоишь одинок?!

   Сегодня

         150 000 000

   шагнули -

         300 000 000 ног.

   Пой!

        Шагай!

               Границы провалятся!

   Лавой распетой

                  на старое ляг!

   1 500 000 000 пальцев,

   крепче,

          выше маковый флаг!

   Пение вспень!

                 Расцепи цепенение!

   Смотри -

            отсюда,

                    видишь -

                             тут -

   12 000 000 000 сердцебиений -

   с вами,

           за вас -

                     в любой из минут.

   С нами!

           Сюда!

                 Кругосветная масса,

   э-С-э-С-э-С-э-Р ручища -

                            вот вам!

   Вечным

          единым маем размайся -

   1-го Мая,

                2-го

                     и 100-го.

 

   [1923]

III Интернационал

 

Мы идем

   революционной лавой.

   Над рядами

   флаг пожаров ал.

   Наш вождь -

   миллионноглавый

   Третий Интернационал.

  

   В стены столетий

   воль вал

   бьёт Третий

   Интернационал.

  

   Мы идем.

   Рядов разливу нет истока.

   Волгам красных армий нету устья.

   Пояс красных армий,

   к западу

   с востока

   опоясав землю,

   полюсами пустим.

  

   Нации сети.

   Мир мал.

   Ширься, Третий

   Интернационал!

  

   Мы идем.

   Рабочий мира,

   слушай!

   Революция идет.

   Восток в шагах восстаний.

   За Европой

   океанами пройдет, как сушей.

   Красный флаг

   на крыши ньюйоркских зданий.

  

   В новом свете

   и в старом

   ал

   будет

   Третий

   Интернационал.

  

   Мы идем.

   Вставайте, цветнокожие колоний!

   Белые рабы империй -

   встаньте!

   Бой решит -

   рабочим властвовать у мира в лоне

   или

   войнами звереть Антанте.

  

   Те

   или эти.

   Мир мал.

   К оружию,

   Третий

   Интернационал!

  

   Мы идём!

   Штурмуем двери рая.

   Мы идем.

   Пробили дверь другим.

   Выше, наше знамя!

   Серп,

   огнем играя,

   обнимайся с молотом радугой дуги.

  

   В двери эти!

   Стар и мал!

   Вселенься, Третий

   Интернационал!

  

   [1920]

А всё-таки

 

Улица провалилась, как нос сифилитика.

Река - сладострастье, растекшееся в слюни.

Отбросив белье до последнего листика,

сады похабно развалились в июне.

 

Я вышел на площадь,

выжженный квартал

надел на голову, как рыжий парик.

Людям страшно - у меня изо рта

шевелит ногами непрожёванный крик.

 

Но меня не осудят, но меня не облают,

как пророку, цветами устелят мне след.

Все эти, провалившиеся носами, знают:

я - ваш поэт.

 

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут богу в свое оправдание.

 

И бог заплачет над моею книжкой!

Не слова - судороги, слипшиеся комом;

и побежит по небу с моими стихами подмышкой

и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

 

                   [1914]

А вы могли бы?

 

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых губ.

А вы

      ноктюрн сыграть

                                 могли бы

на флейте водосточных труб?

 

[1913]

Адище города

 

Адище города окна разбили

на крохотные, сосущие светами адки.

Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,

над самым ухом взрывая гудки.

 

А там, под вывеской, где сельди из Керчи ‒

сбитый старикашка шарил очки

и заплакал, когда в вечереющем смерче

трамвай с разбега взметнул зрачки.

 

В дырах небоскребов, где горела руда

и железо поездов громоздило лаз ‒

крикнул аэроплан и упал туда,

где у раненого солнца вытекал глаз.

 

И тогда уже ‒ скомкав фонарей одеяла ‒

ночь излюбилась, похабна и пьяна,

а за солнцами улиц где-то ковыляла

никому не нужная, дряблая луна.

 

[1913]

Американские русские

 

Петров

     Капланом

за пуговицу пойман.

Штаны

     заплатаны,

             как балканская карта.

«Я вам,

      сэр,

        назначаю апойнтман.

Вы знаете,

       кажется,

            мой апартман?

Тудой пройдете четыре блока,

потом

     сюдой дадите крен.

А если

     стриткара набита,

                           около

можете взять

          подземный трен.

Возьмите

     с меняньем пересядки тикет

и прите спокойно,

             будто в телеге.

Слезете на корнере

              у дрогс ликет,

а мне уж

       и пинту

            принес бутлегер.

Приходите ровно

             в севен оклок, ‒

поговорим

       про новости в городе

и проведем

         по-московски вечерок, ‒

одни свои:

        жена да бордер.

А с джабом завозитесь в течение дня

или

  раздумаете вовсе ‒

тогда

     обязательно

             отзвоните меня.

Я буду

     в офисе».

«Гуд бай!» ‒

        разнеслось окрест

и кануло

      ветру в свист.

Мистер Петров

           пошел на Вест,

а мистер Каплан ‒

                на Ист.

Здесь, извольте видеть, «джаб»,

                           а дома

                            «цуп» да «цус».

С насыпи

       язык

          летит на полном пуске.

Скоро

    только очень образованный

                          француз

будет

     кое-что

           соображать по-русски.

Горланит

      по этой Америке самой

стоязыкий

       народ-оголтец.

Уж если

     Одесса ‒ Одесса-мама,

то Нью-Йорк ‒

            Одесса-отец.

Атлантический океан

 

Испанский камень

            слепящ и бел,

а стены ‒

      зубьями пил.

Пароход

      до двенадцати

                уголь ел

и пресную воду пил.

Повел

    пароход

         окованным носом

и в час,

сопя,

  вобрал якоря

            и понесся.

Европа

    скрылась, мельчась.

Бегут

    по бортам

         водяные глыбы,

огромные,

      как года.

Надо мною птицы,

      подо мною рыбы,

а кругом ‒

          вода.

Недели

    грудью своей атлетической ‒

то работяга,

        то в стельку пьян ‒

вздыхает

      и гремит

            Атлантический

океан.

«Мне бы, братцы,

к Сахаре подобраться...

Развернись и плюнь ‒

пароход внизу.

Хочу топлю,

хочу везу.

Выходи сухой ‒

сварю ухой.

Людей не надо нам ‒

малы к обеду.

Не трону...

          ладно...

пускай едут...»

Волны

   будоражить мастера:

детство выплеснут;

             другому ‒

                  голос милой.

Ну, а мне б

         опять

            знамена простирать!

Вон ‒

    пошло,

        затарахтело,

              загромило!

И снова

      вода

присмирела сквозная,

и нет

    никаких сомнений ни в ком.

И вдруг,

      откуда-то ‒

            черт его знает!‒

встает

     из глубин

            воднячий Ревком.

И гвардия капель ‒

            воды партизаны ‒

взбираются

         ввысь

             с океанского рва,

до неба метнутся

          и падают заново,

порфиру пены в клочки изодрав.

И снова

      спаялись воды в одно,

волне

    повелев

         разбурлиться вождем.

И прет волнища

        с-под тучи

              на дно ‒

приказы

      и лозунги

            сыплет дождем.

И волны

      клянутся

            всеводному Цику

оружие бурь

      до победы не класть.

И вот победили ‒

           экватору в циркуль

Советов-капель бескрайняя власть.

Последних волн небольшие митинги

шумят

    о чем-то

          в возвышенном стиле.

И вот

    океан

        улыбнулся умытенький

и замер

      на время

            в покое и в штиле.

Смотрю за перила.

            Старайтесь, приятели!

Под трапом,

      нависшим

            ажурным мостком,

при океанском предприятии

потеет

    над чем-то

          волновий местком.

И под водой

      деловито и тихо

дворцом

      растет

          кораллов плетенка,

чтоб легше жилось

            трудовой китихе

с рабочим китом

       и дошкольным китенком.

Уже

  и луну

       положили дорожкой.

Хоть прямо

       на пузе,

            как по суху, лазь.

Но враг не сунется ‒

                  в небо

                       сторожко

глядит,

    не сморгнув,

            Атлантический глаз.

То стынешь

       в блеске лунного лака,

то стонешь,

        облитый пеною ран.

Смотрю,

    смотрю ‒

          и всегда одинаков,

любим,

    близок мне океан.

Вовек

    твой грохот

            удержит ухо.

В глаза

      тебя

        опрокинуть рад.

По шири,

      по делу,

            по крови,

                  по духу ‒

моей революции

         старший брат.

Бродвей

 

Асфальт ‒ стекло.

                 Иду и звеню.

Леса и травинки ‒

                 сбриты.

На север

        с юга

              идут авеню,

на запад с востока ‒

                    стриты.

А между ‒

         (куда их строитель завёз!) ‒

дома

     невозможной длины.

 

Одни дома

         длиной до звёзд,

другие ‒

        длиной до луны.

Янки

    подошвами шлепать

                     ленив:

простой

       и курьерский лифт.

В 7 часов

         человечий прилив,

В 17 часов

          ‒ отлив.

Скрежещет механика,

                   звон и гам,

а люди замелдяют

                жевать чуингам,

чтоб бросить:

             «Мек моней?»

Мамаша

      грудь

           ребёнку дала.

Ребёнок

       с каплями из носу,

сосёт

     как будто

              не грудь, а доллар ‒

занят

     серьёзным

              бизнесом.

Работа окончена.

                Тело обвей

в сплошной

          электрический ветер.

Хочешь под землю ‒

                  бери собвей,

на небо ‒

         бери элевейтер.

Вагоны

      едут

          и дымам под рост,

и в пятках

          домовьих

                  трутся,

и вынесут

         хвост

              на Бруклинский мост,

и спрячут

         в норы

               под Гудзон.

Тебя ослепило,

              ты осовел.

Но,

   как барабанная дробь,

из тьмы

       по темени:

                 «Кофе Максвел

гуд

   ту ди ласт дроп».

А лампы

       как станут

                 ночь копать,

ну, я доложу вам ‒

                  пламечко!

Налево посмотришь ‒

                    мамочка мать!

Направо ‒

          мать моя мамочка!

Есть что поглядеть московской братве.

И за день

                в конец не дойдут.

Это Нью-Йорк.

             Это Бродвей.

Гау ду ю ду!

Я в восторге

            от Нью-Йорка города.

Но

  кепчонку

          не сдёрну с виска.

У советских

          собственная гордость:

на буржуев

          смотрим свысока.

Бруклинский мост

 

Издай, Кулидж, 

 

радостный клич! 

 

На хорошее

                   и мне не жалко слов.

 

От похвал

                красней,

                              как флага нашего материйка, 

 

хоть вы

            и разъюнайтед стетс

                                            оф 

 

Америка. 

 

Как в церковь

                      идёт

                             помешавшийся верующий, 

 

как в скит

                 удаляется,

                                 строг и прост, ‒

 

так я

         в вечерней

                           сереющей мерещи 

 

вхожу,

           смиренный, на Бруклинский мост. 

 

 

Как в город

                  в сломанный

                                      прёт победитель 

 

на пушках ‒ жерлом

                                жирафу под рост ‒

 

так, пьяный славой,

                               так жить в аппетите, 

 

влезаю,

             гордый,

                          на Бруклинский мост. 

 

Как глупый художник

                                  в мадонну музея

 

вонзает глаз свой,

                             влюблён и остр, 

 

так я,

          с поднебесья,

                               в звёзды усеян, 

 

смотрю

            на Нью-Йорк

                                сквозь Бруклинский мост. 

 

Нью-Йорк

                до вечера

                                тяжек и душен, 

 

забыл,

           что тяжко ему

                                  и высоко, 

 

и только одни

                      домовьи души 

 

встают

            в прозрачном свечении окон. 

 

Здесь

          еле зудит

                          элевейтеров зуд. 

 

И только

              по этому 

                            тихому зуду 

 

поймёшь ‒

                 поезда

                             с дребезжаньем ползут, 

 

как будто

               в буфет убирают посуду. 

 

Когда ж,

              казалось, с-под речки начатой 

 

развозит

              с фабрики

                              сахар лавочник, ‒

 

то

     под мостом проходящие мачты 

 

размером

               не больше размеров булавочных. 

 

Я горд

           вот этой

                        стальною милей, 

 

живьём в ней

                    мои видения встали ‒

 

борьба

            за конструкции

                                    вместо стилей,

 

расчёт суровый

                        гаек

                                и стали. 

 

Если

        придёт

                    окончание света ‒

 

планету

             хаос

                     разделает в лоск, 

 

и только

              один останется

                                      этот 

 

над пылью гибели вздыбленный мост, 

 

то,

      как из косточек,

                                тоньше иголок, 

 

тучнеют

             в музеях стоящие

                                         ящеры, 

 

так

      с этим мостом

                            столетий геолог 

 

сумел

          воссоздать бы

                                 дни настоящие. 

 

Он скажет:

                  ‒ Вот эта

                                 стальная лапа 

 

соединяла

                 моря и прерии, 

 

отсюда

           Европа

                       рвалась на Запад, 

 

пустив

           по ветру

                         индейские перья. 

 

Напомнит

                машину

                             ребро вот это ‒

 

сообразите,

                  хватит рук ли, 

 

чтоб, став

                стальной ногой

                                        на Мангетен, 

 

к себе

          за губу

                      притягивать Бруклин? 

 

По проводам

                    электрической пряди ‒

 

я знаю ‒

              эпоха

                        после пара ‒

 

здесь

         люди

                  уже

                         орали по радио, 

 

здесь 

         люди

                  уже

                         взлетали по аэро. 

 

Здесь

          жизнь

                    была

                             одним ‒ беззаботная, 

 

другим ‒

               голодный

                               протяжный вой. 

 

Отсюда

            безработные 

 

в Гудзон

              кидались

                             вниз головой. 

 

И дальше

               картина моя

                                   без загвоздки 

 

по струнам ‒ канатам,

                                   аж звёздам к ногам. 

 

Я вижу ‒

               здесь

                         стоял Маяковский, 

 

стоял

           и стихи слагал по слогам. ‒

 

Смотрю,

              как в поезд глядит эскимос, 

 

впиваюсь,

                как в ухо впивается клещ. 

 

Бруклинский мост ‒

 

да...

          Это вещь!

 

 

В авто

 

«Какая очаровательная ночь!»

   «Эта,

   (указывает на девушку),

   что была вчера,

   та?»

   Выговорили на тротуаре

   «поч-

   перекинулось на шины

   та».

   Город вывернулся вдруг.

   Пьяный на шляпы полез.

   Вывески разинули испуг.

   Выплевывали

   то «О»,

   то «S».

   А на горе,

   где плакало темно

   и город

   робкий прилез,

   поверилось:

   обрюзгло «О»

   и гадко покорное «S».

 

   [1913]

В.Я. Брюсову на память

 

               «Брюсов выпустил окончание поэмы

                 Пушкина «Египетские ночи».

                                  Альманах «Стремнины»

 

     Разбоя след затерян прочно

     во тьме египетских ночей.

     Проверив рукопись

     построчно,

     гроши отсыпал казначей.

     Бояться вам рожна какого?

     Что

     против - Пушкину иметь?

     Его кулак

     навек закован

     в спокойную к обиде медь!

 

[1916]

Вам!

 

   Вам, проживающим за оргией оргию,

   имеющим ванную и тёплый клозет!

   Как вам не стыдно о представленных к Георгию

   вычитывать из столбцов газет?!

 

   Знаете ли вы, бездарные, многие,

   думающие, нажраться лучше как, ‒

   может быть, сейчас бомбой ноги

   выдрало у Петрова поручика?..

 

   Если б он, приведённый на убой,

   вдруг увидел, израненный,

   как вы измазанной в котлете губой

   похотливо напеваете Северянина!

 

   Вам ли, любящим баб да блюда,

   жизнь отдавать в угоду?!

   Я лучше в баре блядям буду

   подавать ананасную воду!

 

   [1915]

Великолепные нелепости

 

   Бросьте!

   Конечно, это не смерть.

   Чего ей ради ходить по крепости?

   Как вам не стыдно верить

   нелепости?!

   Просто именинник устроил карнавал,

   выдумал для шума стрельбу и тир,

   а сам, по-жабьи присев на вал,

   вымаргивается, как из мортир.

   Ласков хозяина бас,

   просто ‒ похож на пушечный.

   И не от газа маска,

   а ради шутки игрушечной.

   Смотрите!

   Небо мерить

   выбежала ракета.

   Разве так красиво смерть

   бежала б в небе паркета!

   Ах, не говорите:

   «Кровь из раны».

   Это ‒ дико!

   Просто избранных из бранных

   одаривали гвоздикой.

   Как же иначе?

   Мозг не хочет понять

   и не может:

   у пушечных шей

   если не целоваться,

   то ‒ для чего же

   обвиты руки траншей?

   Никто не убит!

   Просто ‒ не выстоял.

   Лег от Сены до Рейна.

   Оттого что цветёт,

   одуряет желтолистая

   на клумбах из убитых гангрена.

   Не убиты,

   нет же,

   нет!

   Все они встанут

   просто ‒

   вот так,

   вернутся

   и, улыбаясь, расскажут жене,

   какой хозяин весельчак и чудак.

   Скажут: не было ни ядр, ни фугасов

   и, конечно же, не было крепости!

   Просто именинник выдумал массу

   каких-то великолепных нелепостей!

 

   [1915]

Верлен и Сезан

 

Я стукаюсь

          о стол,

                о шкафа острия ‒

четыре метра ежедневно мерь.

Мне тесно здесь

               в отеле Istria ‒

на коротышке

            rue Campagne-Premiere.

Мне жмёт.

       Парижская жизнь не про нас ‒

в бульвары

          тоску рассыпай.

Направо от нас 

                Boulevard Montparnasse,

налево ‒

        Boulevard Raspail.

Хожу и хожу,

          не щадя каблука, ‒

хожу

    и ночь и день я, ‒

хожу трафаретным поэтом, пока

в глазах

        не встанут виденья.

Туман ‒ парикмахер,

                  он делает гениев ‒

загримировал

            одного

                  бородой ‒

Добрый вечер, m-r Тургенев.

Добрый вечер, m-me Виардо.

Пошёл:

     «За что боролись?

                      А Рудин?..

А вы,

    именье

          возьми подпальни...»

Мне

   их разговор эмигрантский

                           нуден,

и юркаю

       в кафе от скульни.

Да.

   Это он,

         вот эта сова ‒

не тронул

         великого

                 тлен.

Приподнял шляпу:

                «Comment ca va,

cher camarade Verlaine?»

Откуда вас знаю?

                Вас знают все.

И вот

     довелось состукаться.

Лет сорок

         вы тянете

                  свой абсент

из тысячи репродукций.

Я раньше

        вас

           почти не читал,

а нынче ‒

         вышло  из моды,‒

и рад бы прочесть ‒

                   не поймёшь ни черта:

по-русски дрянь, ‒

переводы.

Не злитесь, ‒

            со мной,

                   должно быть, и вы

знакомы

       лишь понаслышке.

Поговорим

         о пустяках путевых,

о нашинском ремеслишке.

Теперь

      плохие стихи ‒

                    труха.

Хороший ‒

          себе дороже.

С хорошим

         и я б

              свои потроха

сложил

      под забором

                 тоже.

Бумаги

      гладь

           облёвывая

пером,

      концом губы ‒

поэт,

     как блядь рублёвая,

живёт

     с словцом любым.

Я жизнь

       отдать

             за сегодня

                       рад.

Какая это громада!

Вы чуете

        слово ‒

               пролетариат? ‒

ему

   грандиозное надо.

Из кожи

       надо

           вылазить тут,

а нас ‒

       к журнальчикам

                     премией.

Когда ж поймут,

              что поэзия ‒

                          труд,

что место нужно

               и время ей.

«Лицом к деревне» ‒

                 заданье дано, ‒

за гусли,

        поэты-други!

Поймите ж ‒

           лицо у меня

                      одно ‒

оно лицо,

         а не флюгер.

А тут и ГУС

           отверзает уста:

вопрос не решён.

               «Который?

Поэт?

    Так ведь это ж ‒

                    просто кустарь,

простой кустарь,

                без мотора».

Перо

    такому

          в язык вонзи,

прибей

      к векам кунсткамер.

Ты врёшь.

        Ещё

           не найден бензин,

что движет

          сердец кусками.

Идею

    нельзя

          замешать на воде.

В воде

      отсыреет идейка.

Поэт

    никогда

           и не жил без идей.

Что я ‒

       попугай?

               индейка?

К рабочему

          надо

              идти серьезней ‒

недооценили их мы.

Поэты,

     покайтесь,

              пока не поздно,

во всех

       отглагольных рифмах.

У нас

     поэт

         событья берёт ‒

опишет

      вчерашний гул,

а надо

      рваться

             в завтра,

                     вперёд,

чтоб брюки

          трещали

                 в шагу.

В садах коммуны

               вспомнят о барде ‒

какие

     птицы

          зальются им?

Что

   будет

        с веток

               товарищ Вардин

рассвистывать

             свои резолюции?!

За глотку возьмём.

                  «Теперь поори,

несбитая быта морда!»

И  вижу,

       зависть

              зажглась и горит

в глазах

        моего натюрморта.

И каплет

        с Верлена

                 в стакан слеза.

Он весь ‒

         как зуб на сверле.

Тут

   к нам

        подходит

                Поль Сезан:

«Я

  так

     напишу вас, Верлен».

Он пишет.

        Смотрю,

               как краска свежа.

Monsieur,

         простите вы меня,

у нас

     старикам,

              как под хвост вожжа,

бывало

      от вашего имени.

Бывало ‒

        сезон

              наш бог ‒ Ван-Гог,

другой сезон ‒

              Сезан.

Теперь

      ушли  от искусства

вбок ‒

не краску любят,

               а сан.

Птенцы ‒

        у них

             молоко на губах, ‒

а с детства

           к смирению падки.

Большущее имя взяли

                   АХРР,

а чешут

       ответственным

                    пятки.

Небось

      не напишут

                мой портрет, ‒

не трут

       понапрасну

                 кисти.

Ведь то же

          лицо как будто, ‒

                          ан нет,

рисуют

      кто поцекистей.

Сезан

     остановился на линии,

и весь

      размерсился ‒ тронутый.

Париж,

      фиолетовый,

                 Париж в анилине,

вставал

       за окном «Ротонды».

Весна

 

Город зимнее снял.

Снега распустили слюнки.

Опять пришла весна,

глупа и болтлива, как юнкер.

 

[1918]

Взяточники

 

Дверь. На двери −

                  «Нельзя без доклада»

Под Марксом,

            в кресло вкресленный,

с высоким окладом,

                  высок и гладок,

сидит

     облечённый ответственный.

На нём

      контрабандный подарок − жилет,

в кармане −

            ручка на страже,

в другом

         уголочком торчит билет

с длиннющим

           подчищенным  стажем.

Весь день −

            сплошная работа уму.

На лбу −

        непролазная дума:

кому

    ему

       устроить куму,

кому приспособить кума?

Он всюду

        пристроил

                 мелкую сошку,

везде

     у него

           по лазутчику.

Он знает,

        кому подставить ножку

и где

     иметь заручку.

Каждый на месте:

невеста −

в тресте,

кум −

в Гум,

брат −

в наркомат.

Все шире периферия родных,

и

  в ведомостичках узких

не вместишь

           всех сортов наградных −

спецставки,

           тантьемы,

                    нагрузки!

Он специалист,

              но особого рода:

он

  в слове

         мистику стёр.

Он понял буквально

                    «братство народов»

как счастье братьев,

                    тёть

                       и сестёр.

Он думает:

          как сократить ему штаты?

У Кэт

     не глаза, а угли...

А может быть,

             место

                  оставить для Наты?

У Наты формы округлей.

А там

     в приёмной −

                 сдержанный гул,

и воздух от дыма спирается.

Ответственный жмёт плечьми:

                           − Не могу!

Нормально...

            Дела разбираются!

Зайдите ещё

            через день-другой... −

Но  дней не дождаться жданных.

Напрасно

         проситель

                   согнулся дугой.

− Нельзя...

           Не имеется данных! −

Пока поймёт!

             Обшаркав  паркет,

порывшись в своих чемоданах,

проситель

          кладёт на суконце пакет

с листами

          новейших данных.

Простился.

           Ладонью  пакет заслоня

− взрумянились щеки-пончики, −

со сладострастием,

                   пальцы слюня,

мерзавец

         считает червончики.

А  давший

          по учрежденью орёт,

от правильной гневности красен:

− Подать резолюцию! −

                     И в разворот

− во весь! −

            на бумаге:

                     «Согласен»!

Ответственный

              мчит

                   в какой-то подъезд.

Машину  оставил

               по праву.

Ответственный

             ужин с любовницей ест

ответственный

             хлещет «Абрау».

Любовницу   щиплет,

                   весел и хитр.

− Вот это

         подарочки Сонечке:

Вот это, Сонечка,

                 вам на духи.

Вот это

       вам на кальсончики... −

Такому

      в краже рабочих тыщ

для ширмы  октябрьское зарево.

Он к нам пришёл,

                чтоб советскую нищь

на кабаки разбазаривать.

Я

  белому

        руку, пожалуй, дам,

пожму, не побрезгав ею.

Я лишь усмехнусь:

                 − А здорово вам

наши

    намылили шею! −

Укравшему хлеб

              не потребуешь кар.

Возможно

        простить и убийце.

Быть может, больной,

                    сумасшедший угар

в душе

      у него

            клубится.

Но если

       скравший

               этот вот рубль

ладонью

       ладонь мою тронет,

я, руку помыв,

              кирпичом ототру

поганую кожу с ладони.

Мы  белым

         едва обломали рога;

хромает

       пока что

               одна нога, −

для нас,

        полусытых и латочных,

страшней

        и гаже

              любого врага

взяточник.

Железный лозунг

               партией дан.

Он нам

      недешево дался!

Долой присосавшихся

                   к нашим

                          рядам

и тех,

      кто к грошам

                   присосался!

Нам  строиться надо

                   в гигантский рост,

но эти

      обсели кассы.

Калёным железом

               выжжет  нарост

партия

      и рабочие массы.

Владимир Ильич

 

   Я знаю -

   не герои

   низвергают революций лаву.

   Сказка о героях −

   интеллигентская чушь!

   Но кто ж

   удержится,

   чтоб славу

   нашему не воспеть Ильичу?

  

   Ноги без мозга − вздорны.

   Без мозга

   рукам нет дела.

   Металось

   во все стороны

   мира безголовое тело.

   Нас

   продавали на вырез.

   Военный вздымался вой.

   Когда

   над миром вырос

   Ленин

   огромной головой.

   И земли

   сели на оси.

   Каждый вопрос − прост.

   И выявилось

   два

   в хаосе

   мира

   во весь рост.

   Один −

   животище на животище.

   Другой −

   непреклонно скалистый −

   влил в миллионы тыщи.

   Встал

   горой мускулистой.

  

   Теперь

   не промахнёмся мимо.

   Мы знаем кого − мети!

   Ноги знают,

   чьими

   трупами

   им идти.

  

   Нет места сомненьям и воям.

   Долой улитье − «подождём»!

   Руки знают,

   кого им

   крыть смертельным дождём.

  

   Пожарами землю дымя,

   везде,

   где народ испленен,

   взрывается

   бомбой

   имя:

   Ленин!

   Ленин!

   Ленин!

  

   И это −

   не стихов вееру

   обмахивать юбиляра уют. −

   Я

   в Ленине

   мира веру

   славлю

   и веру мою.

  

   Поэтом не быть мне бы,

   если б

   не это пел −

   в звёздах пятиконечных небо

   безмерного свода РКП.

  

   [1920]

Внимательное отношение к взяточникам

 

   Неужели и о взятках писать поэтам!

   Дорогие, нам некогда. Нельзя так.

   Вы, которые взяточники,

   хотя бы поэтому,

   не надо, не берите взяток.

   Я, выколачивающий из строчек штаны, −

   конечно, как начинающий, не очень часто,

   я − ещё и российский гражданин,

   беззаветно чтущий и чиновника и участок.

   Прихожу и выплакиваю все мои просьбы,

   приникши щекою к светлому кителю.

   Думает чиновник: «Эх, удалось бы!

   Этак на двести птичку вытелю».

   Сколько раз под сень чинов ник,

   приносил обиды им.

   «Эх, удалось бы, − думает чиновник, −

   этак на триста бабочку выдоим».

   Я знаю, надо и двести и триста вам −

   возьмут, всё равно, не те, так эти;

   и руганью ни одного не обижу пристава:

   может быть, у пристава дети.

   Но лишний труд − доить поодиночно,

   вы и так ведёте в работе года.

   Вот что я выдумал для вас нарочно −

   Господа!

   Взломайте шкапы, сундуки и ларчики,

   берите деньги и драгоценности мамашины,

   чтоб последний мальчонка в потненьком кулачике

   зажал сбереженный рубль бумажный.

   Костюмы соберите. Чтоб не было рваных.

   Мамаша! Вытряхивайтесь из шубы беличьей!

   У старых брюк обшарьте карманы −

   в карманах копеек на сорок мелочи.

   Все это узлами уложим и свяжем,

   а сами, без денег и платья,

   придём, поклонимся и скажем:

   Нате!

   Что нам деньги, транжирам и мотам!

   Мы даже не знаем, куда нам деть их.

   Берите, милые, берите, чего там!

   Вы наши отцы, а мы ваши дети.

   От холода не попадая зубом на зуб,

   станем голые под голые небеса.

   Берите, милые! Но только сразу,

   Чтоб об этом больше никогда не писать.

 

   [1915]

Во весь голос

 

Первое вступление в поэму

 

Уважаемые

       товарищи потомки!

Роясь

    в сегодняшнем

        окаменевшем дерьме,

наших дней изучая потёмки,

вы,

  возможно,

        спросите и обо мне.

И, возможно, скажет

              ваш ученый,

кроя эрудицией

         вопросов рой,

что жил–де такой

        певец кипяченой

и ярый враг воды сырой.

Профессор,

       снимите очки–велосипед!

Я сам расскажу

         о времени

              и о себе.

Я, ассенизатор

          и водовоз,

революцией

       мобилизованный и призванный,

ушел на фронт

       из барских садоводств

поэзии —

       бабы капризной.

Засадила садик мило,

дочка,

   дачка,

       водь

          и гладь —

сама садик я садила,

сама буду поливать.

Кто стихами льет из лейки,

кто кропит,

       набравши в рот —

кудреватые Митрейки,

         мудреватые Кудрейки —

кто их к черту разберет!

Нет на прорву карантина —

мандолинят из–под стен:

«Тара–тина, тара–тина,

т–эн–н...»

Неважная честь,

         чтоб из этаких роз

мои изваяния высились

                по скверам,

где харкает туберкулез,

где б... с хулиганом

              да сифилис.

И мне

    агитпроп

          в зубах навяз,

и мне бы

     строчить

         романсы на вас,—

доходней оно

        и прелестней.

Но я

  себя

    смирял,

        становясь

на горло

       собственной песне.

Слушайте,

      товарищи потомки,

агитатора,

       горлана–главаря.

Заглуша

      поэзии потоки,

я шагну

    через лирические томики,

как живой

       с живыми говоря.

Я к вам приду

        в коммунистическое далеко

не так,

    как песенно–есененный провитязь.

Мой стих дойдет

       через хребты веков

и через головы

         поэтов и правительств.

Мой стих дойдет,

           но он дойдет не так,—

не как стрела

         в амурно–лировой охоте,

не как доходит

         к нумизмату стершийся пятак

и не как свет умерших звезд доходит.

Мой стих

      трудом

           громаду лет прорвет

и явится

       весомо,

            грубо,

               зримо,

как в наши дни

         вошел водопровод,

сработанный

       еще рабами Рима.

В курганах книг,

             похоронивших стих,

железки строк случайно обнаруживая,

вы

  с уважением

          ощупывайте их,

как старое,

       но грозное оружие.

Я

ухо

   словом

       не привык ласкать;

ушку девическому

          в завиточках волоска

с полупохабщины

       не разалеться тронуту.

Парадом развернув

            моих страниц войска,

я прохожу

       по строчечному фронту.

Стихи стоят

        свинцово–тяжело,

готовые и к смерти

              и к бессмертной славе.

Поэмы замерли,

          к жерлу прижав жерло

нацеленных

       зияющих заглавий.

Оружия

    любимейшего

              род,

готовая

     рвануться в гике,

застыла

     кавалерия острот,

поднявши рифм

          отточенные пики.

И все

    поверх зубов вооруженные войска,

что двадцать лет в победах

                     пролетали,

до самого

       последнего листка

я отдаю тебе,

         планеты пролетарий.

Рабочего

       громады класса враг —

он враг и мой,

          отъявленный и давний.

Велели нам

         идти

            под красный флаг

года труда

       и дни недоеданий.

Мы открывали

          Маркса

              каждый том,

как в доме

       собственном

             мы открываем ставни,

но и без чтения

           мы разбирались в том,

в каком идти,

         в каком сражаться стане.

Мы

  диалектику

        учили не по Гегелю.

Бряцанием боев

          она врывалась в стих,

когда

   под пулями

         от нас буржуи бегали,

как мы

   когда–то

       бегали от них.

Пускай

    за гениями

           безутешною вдовой

плетется слава

          в похоронном марше —

умри, мой стих,

          умри, как рядовой,

как безымянные

       на штурмах мерли наши!

Мне наплевать

         на бронзы многопудье,

мне наплевать

       на мраморную слизь.

Сочтемся славою —

       ведь мы свои же люди,—

пускай нам

       общим памятником будет

построенный

        в боях

            социализм.

Потомки,

     словарей проверьте поплавки:

из Леты

    выплывут

        остатки слов таких,

как «проституция»,

             «туберкулез»,

                     «блокада».

Для вас,

    которые

        здоровы и ловки,

поэт

  вылизывал

        чахоткины плевки

шершавым языком плаката.

С хвостом годов

       я становлюсь подобием

чудовищ

     ископаемо–хвостатых.

Товарищ жизнь,

           давай

              быстрей протопаем,

протопаем

       по пятилетке

              дней остаток.

Мне

  и рубля

       не накопили строчки,

краснодеревщики

       не слали мебель на дом.

И кроме

     свежевымытой сорочки,

скажу по совести,

           мне ничего но надо.

Явившись

    в Це Ка Ка

            идущих

              светлых лет,

над бандой

       поэтических

              рвачей и выжиг

я подыму,

    как большевистский партбилет,

все сто томов

           моих

              партийных книжек.

 

1929–1930

Военно-морская любовь

 

   По морям, играя, носится

   с миноносцем миноносица.

 

   Льнёт, как будто к мёду осочка,

   к миноносцу миноносочка.

 

   И конца б не довелось ему,

   благодушью миноносьему.

 

   Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

   впился в спину миноносочки.

 

   Как взревет медноголосина:

   «Р-р-р-астакая миноносина!»

 

   Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,

   а сбежала миноносица.

 

   Но ударить удалось ему

   по ребру по миноносьему.

 

   Плач и вой морями носится:

   овдовела миноносица.

 

   И чего это несносен нам

   мир в семействе миноносином?

 

   [1915]

Война объявлена

 

   «Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!

   Италия! Германия! Австрия!»

   И на площадь, мрачно очерченную чернью,

   багровой крови пролилась струя!

 

   Морду в кровь разбила кофейня,

   зверьим криком багрима:

   «Отравим кровью игры Рейна!

   Громами ядер на мрамор Рима!»

 

   С неба, изодранного о штыков жала,

   слёзы звезд просеивались, как мука в сите,

   и подошвами сжатая жалость визжала:

   «Ах, пустите, пустите, пустите!»

 

   Бронзовые генералы на гранёном цоколе

   молили: «Раскуйте, и мы поедем!»

   Прощающейся конницы поцелуи цокали,

   и пехоте хотелось к убийце-победе.

 

   Громоздящемуся городу уродился во сне

   хохочущий голос пушечного баса,

   а с запада падает красный снег

   сочными клочьями человечьего мяса.

 

   Вздувается у площади за ротой рота,

   у злящейся на лбу вздуваются вены.

   «Постойте, шашки о шёлк кокоток

   вытрем, вытрем в бульварах Вены!»

 

   Газетчики надрывались: «Купите вечернюю!

   Италия! Германия! Австрия!»

   А из ночи, мрачно очерченной чернью,

   багровой крови лилась и лилась струя.

 

   20 июля 1914

Воровский

 

Сегодня,

            пролетариат,

                         гром голосов раскуй,

   забудь

          о всепрощенье-воске.

   Приконченный

                фашистской шайкой воровской,

   в последний раз

                   Москвой

                           пройдёт Воровский.

   Сколько не станет...

                        Сколько не стало...

   Скольких − в клочья...

                          Скольких − в дым...

   Где б ни сдали.

                   Чья б ни сдала

   Мы не сдали,

                мы не сдадим.

   Сегодня   

         гнев

                скругли

                        в огромный

                                   бомбы мяч.

   Сегодня

           голоса

                    размолний штычьим блеском.

   В глазах

            в капиталистовых маячь.

   Чертись   

            по королевским занавескам.

   Ответ

         в мильон шагов

                        пошли

                              на наглость нот.

   Мильонную толпу

                   у стен кремлевских вызмей.

   Пусть

         смерть товарища

                         сегодня

                                 подчеркнёт

   бессмертье

              дела коммунизма.

 

   [1923]

Вот для чего мужику самолёт

 

Город −

            летает.

                    Ушёл в поднебесье.

    Прёт.

          Сквозь тучи.

                       А рядом

                               в деревне −

    меряет,

            месит

                 просёлки да веси

    лаптем,

            возком

                    по привычке древней.

 

    Голову поднял

                  и видит

                          мужик −

    там

        самолёт

                разрезает небо.

   Хмур мужичонко.

                    Дёрнул гужи.

 

    − Не для ча

                нам

                    подобная небыль.

    Хватит

           и тверди

                    на нашинский век.

    Чай,

         не всю

               обпахали пока.

    Ишь,

         загордился!

                     Прёт человек.

    Лезет...

             наверх...

                       к ангелам...

                                    да к богам...

    Это −

          блажь,

                на мужицкий взгляд.

    Воздух...

              На кой он надобен ляд? −

    Брось.

           Не скули.

                     Вглядись.

                               Поглазастей.

    Глаз

         защити

                ладонями рук.

   Этот

         летун

               в мужицком хозяйстве

    нынче

          первейший,

                     надежнейший друг.

    Тот,

         который

                 в это не верит,

    сам

       убедись

                на первом примере.

    Знает каждый,

                  бывает

                         часто −

    надо

         обмерить

                  земельный участок.

    Без обмера

               плохое дело:

    ни надела,

               ни передела.

    Мужик

          запрягает

                    гнедого мерина,

    едет

         искать

                жилье землемерино.

    Просят

           крестьяне

                    за год

                            к зиме,

    чтобы

          к весне

                  прискакал землемер.

    К весне

            припрёт

                    землемерина этакий,

    да и пойдёт

                мотать рулетки,

   Кто

        разберётся

                   в этаком деле?

    Годы нужны ему

                   али

                       недели?!

    Ну,

        а цена землемера

 

                         кусается.

    Носят

          ему

              то масло,

                        то яйца.

    Дело

         пойдёт

                куда короче,

    если

         в дело

                вмешается лётчик.

    Мигом взлетит

                  (летуны на то они!).

    Вся

        деревенька −

                     как на ладони.

    Взвился

            с фотографом

                         аэроплан,

    карточку снял −

                    и на тебе −

                                  план.

    Нам хорошо,

                и быстро,

                          и дёшево,

    и

      у землемера

                  цела подошва.

    Вот

        зачем

              при нашем строе

    самолеты

             лихо строят.

    Чтоб взлетали

                  на небо

    да снимали

               планы бы.

    Крестьяне,

               пользу с планами

                                видели?

    Теперь −

             другая:

                     борьба с вредителем.

    Урожай.

            Сам-сто.

                     Собирай, кончай.

    И вдруг

            на хлеб

                    нашла саранча.

    Не боится,

               гадина,

    ни попа,

             ни ладана.

    Махонькая,

               а будто

                       в сажень рот!

    Жрёт

         и летает.

                   Летает

                          и жрёт.

    Крестьянин,

                и в этом деле

                              вот

    не поп поможет,

                    а самолёт.

    Вылетел,

             пропеллером рыча.

    − Где тут

              такая-растакая саранча? −

    Увидел,

            рассыпал

                     ядовитый порошок,

    хлебам

           не вредящий ни крошки.

    Саранча подохла

                    и лежит

                            на вершок,

    скрестив

             на пузе

                     ножки.

    Вот

        зачем

              при нашем строе

    самолеты

             лихо строят.

    Чтобы он

             летал

                   на небе

    да смотрел

               за нашим хлебом.

    Этого мало −

                 с высшей пользою

    в деле

           в каждом

                    его используем.

    Вот,

         например,

                   лесной пожар

    режет

          целый лес

                    без ножа.

    Не то что в лес −

                      не пройдёшь

                                  и мимо,

    дома

         сиди да чихай

                       от дыма. −

    Лётчик

           взлетел

                   и в зелёной гуще

    видит,

           где реже огонь,

                            где гуще.

    Вмиг

         облетел

                 окрестных жителей,

    в нужных

             местах

                    расставил тушителей.

    Взялись

            во весь

                    крестьянский дух.

    Глядь,

           через день

                      огонь и потух.

    Чтоб скорей

                домчать

                        газету,

    тоже

         лучше средства

                        нету.

    Может

          из любого

                     царства

    вмиг

         сюда

              домчать лекарства.

    Да и вас

             доставит.

                       Вот

    для чего вам

                 самолёт.

    Вот

        зачем

              при нашем строе

    самолеты

             надо строить.

    Надо,

          чтоб

               по небесам

    полетел

            крестьянин сам.

    А как построить?

                     Одному?

                             Туго.

    Дорог самолет,

                   то-то и оно-то.

    Сообща.

            Попробуй,

                      стань другом

    Красного

             воздушного флота.

    Полтина к полтине,

                       силу множа,

    возьмитесь, разом насев.

    В этом деле

                всем поможет

    Общество

             Д. В. Ф.

 

    [1925]

Вот так я сделался собакой

 

   Ну, это совершенно невыносимо!

   Весь как есть искусан злобой.

   Злюсь не так, как могли бы вы:

   как собака лицо луны гололобой −

   взял бы

   и всё обвыл.

 

   Нервы, должно быть...

   Выйду,

   погуляю.

   И на улице не успокоился ни на ком я.

   Какая-то прокричала про добрый вечер.

   Надо ответить:

   она − знакомая.

   Хочу.

   Чувствую −

   не могу по-человечьи.

 

   Что это за безобразие!

   Сплю я, что ли?

   Ощупал себя:

   такой же, как был,

   лицо такое же, к какому привык.

   Тронул губу,

   а у меня из-под губы −

   клык.

 

   Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь.

   Бросился к дому, шаги удвоив.

   Бережно огибаю полицейский пост,

   вдруг оглушительное:

   «Городовой!

   Хвост!»

 

   Провёл рукой и − остолбенел!

   Этого-то,

   всяких клыков почище,

   я и не заметил в бешеном скаче:

   у меня из-под пиджака

   развеерился хвостище

   и вьётся сзади,

   большой, собачий.

 

   Что теперь?

   Один заорал, толпу растя.

   Второму прибавился третий, четвертый.

   Смяли старушонку.

   Она, крестясь, что-то кричала про черта.

 

   И когда, ощетинив в лицо усища-веники,

   толпа навалилась,

   огромная,

   злая,

   я стал на четвереньки

   и залаял:

   Гав! гав! гав!

 

   [1915]

Всем Титам и Власам РСФСР

 

   По хлебным пусть местам летит,

   пусть льётся песня басом.

   Два брата жили. Старший Тит

   жил с младшим братом Власом.

  

   Был у крестьян у этих дом

   превыше всех домишек.

   За домом был амбар, и в нем

   всегда был хлеба лишек.

  

   Был младший, Влас, умён и тих.

   А Тит был глуп, как камень.

   Изба раз расползлась у них,

   пол гнется под ногами.

  

   «Смерть без гвоздей, - промолвил Тит, -

   хоша мильон заплотишь,

   не то, что хату сколотить,

   и гроб не заколотишь».

  

   Тит горько плачет без гвоздей,

   а Влас обдумал случай

   и рек: «Чем зря искать везде,

   езжай, брат, в город лучше».

  

   Телега молнией летит.

   Тит снарядился скоро.

   Гвоздей достать поехал Тит

   в большой соседний город.

  

   Приехал в этот город Тит

   и с грустью смотрит сильной:

   труба чего-то не коптит

   над фабрикой гвоздильной.

  

   Вбегает за гвоздями Тит,

   но в мастерской холодной

   рабочий зря без дел сидит.

   «Я, − говорит, − голодный.

  

   Дай, Тит, рабочим хлеб взаймы,

   мы здесь сидим не жравши,

   а долг вернем гвоздями мы

   крестьянам, хлеба давшим».

  

   Взъярился Тит: «Не дам, не дам

   я хлеба дармоеду.

   Не дам я хлеба городам,

   и без гвоздя доеду».

  

   В село обратно Тит летит, -

   от бега от такого

   свалился конь. И видит Тит:

   оторвалась подкова.

  

   Пустяк её приколотить,

   да нету ни гвоздишка.

   И стал в лесу в ночевку Тит,

   и Тит, и лошадишка.

  

   Нет ни коня, ни Тита нет...

   Селом ходили толки,

   что этих двух во цвете лет

   в лесу сожрали волки.

  

   Телега снова собралась.

   Не вспомнив Тита даже,

   в соседний город гонит Влас, -

   нельзя им без гвоздя же.

  

   Вбежал в гвоздильню умный Влас,

   рабочий дышит еле.

   «Коль хлеб не получу от вас,

   умру в конце недели».

  

   Влас молвил, Тита поумней.

   «Ну что ж, бери, родимый,

   наделаешь гвоздей и мне

   ужо заплатишь ими».

  

   Рабочий сыт, во весь свой пыл

   в трубу дымище гонит.

   Плуги, и гвозди, и серпы

   деревне мчит в вагоне.

  

   Ясней сей песни нет, ей-ей,

   кривые бросим толки.

   Везите, братцы, хлеб скорей,

   чтоб вас не съели волки.

  

   [1920]

Вывескам

 

   Читайте железные книги!

   Под флейту золоченой буквы

   полезут копченые сиги

   и золотокудрые брюквы.

 

   А если веселостью песьей

   закружат созвездия «Магги» -

   бюро похоронных процессий

   свои проведут саркофаги.

 

   Когда же, хмур и плачевен,

   загасит фонарные знаки,

   влюбляйтесь под небом харчевен

   в фаянсовых чайников маки!

 

   [1913]

Вывод

 

Не смоют любовь

ни ссоры,

ни версты.

Продумана,

выверена,

проверена.

Подъемля торжественно стих стокоперстый,

клянусь –

люблю

неизменно и верно!

 

1922

Выволакивайте будущее!

 

Будущее

           не придёт само,

   если

        не примем мер.

   За жабры его, − комсомол!

   За хвост его, − пионер!

   Коммуна

           не сказочная принцесса,

   чтоб о ней

              мечтать по ночам.

   Рассчитай,

              обдумай,

                       нацелься −

   и иди

         хоть по мелочам.

   Коммунизм

             не только

   у земли,

            у фабрик в поту.

   Он и дома

             за столиком,

   в отношеньях,

                 в семье,

                          в быту.

   Кто скрипит

               матершиной смачной

   целый день,

               как немазаный воз,

   тот,

        кто млеет

                  под визг балалаечный,

   тот

       до будущего

                   не дорос.

   По фронтам

              пулеметами такать −

   не в этом

             одном

                   война!

   И семей

           и квартир атака

   угрожает

            не меньше

                      нам.

   Кто не выдержал

                   натиск домашний,

   спит

        в уюте

               бумажных роз, −

   до грядущей

               жизни мощной

   тот

       пока еще

                не дорос.

   Как и шуба,

               и время тоже −

   проедает

            быта моль её.

   Наших дней

              залежалых одёжу

   перетряхни, комсомолия!

 

   [1925]

Выждем

 

  Видит Антанта −

   не разгрызть ореха.

   Зря тщатся.

   Зовет коммунистов

   в Геную

   посовещаться.

   РСФСР согласилась.

   И снова Франция начинает тянуть.

   Авось, мол, удастся сломить разрухой,

   Авось, мол, голодом удастся согнуть.

   То Франция требует,

   чтоб на съезд собрались какие-то дальние

   народы,

   такие,

   что их не соберешь и за годы.

   То съезд предварительный требуют.

   Решит, что нравится ей,

   а ты, мол, сиди потом и глазей.

   Ясно -

   на какой бы нас ни звали съезд,

   Антанта одного ждет -

   скоро ли нас съест.

   Стойте же стойко,

   рабочий,

   крестьянин,

   красноармеец!

   Покажите, что Россия сильна,

   что только на такую конференцию согласимся,

   которая выгодна нам.

 

   [1922]

Гейнеобразное

 

Молнию метнула глазами:

   «Я видела -

   с тобой другая.

   Ты самый низкий,

   ты подлый самый...» -

   И пошла,

   и пошла,

   и пошла, ругая.

   Я ученый малый, милая,

10 громыханья оставьте ваши.

   Если молния меня не убила -

   то гром мне

   ей-богу не страшен.

  

   [1920]

Гимн здоровью

 

Среди тонконогих, жидких кровью,

трудом поворачивая шею бычью,

на сытый праздник тучному здоровью

людей из мяса я зычно кличу!

 

Чтоб бешеной пляской землю овить,

скучную, как банка консервов,

давайте весенних бабочек ловить

сетью ненужных нервов!

 

И по камням острым, как глаза ораторов,

красавцы-отцы здоровенных томов,

потащим мордами умных психиаторов

и бросим за решетки сумасшедших домов!

 

А сами сквозь город, иссохший как Онания,

с толпой фонарей желтолицых, как скопцы,

голодным самкам накормим желания,

поросшие шерстью красавцы-самцы!

Гимн обеду

 

Слава вам, идущие обедать миллионы!
И уже успевшие наесться тысячи!
Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны
и тысячи блюдищ всяческой пищи.

 

Если ударами ядр
тысячи Реймсов разбить удалось бы —
по-прежнему будут ножки у пулярд,
и дышать по-прежнему будет ростбиф!

 

Желудок в панаме! Тебя ль заразят
величием смерти для новой эры?!
Желудку ничем болеть нельзя,
кроме аппендицита и холеры!

 

Пусть в сале совсем потонут зрачки —
все равно их зря отец твой выделал;
на слепую кишку хоть надень очки,
кишка все равно ничего б не видела.

 

Ты так не хуже! Наоборот,
если б рот один, без глаз, без затылка —
сразу могла б поместиться в рот
целая фаршированная тыква.

 

Лежи спокойно, безглазый, безухий,
с куском пирога в руке,
а дети твои у тебя на брюхе
будут играть в крокет.

 

Спи, не тревожась картиной крови
и тем, что пожаром мир опоясан,—
молоком богаты силы коровьи,
и безмерно богатство бычьего мяса.

 

Если взрежется последняя шея бычья
и злак последний с камня серого,
ты, верный раб твоего обычая,
из звезд сфабрикуешь консервы.

 

А если умрешь от котлет и бульонов,
на памятнике прикажем высечь:
«Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов —
твоих четыреста тысяч».

Горе

 

Тщетно отчаянный ветер

   бился нечеловече.

   Капли чернеющей крови

   стынут крышами кровель.

   И овдовевшая в ночи

   вышла луна одиночить.

  

   [1920]

Два не совсем обычных случая

 

Ежедневно

   как вол жуя,

   стараясь за строчки драть, -

   я

   не стану писать про Поволжье:

   про ЭТО -

   страшно врать.

   Но я голодал,

   и тысяч лучше я

10 знаю проклятое слово - «голодные!»

   Вот два,

   не совсем обычные, случая,

   на ненависть к голоду самые годные.

  

   Первый. -

   Кто из петербуржцев

   забудет 18-й год?!

   Над дохлым лошадьем вороны кружатся.

   Лошадь за лошадью падает на лед.

   Заколачиваются улицы ровные.

20 Хвостом виляя,

   на перекрестках

   собаки дрессированные

   просили милостыню, визжа и лая.

   Газетам писать не хватало духу -

   но это ж передавалось изустно:

   старик

   удушил

   жену-старуху

   и ел частями,

30 Злился -

   невкусно.

   Слухи такие

   и мрущим от голода,

   и сытым сумели глотки свесть.

   Из каждой поры огромного города

   росло ненасытное желание есть.

   От слухов и голода двигаясь еле,

   раз

   сам я,

40 с голодной тоской,

   остановился у витрины Эйлерса -

   цветочный магазин на углу Морской.

   Малы - аж не видно! - цветочные точки,

   нули ж у цен

   необъятны длиною!

   По булке должно быть в любом лепесточке.

   И вдруг,

   смотрю,

   меж витриной и мною -

50 фигурка человечья.

   Идет и валится.

   У фигурки конская голова.

   Идет.

   И в собственные ноздри

   пальцы

   воткнула.

   Три или два.

   Глаза открытые мухи обсели,

   а сбоку

60 жила из шеи торчала.

   Из жилы

   капли по улицам сеялись

   и стыли черно, кровянея сначала.

   Смотрел и смотрел на ползущую тень я,

   дрожа от сознанья невыносимого,

   что полуживотное это -

   виденье! -

   что это

   людей вымирающих символ.

70 От этого ужаса я - на попятный.

   Ищу машинально чернеющий след.

   И к туше лошажьей приплелся по пятнам;

   Где ж голова?

   Головы и нет!

   А возле

   с каплями крови присохлой,

   блестел вершок перочинного ножичка -

   должно быть,

   тот

80 работал над дохлой

   и толстую шею кромсал понемножечко

   Я понял:

   не символ,

   стихом позолоченный,

   людская

   реальная тень прошагала.

   Быть может,

   завтра

   вот так же точно

90 я здесь заработаю, скалясь шакалом.

  

   Второй. -

   Из мелочи выросло в это.

   Май стоял.

   Позапрошлое лето.

   Весною ширишь ноздри и рот,

   ловя бульваров дыханье липовое.

   Я голодал,

   и с другими

   в черед

100 встал у бывшей кофейни Филиппова я.

   Лет пять, должно быть, не был там,

   а память шепчет еле:

   «Тогда

   в кафе

   журчал фонтан

   и плавали форели».

   Вздуваемый памятью рос аппетит;

   какой ни на есть,

   но по крайней мере -

110 обед.

   Как медленно время летит!

   И вот

   я втиснут в кафейные двери.

   Сидели

   с селедкой во рту и в посуде,

   в селедке рубахи,

   и воздух в селедке.

   На черта ж весна,

   если с улиц

120 люди

   от лип

   сюда влипают все-таки!

   Едят,

   дрожа от голода голого,

   вдыхают радостью душище едкий,

   а нищие молят:

   подайте головы.

   Дерясь, получают селедок объедки.

  

   Кто б вспомнил народа российского имя,

130 когда б не бросали хребты им в горсточки?!

   Народ бы российский

   сегодня же вымер,

   когда б не нашлось у селедки косточки.

   От мысли от этой

   сквозь грызшихся кучку,

   громя кулаком по ораве зверьей,

   пробился,

   схватился,

   дернул за ручку -

140 и выбег,

   селедкой обмазан -

   об двери.

  

   Не знаю,

   душа пропахла,

   рубаха ли,

   какими водами дух этот смою?

   Полгода

   звезды селедкою пахли,

   лучи рассыпая гнилой чешуею.

  

150 Пускай

   полусытый,

   доволен я нынче:

   так, может, и кончусь, голод не видя, -

   к нему я

   ненависть в сердце вынянчил,

   превыше всего его ненавидя.

   Подальше прочую чушь забрось,

   когда человека голодом сводит.

   Хлеб! -

160 вот это земная ось:

   на ней вертеться и нам и свободе.

   Пусть бабы баранки на Трубной нижут,

   и ситный лари Смоленского ломит, -

   я день и ночь Поволжье вижу,

   солому жующее, лежа в соломе.

  

   Трубите ж о голоде в уши Европе!

   Делитесь и те, у кого немного!

   Крестьяне,

   ройте пашен окопы!

170 Стреляйте в него

   мешками налога!

   Гоните стихом!

   Тесните пьесой!

   Вперед врачей целебных взводы!

   Давите его дымовою завесой!

   В атаку, фабрики!

   В ногу, заводы!

   А если

   воплю голодных не внемлешь, -

180 чужды чужие голод и жажда вам, -

   он

   завтра

   нагрянет на наши земли ж

   и встанет здесь

   за спиною у каждого!

  

   [1921]

Дешевая распродажа

 

Женщину ль опутываю в трогательный роман,
просто на прохожего гляжу ли —
каждый опасливо придерживает карман.
Смешные!
С нищих —
что с них сжулить?

Сколько лет пройдет, узнают пока —
кандидат на сажень городского морга —
я
бесконечно больше богат,
чем любой Пьерпонт Морган .

Через столько-то, столько-то лет
— словом, не выживу —
с голода сдохну ль,
стану ль под пистолет —
меня,
сегодняшнего рыжего,
профессора разучат до последних йот,
как,
когда,
где явлен.
Будет
с кафедры лобастый идиот
что-то молоть о богодьяволе.

Склонится толпа,
лебезяща,
суетна.
Даже не узнаете —
я не я:
облысевшую голову разрисует она
в рога или в сияния.

Каждая курсистка,
прежде чем лечь,
она
не забудет над стихами моими замлеть.
Я — пессимист,
знаю —
вечно
будет курсистка жить на земле.

Слушайте ж:

все, чем владеет моя душа,
— а ее богатства пойдите смерьте ей»! —
великолепие,
что в вечность украсит мой шаг,
и самое мое бессмертие,
которое, громыхая по всем векам,
коленопреклоненных соберет мировое вече,-
все это — хотите? —
сейчас отдам
за одно только слово
ласковое,
человечье.

Люди!

Пыля проспекты, топоча рожь,
идите со всего земного лона.
Сегодня
в Петрограде
на Надеждинской
ни за грош
продается драгоценнейшая корона.

За человечье слово —
не правда ли, дешево?
Пойди,
попробуй,—
как же,
найдешь его!

Для истории

 

Когда все расселятся в раю и в аду,

60 земля итогами подведена будет -

помните:

в 1916 году

из Петрограда исчезли красивые люди.

 

[1916]

Еду. Из цикла «Париж»

 

Билет —

       щелк.

          Щека —

               чмок.

Свисток —

       и рванулись туда мы,

куда,

    как сельди,

              в сети чулок

плывут

    кругосветные дамы.

Сегодня приедет —

            уродом-урод,

а завтра —

       узнать посмейте-ка:

в одно

    разубран

        и город и рот —

помады,

     огней косметика.

Веселых

    тянет в эту вот даль.

В Париже грустить?

              Едва ли!

В Париже

       площадь

             и та Этуаль,

а звезды —

       так сплошь этуали.

Засвистывай,

         трись,

              врезайся и режь

сквозь Льежи

       и об Брюссели.

Но нож

     и Париж,

         и Брюссель,

               и Льеж —

тому,

   кто, как я, обрусели.

Сейчас бы

        в сани

              с ногами —

в снегу,

     как в газетном листе б...

Свисти,

    заноси снегами

меня,

   прихерсонская степь...

Вечер,

   поле,

       огоньки,

дальняя дорога,—

сердце рвется от тоски,

а в груди —

         тревога.

Эх, раз,

      еще раз,

стих — в пляс.

Эх, раз,

     еще раз,

рифм хряск.

Эх, раз,

     еще раз,

еще много, много раз...

Люди

  разных стран и рас,

копая порядков грядки,

увидев,

     как я

         себя протряс,

скажут:

    в лихорадке.

Еще Петербург

 

В ушах обрывки теплого бала,

а с севера - снега седей -

туман, с кровожадным лицом каннибала,

жевал невкусных людей.

 

Часы нависали, как грубая брань,

за пятым навис шестой.

А с неба смотрела какая-то дрянь

величественно, как Лев Толстой.

 

[1914]

За женщиной

 

Раздвинув локтем тумана дрожжи,

   цедил белила из черной фляжки

   и, бросив в небо косые вожжи,

   качался в тучах, седой и тяжкий.

 

   В расплаве меди домов полуда,

   дрожанья улиц едва хранимы,

   дразнимы красным покровом блуда,

   рогами в небо вонзались дымы.

 

   Вулканы-бедра за льдами платий,

10 колосья грудей для жатвы спелы.

   От тротуаров с ужимкой татьей

   ревниво взвились тупые стрелы.

 

   Вспугнув копытом молитвы высей,

   арканом в небе поймали бога

   и, ощипавши с улыбкой крысьей,

   глумясь, тащили сквозь щель порога.

 

   Восток заметил их в переулке,

   гримасу неба отбросил выше

   и, выдрав солнце из черной сумки,

20 ударил с злобой по ребрам крыши.

 

   [1913]

Из Бюрократиады

 

СЕГОДНЯШНЕЕ

 

Высунув языки,

разинув рты,

носятся нэписты

в рьяни,

в яри...

А посередине

высятся

недоступные форты,

серые крепости советских канцелярий.

С угрозой выдвинув пики–перья,

закованные в бумажные латы,

работали канцеляристы,

когда

в двери

бумажка втиснулась:

«Сокращай штаты!»

Без всякого волнения,

без всякой паники

завертелись колеса канцелярской механики.

Один берет.

Другая берет.

Бумага взад.

Бумага вперед.

По проторенному другими следу

через замзава проплыла к преду.

Пред в коллегию внес вопрос:

«Обсудите!

Аппарат оброс».

 

Все в коллегии спорили стойко.

Решив вести работу рысью,

немедленно избрали тройку.

Тройка выделила комиссию и подкомиссию.

Комиссию распирала работа.

Комиссия работала до четвертого пота.

Начертили схему:

кружки и линии,

которые красные, которые синие.

Расширив штат сверхштатной сотней,

работали и в праздник и в день субботний.

Согнулись над кипами,

расселись в ряд,

щеголяют выкладками,

цифрами пестрят.

Глотками хриплыми,

ртами пенными

вновь вопрос подымался в пленуме.

Все предлагали умно и трезво:

«Вдвое урезывать!»

«Втрое урезывать!»

 

Строчил секретарь –

от работы в мыле:

постановили – слушали,

слушали – постановили...

Всю ночь,

над машинкой склонившись низко,

резолюции переписывала и переписывала

                              машинистка.

 

и...

через неделю

забредшие киски

играли листиками из переписки.

 

      МОЯ РЕЗОЛЮЦИЯ

 

По–моему,

это

– с другого бочка –

знаменитая сказка про белого бычка.

 

      КОНКРЕТНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ

 

Я,

как известно,

не делопроизводитель.

Поэт.

Канцелярских способностей у меня нет.

Но, по–моему,

надо

без всякой хитрости

взять за трубу канцелярию

и вытрясти.

Потом

над вытряхнутыми

посидеть в тиши,

выбрать одного и велеть:

«Пиши!»

Только попросить его:

«Ради бога,

пиши, товарищ, не очень много!»

 

1922

Из поэмы «Хорошо!»

 

Если

      я

        чего написал,

если

       чего

             сказал –

тому виной

                глаза-небеса,

любимой

             моей

                    глаза.

Круглые

            да карие,

горячие

           до гари.

Телефон

             взбесился шалый,

в ухо

       грохнул обухом:

карие

        глазища

                    сжала

голода

          опухоль.

Врач наболтал –

чтоб глаза

                глазели,

нужна

         теплота,

нужна

         зелень.

Не домой,

              не на суп,

а к любимой

                  в гости,

две

     морковники

                      несу

за зелёный хвостик.

Я

  много дарил

                    конфект да букетов,

но больше

               всех

                     дорогих даров

я помню

            морковь драгоценную эту

и пол-

        полена

                  берёзовых дров.

Мокрые,

           тощие

под мышкой

                 дровинки,

чуть

      потолще

                   средней бровинки,

Вспухли щёлки.

Глазки –

              щёлки.

Зелень

          и ласки

                     выходили глазки.

Больше

           блюдца,

смотрят

           революцию.

Из улицы в улицу

 

У-
лица.
Лица
у
догов
годов
рез-
че.
Че-
рез
железных коней
с окон бегущих домов
прыгнули первые кубы.
Лебеди шей колокольных,
гнитесь в силках проводов!
В небе жирафий рисунок готов
выпестрить ржавые чубы.
Пестр, как форель,
сын
безузорной пашни.
Фокусник
рельсы
тянет из пасти трамвая,
скрыт циферблатами башни.
Мы завоеваны!
Ванны.
Души.
Лифт.
Лиф души расстегнули,
Тело жгут руки.
Кричи, не кричи:
«Я не хотела!» —
резок
жгут
муки.
Ветер колючий
трубе
вырывает
дымчатой шерсти клок.
Лысый фонарь
сладострастно снимает
с улицы
черный чулок.

Издевательства

 

Павлиньим хвостом распущу фантазию в пестром цикле,

            душу во власть отдам рифм неожиданных рою.

            Хочется вновь услыхать, как с газетных столбцов

                                                        зацыкали

            те,

            кто у дуба, кормящего их,

            корни рылами роют.

 

            [1916]

Испания

 

Ты — я думал —

          райский сад.

Ложь

    подпивших бардов.

Нет —

     живьем я вижу

               склад

«ЛЕОПОЛЬДО ПАРДО».

Из прилипших к скалам сёл

опустясь с опаской,

чистокровнейший осёл

шпарит по-испански.

Всё плебейство выбив вон,

в шляпы влезла по нос.

Стал

   простецкий

          «телефон»

гордым

    «телефонос».

Чернь волос

          в цветах горит.

Щеки в шаль орамив,

сотня с лишним

          сеньорит

машет веерами.

От медуз

      воде синё.

Глуби —

       вёрсты мера.

Из товарищей

         «сеньор»

стал

  и «кабальеро».

Кастаньеты гонят сонь.

Визги...

     пенье...

          страсти!

А на что мне это все?

Как собаке — здрасите!

Исчерпывающая картина весны

 

Листочки.

После строчек лис -

точки.

 

[1913]

К ответу!

 

Гремит и гремит войны барабан.
Зовет железо в живых втыкать.
Из каждой страны
за рабом раба
бросают на сталь штыка.
За что?
Дрожит земля
голодна,
раздета.
Выпарили человечество кровавой баней
только для того,
чтоб кто-то
где-то
разжился Албанией.
Сцепилась злость человечьих свор,
падает на мир за ударом удар
только для того,
чтоб бесплатно
Босфор
проходили чьи-то суда.
Скоро
у мира
не останется неполоманного ребра.
И душу вытащат.
И растопчут там ее
только для того,
чтоб кто-то
к рукам прибрал
Месопотамию.
Во имя чего
сапог
землю растаптывает скрипящ и груб?
Кто над небом боев —
свобода?
бог?
Рубль!
Когда же встанешь во весь свой рост,
ты,
отдающий жизнь свою им?
Когда же в лицо им бросишь вопрос:
за что воюем?

Казань

 

Стара,

     коса

стоит

    Казань.

Шумит

    бурун:

«Шурум...

        бурум...»

По–родному

        тараторя,

снегом

     лужи

        намарав,

у подворья

       в коридоре

люди

   смотрят номера.

Кашляя

    в рукава,

входит

     робковат,

глаза таращит.

Приветствую товарища.

 

Я

в языках

     не очень натаскан –

что норвежским,

          что шведским мажь.

Входит татарин:

            «Я

              на татарском

вам

  прочитаю

        «Левый марш».

Входит второй.

         Косой в скуле.

И говорит,

      в карманах порыскав:

«Я –

  мариец.

Твой

   «Левый»

дай

  тебе

    прочту по–марийски».

Эти вышли.

        Шедших этих

в низкой

    двери

       встретил третий.

«Марш

   ваш –

наш марш.

Я –

   чуваш,

послушай,

       уважь.

Марш

    вашинский

так по–чувашски...»

 

Как будто

        годы

           взял за чуб я –

– Станьте

     и не пылите–ка!–

рукою

   своею собственной

                 щупаю

бестелое слово

        «политика».

Народы,

   жившие,

      въямясь в нужду,

притершись

       Уралу ко льду,

ворвались в дверь,

                идя

                 на штурм,

на камень,

     на крепость культур.

Крива,

   коса

стоит

  Казань.

Шумит

   бурун:

«Шурум...

     бурум...»

 

1928

Канцелярские привычки

 

Я

два месяца

         шатался по природе,

чтоб смотреть цветы

        и звезд огнишки.

Таковых не видел.

            Вся природа вроде

телефонной книжки.

Везде -

    у скал,

        на массивном грузе

Кавказа

    и Крыма скалоликого,

на стенах уборных,

               на небе,

                    на пузе

лошади Петра Великого,

от пыли дорожной

            до гор,

                где грозы

гремят,

    грома потрясав, -

везде

    отрывки стихов и прозы,

фамилии

      и адреса.

«Здесь были Соня и Ваня Хайлов.

Семейство ело и отдыхало».

«Коля и Зина

        соединили души».

Стрела

    и сердце

          в виде груши.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Комсомолец Петр Парулайтис».

«Мусью Гога,

парикмахер из Таганрога».

На кипарисе,

        стоящем века,

весь алфавит:

        а б в г д е ж з к.

А у этого

        от лазанья

                талант иссяк.

Превыше орлиных зон

просто и мило:

            «Исак

Лебензон».

Особенно

       людей

           винить не будем.

Таким нельзя

        без фамилий и дат!

Всю жизнь канцелярствовали,

                    привыкли люди.

Они

  и на скалу

глядят, как на мандат.

Такому,

    глядящему

            за чаем

                с балконца

как солнце

        садится в чаще,

ни восход,

        ни закат,

            а даже солнце -

входящее

    и исходящее.

Эх!

  Поставь меня

             часок

                на место Рыкова,

я б

  к весне

      декрет железный выковал:

«По фамилиям

           на стволах и скалах

узнать

    подписавшихся малых.

Каждому

     в лапки

дать по тряпке.

За спину ведра -

и марш бодро!

Подписавшимся

          и Колям

               и Зинам

собственные имена

            стирать бензином.

А чтоб энергия

     не пропадала даром,

кстати и Ай-Петри

        почистить скипидаром.

А кто

   до того

        к подписям привык,

что снова

       к скале полез, -

у этого

     навсегда

          закрывается лик-

без».

 

Под декретом подпись

          и росчерк броский -

                  Владимир Маяковский.

Ко всему

 

Нет.

Это неправда.

Нет!

И ты?

Любимая,

за что,

за что же?!

Хорошо -

я ходил,

я дарил цветы,

я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!

 

Белый,

сшатался с пятого этажа.

Ветер щеки ожег.

Улица клубилась, визжа и ржа.

Похотливо взлазил рожок на рожок.

 

Вознес над суетой столичной одури

строгое -

древних икон -

чело.

На теле твоем - как на смертном одре -

сердце

дни

кончило.

 

В грубом убийстве не пачкала рук ты.

Ты

уронила только:

«В мягкой постели

он,

фрукты,

вино на ладони ночного столика».

 

Любовь!

Только в моем

воспаленном

мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотрите -

срываю игрушки-латы

я,

величайший Дон-Кихот!

 

Помните:

под ношей креста

Христос

секунду

усталый стал.

Толпа орала:

«Марала!

Мааарррааала!»

 

Правильно!

Каждого,

кто

об отдыхе взмолится,

оплюй в его весеннем дне!

Армии подвижников, обреченных добровольцам

от человека пощады нет!

 

Довольно!

 

Теперь -

клянусь моей языческой силою!-

дайте

любую

красивую,

юную, -

души не растрачу,

изнасилую

и в сердце насмешку плюну ей!

 

Око за око!

 

Севы мести и в тысячу крат жни!

В каждое ухо ввой:

вся земля -

каторжник

с наполовину выбритой солнцем головой!

 

Око за око!

 

Убьете,

похороните -

выроюсь!

Об камень обточатся зубов ножи еще!

Собакой забьюсь под нары казарм!

Буду,

бешенный,

вгрызаться в ножища,

пахнущие потом и базаром.

 

Ночью вскочите!

Я

звал!

Белым быком возрос над землей:

Муууу!

В ярмо замучена шея-язва,

над язвой смерчи мух.

 

Лосем обернусь,

в провода

впутаю голову ветвистую

с налитыми кровью глазами.

Да!

Затравленным зверем над миром выстою.

 

Не уйти человеку!

Молитва у рта, -

лег на плиты просящ и грязен он.

Я возьму

намалюю

на царские врата

на божьем лике Разина.

 

Солнце! Лучей не кинь!

Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, -

чтоб тысячами рождались мои ученики

трубить с площадей анафему!

 

И когда,

наконец,

на веков верхи став,

последний выйдет день им, -

в черных душах убийц и анархистов

зажгусь кровавым видением!

 

Светает.

Все шире разверзается неба рот.

Ночь пьет за глотком глоток он.

От окон зарево.

От окон жар течет.

От окон густое солнце льется на спящий город.

 

Святая месть моя!

Опять

над уличной пылью

ступенями строк ввысь поведи!

До края полное сердце

вылью

в исповеди!

 

Грядущие люди!

Кто вы?

Вот - я,

весь

боль и ушиб.

Вам завещаю я сад фруктовый

моей великой души.

Когда мы побеждали голодное лихо, что делал патриарх Тихон?

 

«Мы не можем дозволить

                      изъятие из храмов».

                            (Патриарх Тихон)

 

   Тихон патриарх,

   прикрывши пузо рясой,

   звонил в колокола по сытым городам,

   ростовщиком над золотыми трясся:

30 «Пускай, мол, мрут,

                      а злата -

                                не отдам!»

   Чесала языком их патриаршья милость,

   и под его христолюбивый звон

   на Волге дох народ,

                      и кровь рекою л_и_лась -

   из помутившихся

   на паперть и амвон.

   Осиротевшие в голодных битвах ярых!

40 Родных погибших вспоминая лица,

   знайте:

          Тихон

               патриарх

   благословлял _убийцу_.

   За это

   власть Советов,

   вами избранные люди, -

   господина Тихона судят.

 

   [1923]

Кое-что про Петербург

 

Слезают слезы с крыши в трубы,

к руке реки чертя полоски;

а в неба свисшиеся губы

воткнули каменные соски.

 

И небу - стихши - ясно стало:

туда, где моря блещет блюдо,

сырой погонщик гнал устало

Невы двугорбого верблюда.

 

[1913]

Кофта фата

 

Я сошью себе черные штаны

из бархата голоса моего.

Желтую кофту из трех аршин заката.

По Невскому мира, по лощеным полосам его,

профланирую шагом Дон-Жуана и фата.

 

Пусть земля кричит, в покое обабившись:

«Ты зеленые весны идешь насиловать!»

Я брошу солнцу, нагло осклабившись:

«На глади асфальта мне хорошо грассировать!»

 

10 Не потому ли, что небо голуб_о_,

а земля мне любовница в этой праздничной чистке,

я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо,

и острые и нужные, как зубочистки!

 

Женщины, любящие мое мясо, и эта

девушка, смотрящая на меня, как на брата,

закидайте улыбками меня, поэта, -

я цветами нашью их мне на кофту фата!

 

[1914]

Крым

 

Хожу,

   гляжу в окно ли я

цветы

    да небо синее,

то в нос тебе магнолия,

то в глаз тебе

           глициния.

На молоко

      сменил

           чаи

в сиянье

       лунных чар.

И днем

     и ночью

          на Чаир

вода

   бежит, рыча.

Под страшной

          стражей

              волн–борцов

глубины вод гноят

повыброшенных

         из дворцов

тритонов и наяд.

А во дворцах

         другая жизнь:

насытясь

      водной блажью,

иди, рабочий,

        и ложись

в кровать

великокняжью.

Пылают горы–горны,

и море синеблузится.

Людей

   ремонт ускоренный

в огромной

      крымской кузнице.

 

1927

Левый марш

 

Разворачивайтесь в марше!

Словесной не место кляузе.

Тише, ораторы!

Ваше

слово,

товарищ маузер.

Довольно жить законом,

данным Адамом и Евой.

Клячу истории загоним.

Левой!

Левой!

Левой!

 

Эй, синеблузые!

Рейте!

За океаны!

Или

у броненосцев на рейде

ступлены острые кили?!

Пусть,

оскалясь короной,

вздымает британский лев вой.

Коммуне не быть покоренной.

Левой!

Левой!

Левой!

 

Там

за горами горя

солнечный край непочатый.

За голод

за мора море

шаг миллионный печатай!

Пусть бандой окружат нанятой,

стальной изливаются леевой, –

России не быть под Антантой.

Левой!

Левой!

Левой!

 

Глаз ли померкнет орлий?

В старое станем ли пялиться?

Крепи

у мира на горле

пролетариата пальцы!

Грудью вперед бравой!

Флагами небо оклеивай!

Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!

 

1918

Лиличка!

 

Вместо письма

 

Дым табачный воздух выел.

Комната –

глава в крученыховском аде.

Вспомни –

за этим окном

впервые

руки твои, исступленный, гладил.

Сегодня сидишь вот,

сердце в железе.

День еще –

выгонишь,

можешь быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Все равно

любовь моя –

тяжкая гиря ведь –

висит на тебе,

куда ни бежала б.

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Если быка трудом уморят –

он уйдет,

разляжется в холодных водах.

Кроме любви твоей,

мне

нету моря,

а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.

Захочет покоя уставший слон –

царственный ляжет в опожаренном песке.

Кроме любви твоей,

мне

нету солнца,

а я и не знаю, где ты и с кем.

Если б так поэта измучила,

он

любимую на деньги б и славу выменял,

а мне

ни один не радостен звон,

кроме звона твоего любимого имени.

И в пролет не брошусь,

и не выпью яда,

и курок не смогу над виском нажать.

Надо мною,

кроме твоего взгляда,

не властно лезвие ни одного ножа.

Завтра забудешь,

что тебя короновал,

что душу цветущую любовью выжег,

и суетных дней взметенный карнавал

растреплет страницы моих книжек...

Слов моих сухие листья ли

заставят остановиться,

жадно дыша?

 

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.

 

26 мая 1916, Петроград

Лунная ночь. Пейзаж

 

Будет луна.

Есть уже

немножко.

А вот и полная повисла в воздухе.

Это бог, должно быть,

дивной

серебряной ложкой

роется в звезд ух_е_.

 

[1916]

Любит? не любит? Я руки ломаю...

 

I

 

Любит? не любит? Я руки ломаю

и пальцы разбрасываю разломавши

так рвут загадав и пускают по маю

венчики встречных ромашек

Пускай седины обнаруживает стрижка и бритье

Пусть серебро годов вызванивает уймою

надеюсь верую вовеки не придет

ко мне позорное благоразумие

 

II

 

Уже второй

должно быть ты легла

А может быть

и у тебя такое

Я не спешу

и молниями телеграмм

мне незачем

тебя

  будить и беспокоить

 

III

 

море уходит вспять

море уходит спать

Как говорят инцидент исперчен

любовная лодка разбилась о быт

С тобой мы в расчете

И не к чему перечень

взаимных болей бед и обид.

 

IV

 

Уже второй должно быть ты легла

В ночи Млечпуть серебряной Окою

Я не спешу и молниями телеграмм

Мне незачем тебя будить и беспокоить

как говорят инцидент исперчен

любовная лодка разбилась о быт

С тобой мы в расчете и не к чему перечень

взаимных болей бед и обид

Ты посмотри какая в мире тишь

Ночь обложила небо звездной данью

в такие вот часы встаешь и говоришь

векам истории и мирозданью

 

печатается без знаков препинания,

как в записной книжке Маяковского

 

1928–1930

Любовь

 

Девушка пугливо куталась в болото,

ширились зловеще лягушечьи мотивы,

в рельсах колебался рыжеватый кто-то,

и укорно в буклях проходили локомотивы.

 

В облачные пары сквозь солнечный угар

врезалось бешенство ветрян_о_й мазурки,

и вот я - озноенный июльский тротуар,

а женщина поцелуи бросает - окурки!

 

Бросьте города, глупые люди!

и Идите голые лить на солнцепеке

пьяные вина в меха-груди,

дождь-поцелуи в угли-щеки.

 

[1913]

Любовь (Мир опять цветами оброс...)

 

Мир

   опять

      цветами оброс,

у мира

   весенний вид.

И вновь

   встает

      нерешенный вопрос –

о женщинах

      и о любви.

Мы любим парад,

            нарядную песню.

Говорим красиво,

            выходя на митинг.

На часто

    под этим

            покрытой плесенью,

старенький–старенький бытик.

Поет на собранье:

            «Вперед, товарищи...»

А дома,

    забыв об арии сольной,

орет на жену,

        что щи не в наваре

и что

    огурцы

        плоховато просолены.

Живет с другой –

    киоск в ширину,

бельем –

    шантанная дива.

Но тонким чулком

             попрекает жену:

– Компрометируешь

            пред коллективом.–

То лезут к любой,

           была бы с ногами.

Пять баб

    переменит

         в течении суток.

У нас, мол,

    свобода,

         а не моногамия.

Долой мещанство

         и предрассудок!

С цветка на цветок

          молодым стрекозлом

порхает,

    летает

          и мечется.

Одно ему

      в мире

          кажется злом –

это

   алиментщица.

Он рад умереть,

экономя треть,

три года

        судиться рад:

и я, мол, не я,

и она не моя,

и я вообще

          кастрат.

А любят,

        так будь

               монашенкой верной –

тиранит

      ревностью

              всякий пустяк

и мерит

      любовь

           на калибр револьверный,

неверной

       в затылок

              пулю пустя.

Четвертый –

        герой десятка сражений,

а так,

     что любо–дорого,

бежит

     в перепуге

              от туфли жениной,

простой туфли Мосторга.

А другой

       стрелу любви

                   иначе метит,

путает

      – ребенок этакий –

уловленье

         любимой

                в романтические сети

с повышеньем

            подчиненной по тарифной сетке.

По женской линии

тоже вам не райские скинии.

Простенького паренька

подцепила

         барынька.

Он работать,

            а ее

                не удержать никак –

бегает за клёшем

                каждого бульварника.

Что ж,

     сиди

         и в плаче

                  Нилом нилься.

Ишь! –

      Жених!

– Для кого ж я, милые, женился?

Для себя –

          или для них? –

У родителей

          и дети этакого сорта:

– Что родители?

             И мы

                  не хуже, мол! –

Занимаются

          любовью в виде спорта,

не успев

       вписаться в комсомол.

И дальше,

        к деревне,

                 быт без движеньица –

живут, как и раньше,

                   из года в год.

Вот так же

          замуж выходят

                      и женятся,

как покупают

           рабочий скот.

Если будет

         длиться так

                    за годом годик,

то,

  скажу вам прямо,

не сумеет

        разобрать

                и брачный кодекс,

где отец и дочь,

                который сын и мама.

Я не за семью.

               В огне

                     и дыме синем

выгори

      и этого старья кусок,

где шипели

          матери–гусыни

и детей

        стерег

              отец–гусак!

Нет.

  Но мы живем коммуной

                              плотно,

в общежитиях грязнеет кожа тел.

Надо

     голос

          подымать за чистоплотность

отношений наших

              и любовных дел.

Не отвиливай –

              мол, я не венчан.

Нас

   не поп скрепляет тарабарящий.

Надо

     обвязать

             и жизнь мужчин и женщин

словом,

      нас объединяющим:

                       «Товарищи».

 

1926

Мексика - Нью-Йорк

 

Бежала

     Мексика

          от буферов

горящим,

      сияющим бредом.

И вот

    под мостом

           река или ров,

делящая

     два Ларедо.

Там доблести —

            скачут,

                коня загоня,

в пятак

     попадают

           из кольта,

и скачет конь,

            и брюхо коня

о колкий кактус исколото.

А здесь

     железо —

           не расшатать!

Ни воли,

     ни жизни,

           ни нерва вам!

И сразу

     рябит

          тюрьма решета

вам

  для знакомства

             для первого.

По рельсам

        поезд сыпет,

под рельсой

         шпалы сыпятся.

И гладью

       Миссисипи

под нами миссисипится.

По бокам

       поезда

            не устанут сновать:

или хвост мелькнет,

                или нос.

На боках поездных

          страновеют слова:

«Сан-Луис»,

     «Мичиган»,

                    «Иллинойс»!

Дальше, поезд,

          огнями расцвеченный!

Лез,

  обгоняет,

        храпит.

В Нью-Йорк несется

              «Твенти сенчери

экспресс».

     Курьерский!

           Рапид!

Кругом дома,

         в этажи затеряв

путей

   и проволок множь.

Теряй шапчонку,

           глаза задеря,

все равно —

          ничего не поймешь!

Мелкая философия на глубоких местах

 

Превращусь

        не в Толстого, так в толстого,—

ем,

  пишу,

      от жары балда.

Кто над морем не философствовал?

Вода.

 

Вчера

    океан был злой,

             как черт,

сегодня

      смиренней

            голубицы на яйцах.

Какая разница!

            Все течет...

Все меняется.

 

Есть

   у воды

        своя пора:

часы прилива,

        часы отлива.

А у Стеклова

          вода

             не сходила с пера.

Несправедливо.

 

Дохлая рыбка

        плывет одна.

Висят

   плавнички,

           как подбитые крылышки.

Плывет недели,

            и нет ей —

                     ни дна,

ни покрышки.

 

Навстречу

      медленней, чем тело тюленье,

пароход из Мексики,

                  а мы —

                        туда.

Иначе и нельзя.

            Разделение

труда.

 

Это кит — говорят.

            Возможно и так.

Вроде рыбьего Бедного1 —

                  обхвата в три.

Только у Демьяна усы наружу,

                        а у кита

внутри.

 

Годы — чайки.

        Вылетят в ряд —

и в воду —

        брюшко рыбешкой пичкать.

Скрылись чайки.

            В сущности говоря,

где птички?

 

Я родился,

         рос,

           кормили соскою,—

жил,

  работал,

        стал староват...

Вот и жизнь пройдет,

             как прошли Азорские

острова.

Мразь

 

Подступает

     голод к гландам...

Только,

    будто бы на пире,

ходит

   взяточников банда,

кошельки порастопыря.

Родные

    снуют:

– Ублажь да уважь–ка!–

Снуют

   и суют

в бумажке барашка.

Белей, чем саван,

из портфеля кончики...

Частники

        завам

суют червончики.

Частник добрый,

частник рад

бросить

     в допры

наш аппарат.

Допру нить не выдавая,

там,

   где быт

       и где грызня,

ходит

     взятка бытовая, –

сердце,

    душу изгрязня.

Безработный

        ждет работку.

Волокита

     с бирж рычит:

«Ставь закуску, выставь водку,

им

всучи

    магарычи!»

Для копеек

      пропотелых,

с голодухи

         бросив

             срам, –

девушки

    рабочье тело

взяткой

      тычут мастерам.

Чтобы выбиться нам

       сквозь продажную смрадь

из грязного быта

          и вшивого –

давайте

    не взятки брать,

а взяточника

         брать за шиворот!

 

1928

Мы

 

Лезем земле под ресницами вылезших пальм

                выколоть бельма пустынь,

                на ссохшихся губах каналов -

                дредноутов улыбки поймать.

                Стынь, злоба!

                На костер разожженных созвездий

                взвесть не позволю мою одичавшую дряхлую мать.

                Дорога - рог ада - пьяни грузовозов храпы!

                Дымящиеся ноздри вулканов хмелем расширь!

             10 Перья линяющих ангелов бросим любимым на

                                                        шляпы,

                будем хвосты на боа обрубать у комет, ковыляющих

                                                            в ширь.

 

                [1913]

Мы идем

 

Кто вы?

   Мы

   разносчики новой веры,

   красоте задающей железный тон.

   Чтоб природами хилыми не сквернили скверы,

   в небеса шарахаем железобетон.

   Победители,

   шествуем по свету

   сквозь рев стариков злючий.

10 И всем,

   кто против,

   советуем

   следующий вспомнить случай.

   Раз

   на радугу

   кулаком

   замахнулся городовой:

   - чего, мол, меня нарядней и чище! -

   а радуга

20 вырвалась

   и давай

   опять сиять на полицейском кулачище.

   Коммунисту ль

   распластываться

   перед тем, кто старей?

   Беречь сохранность насиженных мест?

   Это революция

   и на Страстном монастыре

   начертила:

30 «Не трудящийся не ест».

   Революция

   отшвырнула

   тех, кто

   рушащееся

   оплакивал тысячью родов,

   ибо знает:

   новый грядет архитектор -

   это мы,

   иллюминаторы завтрашних городов.

40 Мы идем

   нерушимо,

   бодро.

   Эй, двадцатилетние!

   взываем к вам.

   Барабаня,

   тащите красок вёдра.

   Заново обкрасимся.

   Сияй, Москва!

   И пускай

50 с газеты

   какой-нибудь выродок

   сражается с нами

   (не на смерть, а на живот).

   Всех младенцев перебили по приказу Ирода;

   а молодость,

   ничего -

   живет.

  

   [1919]

Надоело

 

Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.

За столиком.
Сияние.
Надежда сияет сердцу глупому.
А если за неделю
так изменился россиянин,
что щеки сожгу огнями губ ему.

Осторожно поднимаю глаза,
роюсь в пиджачной куче.
«Назад,
наз-зад,
назад!»
Страх орет из сердца.
Мечется по лицу, безнадежен и скучен.

Не слушаюсь.
Вижу,
вправо немножко,
неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
старательно работает над телячьей ножкой
загадочнейшее существо.

Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
Два аршина безлицого розоватого теста!
хоть бы метка была в уголочке вышита.

Только колышутся спадающие на плечи
мягкие складки лоснящихся щек.
Сердце в исступлении,
рвет и мечет.
«Назад же!
Чего еще?»

Влево смотрю.
Рот разинул.
Обернулся к первому, и стало иначе:
для увидевшего вторую образину
первый —
воскресший Леонардо да Винчи.

Нет людей.
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?

Брошусь на землю,
камня корою
в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
Истомившимися по ласке губами
тысячью поцелуев покрою
умную морду трамвая.

В дом уйду.
Прилипну к обоям.
Где роза есть нежнее и чайнее?
Хочешь —
тебе
рябое
прочту «Простое как мычание»?

Для истории

Когда все расселятся в раю и в аду,
земля итогами подведена будет —
помните:
в 1916 году
из Петрограда исчезли красивые люди.

Нате!

 

Через час отсюда в чистый переулок
вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
а я вам открыл столько стихов шкатулок,
я — бесценных слов мот и транжир.

 

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста
Где-то недокушанных, недоеденных щей;
вот вы, женщина, на вас белила густо,
вы смотрите устрицей из раковин вещей.

 

Все вы на бабочку поэтиного сердца
взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
Толпа озвереет, будет тереться,
ощетинит ножки стоглавая вошь.

 

А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется — и вот
я захохочу и радостно плюну,
плюну в лицо вам
я — бесценных слов транжир и мот.

Наш марш

 

Бейте в площади бунтов топот!

   Выше, гордых голов гряда!

   Мы разливом второго потопа

   перемоем миров города.

  

   Дней бык пег.

   Медленна лет арба.

   Наш бог бег.

   Сердце наш барабан.

  

   Есть ли наших золот небесней?

10 Нас ли сжалит пули оса?

   Наше оружие - наши песни.

   Наше золото - звенящие голоса.

  

   Зеленью ляг, луг,

   выстели дно дням.

   Радуга, дай дуг

   лет быстролётным коням.

  

   Видите, скушно звезд небу!

   Без него наши песни вьем.

   Эй, Большая Медведица! требуй,

20 чтоб на небо нас взяли живьем.

  

   Радости пей! Пой!

   В жилах весна разлита.

   Сердце, бей бой!

   Грудь наша - медь литавр.

  

   [1917]

Небоскреб в разрезе

 

Возьми разбольшущий дом в Нью-Йорке,
взгляни насквозь на зданье на то.
Увидишь — старейшие норки да каморки —
совсем дооктябрьский Елец аль Конотоп.
Первый — ювелиры, караул бессменный,
замок зацепился ставням о бровь.
В сером герои кино, полисмены,
лягут собаками за чужое добро.
Третий — спят бюро-конторы.
Ест промокашки рабий пот.
Чтоб мир не забыл, хозяин который,
на вывесках золотом «Вильям Шпрот».
Пятый. Подсчитав приданные сорочки,
мисс перезрелая в мечте о женихах.
Вздымая грудью ажурные строчки,
почесывает пышных подмышек меха.
Седьмой. Над очагом домашним высясь,
силы сберегши спортом смолоду,
сэр своей законной миссис,
узнав об измене, кровавит морду.
Десятый. Медовый. Пара легла.
Счастливей, чем Ева с Адамом были.
Читают в «Таймсе» отдел реклам:
«Продажа в рассрочку автомобилей».
Тридцатый. Акционеры сидят увлечены,
делят миллиарды, жадны и озадачены.
Прибыль треста «изготовленье ветчины
из лучшей дохлой чикагской собачины».
Сороковой. У спальни опереточной дивы.
В скважину замочную, сосредоточив прыть,
чтоб Кулидж дал развод, детективы
мужа должны в кровати накрыть.
Свободный художник, рисующий задочки,
дремлет в девяностом, думает одно:
как бы ухажнуть за хозяйской дочкой —
да так, чтоб хозяину всучить полотно.
А с крыши стаял скатертный снег.
Лишь ест в ресторанной выси
большие крохи уборщик — негр,
а маленькие крошки — крысы.
Я смотрю, и злость меня берет
на укрывшихся за каменный фасад.
Я стремился за 7000 верст вперед,
а приехал на 7 лет назад.

Необычайное приключение

 

(Пушкино. Акулова гора, дача Румянцева,

27 верст по Ярославской жел. дор.)

 

В сто сорок солнц закат пылал,

в июль катилось лето,

была жара,

жара плыла –

на даче было это.

Пригорок Пушкино горбил

Акуловой горою,

а низ горы –

деревней был,

кривился крыш корою.

А за деревнею –

дыра,

и в ту дыру, наверно,

спускалось солнце каждый раз,

медленно и верно.

А завтра

снова

мир залить

вставало солнце ало.

И день за днем

ужасно злить

меня

вот это

стало.

И так однажды разозлясь,

что в страхе все поблекло,

в упор я крикнул солнцу:

«Слазь!

довольно шляться в пекло!»

Я крикнул солнцу:

«Дармоед!

занежен в облака ты,

а тут – не знай ни зим, ни лет,

сиди, рисуй плакаты!»

Я крикнул солнцу:

«Погоди!

послушай, златолобо,

чем так,

без дела заходить,

ко мне

на чай зашло бы!»

Что я наделал!

Я погиб!

Ко мне,

по доброй воле,

само,

раскинув луч–шаги,

шагает солнце в поле.

Хочу испуг не показать –

и ретируюсь задом.

Уже в саду его глаза.

Уже проходит садом.

В окошки,

в двери,

в щель войдя,

валилась солнца масса,

ввалилось;

дух переведя,

заговорило басом:

«Гоню обратно я огни

впервые с сотворенья.

Ты звал меня?

Чаи гони,

гони, поэт, варенье!»

Слеза из глаз у самого –

жара с ума сводила,

но я ему –

на самовар:

«Ну что ж,

садись, светило!»

Черт дернул дерзости мои

орать ему, –

сконфужен,

я сел на уголок скамьи,

боюсь – не вышло б хуже!

Но странная из солнца ясь

струилась, –

и степенность

забыв,

сижу, разговорясь

с светилом

постепенно.

Про то,

про это говорю,

что–де заела Роста,

а солнце:

«Ладно,

не горюй,

смотри на вещи просто!

А мне, ты думаешь,

светить

легко.

– Поди, попробуй! –

А вот идешь –

взялось идти,

идешь – и светишь в оба!»

Болтали так до темноты –

до бывшей ночи то есть.

Какая тьма уж тут?

На «ты»

мы с ним, совсем освоясь.

И скоро,

дружбы не тая,

бью по плечу его я.

А солнце тоже:

«Ты да я,

нас, товарищ, двое!

Пойдем, поэт,

взорим,

вспоем

у мира в сером хламе.

Я буду солнце лить свое,

а ты – свое,

стихами».

Стена теней,

ночей тюрьма

под солнц двустволкой пала.

Стихов и света кутерьма

сияй во что попало!

Устанет то,

и хочет ночь

прилечь,

тупая сонница.

Вдруг – я

во всю светаю мочь –

и снова день трезвонится.

Светить всегда,

светить везде,

до дней последних донца,

светить –

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой

и солнца!

 

1920

Неразбериха

 

Лубянская площадь.

   На площади той,

   как грешные верблюды в конце мира,

   орут папиросники:

   «Давай, налетай!

   «Мурсал» рассыпной!

   Пачками «Ира»!

  

   Никольские ворота.

   Часовня у ворот.

10 Пропахла ладаном и елеем она.

   Тиха,

   что воды набрала в рот,

   часовня святого Пантел_е_ймона.

  

   Против Никольских - Наркомвнудел.

   Дела и люди со дна до крыши.

   Гремели двери,

   авто дудел.

   На площадь

   чекист из подъезда вышел,

20 «Комиссар!!» - шепнул, увидев наган,

   мальчишка один,

   юркий и скользкий,

   а у самого

   на Лубянской одна нога,

   а другая -

   на Никольской.

   Чекист по делам на Ильинку шел,

   совсем не в тот

   и не из того отдела, -

30 весь день гонял,

   устал как вол.

   И вообще -

   какое ему до этого дело?!

   Мальчишка

   с перепугу

   в часовню шасть.

   Конспиративно закрестились папиросники.

   Набились,

   аж яблоку негде упасть!

  

40 Возрадовались святители,

   апостолы

   и постники.

   Дивится Пантел_е_ймон:

   - Уверовали в бога! -

   Дивится чекист:

   - Что они,

   очумели?! -

   Дивятся мальчишки:

   - Унесли, мол, ноги! -

50 Наудивлялись все,

  

   аж успокоились еле.

   И вновь по-старому.

   В часовне тихо.

   Чекист по улицам гоняет лих.

  

   Черт его знает какая неразбериха!

   А сколько их,

   таких неразберих?!

  

   [1921]

Несколько слов о моей маме

 

У меня есть мама на васильковых обоях.

                   А я гуляю в пестрых павах,

                   вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу.

                   Заиграет вечер на гобоях ржавых,

                   подхожу к окошку,

                   веря,

                   что увижу опять

                   севшую

                   на дом

                10 тучу.

                   А у мамы больной

                   пробегают народа шорохи

                   от кровати до угла пустого.

                   Мама знает -

                   это мысли сумасшедшей ворохи

                   вылезают из-за крыш завода Шустова.

                   И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой,

                   окровавит гаснущая рама,

                   я скажу,

                20 раздвинув басом ветра вой:

                   «Мама.

                   Если станет жалко мне

                   вазы вашей муки,

                   сбитой каблуками облачного танца, -

                   кто же изласкает золотые руки,

                   вывеской заломленные у витрин Аванцо?..»

 

                   [1913]

Ничего не понимают

 

Вошел к парикмахеру, сказал - спокойный:

                  "Будьте добр_ы_, причешите мне уши».

                  Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,

                  лицо вытянулось, как у груши.

                  "Сумасшедший!

                  Рыжий!» -

                  запрыгали слова.

                  Ругань металась от писка до писка,

                  и до-о-о-о-лго

               10 хихикала чья-то голова,

                  выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

 

                  [1913]

Ночь

 

Багровый и белый отброшен и скомкан,

                    в зеленый бросали горстями дукаты,

                    а черным ладоням сбежавшихся окон

                    раздали горящие желтые карты.

 

                    Бульварам и площади было не странно

                    увидеть на зданиях синие тоги.

                    И раньше бегущим, как желтые раны,

                    огни обручали браслетами ноги.

 

                    Толпа - пестрошерстая быстрая кошка -

                 10 плыла, изгибаясь, дверями влекома;

                    каждый хотел протащить хоть немножко

                    громаду из смеха отлитого кома.

 

                    Я, чувствуя платья зовущие лапы,

                    в глаза им улыбку протиснул; пугая

                    ударами в жесть, хохотали арапы,

                    над лбом расцветивши крыло попугая.

 

                    [1912]

О «фиасках», «апогеях» и других неведомых вещах

 

На съезде печати

у товарища Калинина

великолепнейшая мысль в речь вклинена:

«Газетчики,

думайте о форме!»

До сих пор мы

не подумали об усовершенствовании статейной формы.

Товарищи газетчики,

СССР оглазейте, –

как понимается описываемое в газете.

 

Акуловкой получена газет связка.

Читают.

В буквы глаза втыкают.

Прочли:

– «Пуанкаре терпит фиаско». –

Задумались.

Что это за «фиаска» за такая?

Из-за этой «фиаски»

грамотей Ванюха

чуть не разодрался:

– Слушай, Петь,

с «фиаской» востро держи ухо:

дажу Пуанкаре приходится его терпеть.

Пуанкаре не потерпит какой-нибудь клячи.

Даже Стиннеса -

и то!-

прогнал из Рура.

А этого терпит.

Значит, богаче.

Американец, должно.

Понимаешь, дура?! –

 

С тех пор,

когда самогонщик,

местный туз,

проезжал по Акуловке, гремя коляской,

в уважение к богатству,

скидавая картуз,

его называли -

Господином Фиаской.

 

Последние известия получили красноармейцы.

Сели.

Читают, газетиной вея.

– О французском наступлении в Руре имеется?

– Да, вот написано:

«Дошли до своего апогея».

– Товарищ Иванов!

Ты ближе.

Эй!

На карту глянь!

Что за место такое:

А-п-о-г-е-й?-

Иванов ищет.

Дело дрянь.

У парня

аж скулу от напряжения свело.

Каждый город просмотрел,

каждое село.

«Эссен есть –

Апогея нету!

Деревушка махонькая, должно быть, это.

Верчусь –

аж дыру провертел в сапоге я –

не могу найти никакого Апогея!»

Казарма

малость

посовещалась.

Наконец –

товарищ Петров взял слово:

          – Сказано: до своего дошли.

Ведь не до чужого?!

Пусть рассеется сомнений дым.

Будь он селом или градом,

своего «апогея» никому не отдадим,

а чужих «апогеев» – нам не надо. –

 

Чтоб мне не писать, впустую оря,

мораль вывожу тоже:

то, что годится для иностранного словаря,

газете – не гоже.

О дряни

 

   Слава, Слава, Слава героям!!!

  

   Впрочем,

   им

   довольно воздали дани.

   Теперь

   поговорим

   о дряни.

  

   Утихомирились бури революционных лон.

   Подернулась тиной советская мешанина.

   И вылезло

   из-за спины РСФСР

   мурло

   мещанина.

  

   (Меня не поймаете на слове,

   я вовсе не против мещанского сословия.

   Мещанам

   без различия классов и сословий

   мое славословие.)

  

   Со всех необъятных российских нив,

   с первого дня советского рождения

   стеклись они,

   наскоро оперенья переменив,

   и засели во все учреждения.

   Намозолив от пятилетнего сидения зады,

   крепкие, как умывальники,

   живут и поныне –

   тише воды.

   Свили уютные кабинеты и спаленки.

  

   И вечером

   та или иная мразь,

   на жену,

   за пианином обучающуюся, глядя,

   говорит,

   от самовара разморясь:

   «Товарищ Надя!

   К празднику прибавка -

   24 тыщи.

   Тариф.

   Эх,

   и заведу я себе

   тихоокеанские галифища,

   чтоб из штанов

   выглядывать

   как коралловый риф!»

   А Надя:

   «И мне с эмблемами платья.

   Без серпа и молота не покажешься в свете!

   В чем

   сегодня

   буду фигурять я

   на балу в Реввоенсовете?!»

   На стенке Маркс.

   Рамочка ала.

   На «Известиях» лёжа, котенок греется.

   А из-под потолочка

   верещала

   оголтелая канареица.

  

   Маркс со стенки смотрел, смотрел...

   И вдруг

   во разинул рот,

   да как заорёт:

   «Опутали революцию обывательщины нити.

   Страшнее Врангеля обывательский быт.

   Скорее

   головы канарейкам сверните –

   чтоб коммунизм

   канарейками не был побит!»

  

   [1920-1921]

О патриархе Тихоне. Почему суд над милостью ихней?

 

               РАНЬШЕ

 

   Известно:

            царь, урядник да поп

   друзьями были от рожденья по гроб.

   Урядник, как известно,

   наблюдал за чистотой телесной.

   Смотрел, чтоб мужик комолый

   с голодухи не занялся крамолой,

   чтобы водку дул,

   чтобы шапку гнул,

   Чуть что:

             – Попрошу-с лечь... –

   и пошел сечь!

   Крестьянскую спину разукрасили влоск.

   Аж в российских лесах не осталось розг.

   А поп, как известно (урядник духовный),

   наблюдал за крестьянской душой греховной.

   Каркали с амвонов попы-вороны:

   – Расти, мол, народ царелюбивый и покорный! –

   Этому же и в школе обучались дети:

   «Законом божьим» назывались глупости эти.

   Учил поп, чтоб исповедывались часто.

   Крестьянин поисповедуется,

   а поп –

            в участок.

   Закрывшись ряской, уряднику шепчет:

   – Иванов накрамолил –

   дуй его крепче! –

   И шел по деревне гул

   от сворачиваемых крестьянских скул,

   Приведут деревню в надлежащий вид,

   кончат драть её –

   поп опять с амвона голосит.

   – Мир вам, братие! –

   Даже в царство небесное провожая с воем,

   покойничка вели под поповским конвоем.

   Радовался царь.

   Благодарен очень им –

   то орденом пожалует,

   то крестом раззолоченным.

   Под свист розги,

   под поповское пение,

   рабом жила российская паства.

   Это называлось: единение

   церкви и государства.

 

                 ТЕПЕРЬ

 

   Царь российский, финляндский, польский,

   и прочая, и прочая, и прочая –

   лежит где-то в Екатеринбурге или Тобольске:

   попал под пули рабочие.

   Революция и по урядникам

   прошла, как лиса по курятникам.

   Только поп

   всё ещё смотрит, чтоб крестили лоб.

   На невежестве держалось Николаево царство,

   а за нас нечего поклоны класть.

   Церковь от государства

   отделила рабоче-крестьянская власть.

   Что ж,

   если есть еще дураки несчастные,

   молитесь себе на здоровье!

   Ваше дело -

   частное.

   Говоря короче,

   денег не дадим, чтоб люд морочить.

   Что ж попы?

   Смирились тихо?

   Власть, мол, от бога?

   Наоборот.

   Зовет патриарх Тихон

   на власть Советов восстать народ.

   За границу Тихон протягивает ручку,

   зовет назад белогвардейскую кучку. –

   Его святейшеству надо,

   чтоб шли от царя рубли да награда.

   Чтоб около помещика-вора

   кормилась и поповская свора.

   Шалишь, отец патриарше, –

   никому не отдадим свободы нашей!

 

   За это

   власть Советов,

   вами избранные люди,

   за это –

   патриарха Тихона судят.

 

   [1923]

О том, как некоторые втирают очки товарищам, имеющим циковские значки

 

1

 

    Двое.

          В петлицах краснеют флажки.

    К дверям учрежденья направляют

                                   шажки...

    Душой – херувим,

                     ангел с лица,

    дверь

          перед ними

                     открыл швейцар.

    Не сняв улыбки с прелестного ротика,

    ботики снял

                и пылинки с ботиков.

    Дескать:

             – Любой идёт пускай:

    ни имя не спросим,

                       ни пропуска! –

    И рот не успели открыть,

                             а справа

    принес секретарь

                  полдюжины справок.

    И рта закрыть не успели,

                             а слева

    несет резолюцию

                    какая-то дева...

    Очередь?

             Где?

                  Какая очередь?

    Очередь –

              воробьиного носа короче.

    Ни чином своим не гордясь,

                               ни окладом -

    принял

           обоих

                 зав

                     без доклада...

    Идут обратно -

                   весь аппарат,

    как брат

             любимому брату, рад...

    И даже

           котенок,

                    сидящий на папке,

    с приветом

               поднял

                      передние лапки.

    Идут, улыбаясь,

                    хвалить не ленятся:

    - Рай земной,

                  а не учрежденьице! -

50 Ушли.

          У зава

                 восторг на физии:

    - Ура!

           Пронесло.

                     Не будет ревизии!.. -

 

                  2

 

    Назавтра,

              дома оставив флажки,

    двое

         опять направляют шажки.

    Швейцар

            сквозь щель

                        горделиво лается:

    – Ишь, шпана.

                  А тоже – шляется!.. –

    С чёрного хода

                   дверь узка.

    Орёт какой-то:

                   – Предъявь пропуска! –

    А очередь!

              Мерь километром.

                                         Куда!

    Раз шесть

              окружила дом,

                                   как удав.

    Секретарь,

               величественней Сухаревой башни,

    вдали

          телефонит знакомой барышне...

    Вчерашняя дева

                      в ответ на вопрос

    сидит

          и пудрит

                   веснушчатый нос...

    У завовской двери

                      драконом-гадом

    некто шипит:

                 – Нельзя без доклада! –

    Двое сидят,

                ковыряют в носу...

    И только

             уже в четвертом часу

    закрыли дверь

                  и орут из-за дверок:

    – Приходите

                после дождика в четверг! –

    У кошки –

              и то тигрячий вид:

    когти

          вцарапать в глаза норовит...

    В раздумье

                    оба

                          обратно катятся:

    – За день всего –

                      и так обюрократиться?! –

    А в щель

             гардероб

                      вдогонку брошен:

    на двух человек

                    полторы галоши.

 

                -----

 

    Нету места сомнениям шатким.

    Чтоб не пасся

                  бюрократ

                           коровой на лужку,

    надо

         или бюрократам

                        дать по шапке,

    или

        каждому гражданину

                           дать по флажку!

 

    [1926]

О том, как у Керзона с обедом разрасталась аппетитов зона

 

(ФАНТАСТИЧЕСКАЯ, НО ВОЗМОЖНАЯ ИСТОРИЯ)

 

   Керзон разразился ультиматумом.

   Не очень ярким,

                       так...

                          матовым.

   «Чтоб в искренности СССР

                            убедиться воочию,

   возвратите тралер,

                      который скрали,

   и прочее, и прочее, и прочее...»

   Чичерин ответил:

                    «Что ж,

                            берите,

                                    ежели вы

   в просьбах своих

                    так умеренны

                                 и вежливы».

   А Керзон

            взбесился что было сил.

   «Ну, – думает, –

                  мало запросил.

   Ужотко

   загну я им нотку!»

   И снова пастью ощеренной

   Керзон

          лезет на Чичерина.

   «Каждому шпиону,

                    который

                            кого-нибудь

                               когда-нибудь предал,

   уплатить по 30

                  и по 100 тысяч.

   Затем

         пересмотреть всех полпредов.

   И вообще...

               самим себя высечь».

   Пока

        официального ответа нет.

   Но я б

          Керзону

                дал совет:

   – Больно мало просите что-то.

   Я б

       загнул

              такую ноту.

   Опуская

           излишние дипломатические длинноты,

   вот

       текст

             этой ноты:

 «Москва, Наркоминдел,

                         мистеру Чичерину.

   1. Требую немедленной реорганизации в Наркомине.

   Требую,

           чтоб это самое «Ино»

   товарища Вайнштейна изжарило в камине,

   а в «Ино»

             назначило

                       нашего Болдуина.

   2. Мисс Гаррисон

                до того преследованиями вызлена,

   до того скомпрометирована

                            в глазах высших сфер,

   что требую

              предоставить

                           ей

                              пожизненно

   всю секретную переписку СССР.

   3. Немедленно

                 с мальчиком

                           пришлите Баку,

   чтоб завтра же

                  утром

                        было тут.

   А чтоб буржуа

                 жирели, лежа на боку,

   в сутки

           восстановить

                        собственнический институт.

   4. Требую,

                чтоб мне всё золото,

                                      Уркварту - всё железо,

   а не то

           развею в пепел и дым».

   Словом,

           требуйте, сколько влезет, –

   всё равно

             не дадим.

 

   [1923]

Облако в штанах

 

Тетраптих

 

       (вступление)

 

Вашу мысль,

мечтающую на размягченном мозгу,

как выжиревший лакей на засаленной кушетке,

буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:

досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

 

У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огромив мощью голоса,

иду — красивый,

двадцатидвухлетний.

 

Нежные!

Вы любовь на скрипки ложите.

Любовь на литавры ложит грубый.

А себя, как я, вывернуть не можете,

чтобы были одни сплошные губы!

 

Приходите учиться —

из гостиной батистовая,

чинная чиновница ангельской лиги.

 

И которая губы спокойно перелистывает,

как кухарка страницы поваренной книги.

 

Хотите —

буду от мяса бешеный

— и, как небо, меняя тона —

хотите —

буду безукоризненно нежный,

не мужчина, а — облако в штанах!

 

Не верю, что есть цветочная Ницца!

Мною опять славословятся

мужчины, залежанные, как больница,

и женщины, истрепанные, как пословица.

 

 

1

 

Вы думаете, это бредит малярия?

 

Это было,

было в Одессе.

 

«Приду в четыре»,— сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.

 

Вот и вечер

в ночную жуть

ушел от окон,

хмурый,

декабрый.

 

В дряхлую спину хохочут и ржут

канделябры.

 

Меня сейчас узнать не могли бы:

жилистая громадина

стонет,

корчится.

Что может хотеться этакой глыбе?

А глыбе многое хочется!

 

Ведь для себя не важно

и то, что бронзовый,

и то, что сердце — холодной железкою.

Ночью хочется звон свой

спрятать в мягкое,

в женское.

 

И вот,

громадный,

горблюсь в окне,

плавлю лбом стекло окошечное.

Будет любовь или нет?

Какая —

большая или крошечная?

Откуда большая у тела такого:

должно быть, маленький,

смирный любёночек.

Она шарахается автомобильных гудков.

Любит звоночки коночек.

 

Еще и еще,

уткнувшись дождю

лицом в его лицо рябое,

жду,

обрызганный громом городского прибоя.

 

Полночь, с ножом мечась,

догнала,

зарезала,—

вон его!

 

Упал двенадцатый час,

как с плахи голова казненного.

 

В стеклах дождинки серые

свылись,

гримасу громадили,

как будто воют химеры

Собора Парижской Богоматери.

 

Проклятая!

Что же, и этого не хватит?

Скоро криком издерется рот.

Слышу:

тихо,

как больной с кровати,

спрыгнул нерв.

И вот,—

сначала прошелся

едва–едва,

потом забегал,

взволнованный,

четкий.

Теперь и он и новые два

мечутся отчаянной чечеткой.

 

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

 

Нервы —

большие,

маленькие,

многие!—

скачут бешеные,

и уже

у нервов подкашиваются ноги!

 

А ночь по комнате тинится и тинится,—

из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

 

Двери вдруг заляскали,

будто у гостиницы

не попадает зуб на зуб.

 

Вошла ты,

резкая, как «нате!»,

муча перчатки замш,

сказала:

«Знаете —

я выхожу замуж».

 

Что ж, выходите.

Ничего.

Покреплюсь.

Видите — спокоен как!

Как пульс

покойника.

Помните?

Вы говорили:

«Джек Лондон,

деньги,

любовь,

страсть»,—

а я одно видел:

вы — Джоконда,

которую надо украсть!

И украли.

 

Опять влюбленный выйду в игры,

огнем озаряя бровей загиб.

Что же!

И в доме, который выгорел,

иногда живут бездомные бродяги!

 

Дразните?

«Меньше, чем у нищего копеек,

у вас изумрудов безумий».

Помните!

Погибла Помпея,

когда раздразнили Везувий!

 

Эй!

Господа!

Любители

святотатств,

преступлений,

боен,—

а самое страшное

видели —

лицо мое,

когда

я

абсолютно спокоен?

 

И чувствую —

«я»

для меня мало.

Кто–то из меня вырывается упрямо.

 

Allo!

Кто говорит?

Мама?

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле,—

ему уже некуда деться.

Каждое слово,

даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.

Люди нюхают —

запахло жареным!

Нагнали каких–то.

Блестящие!

В касках!

Нельзя сапожища!

Скажите пожарным:

на сердце горящее лезут в ласках.

Я сам.

Глаза наслезнённые бочками выкачу.

Дайте о ребра опереться.

Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Рухнули.

Не выскочишь из сердца!

 

На лице обгорающем

из трещины губ

обугленный поцелуишко броситься вырос.

 

Мама!

Петь не могу.

У церковки сердца занимается клирос!

 

Обгорелые фигурки слов и чисел

из черепа,

как дети из горящего здания.

Так страх

схватиться за небо

высил

горящие руки «Лузитании».

 

Трясущимся людям

в квартирное тихо

стоглазое зарево рвется с пристани.

Крик последний,—

ты хоть

о том, что горю, в столетия выстони!

 

 

2

 

Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано,

ставлю «nihil»1.

 

Никогда

ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!

 

Я раньше думал —

книги делаются так:

пришел поэт,

легко разжал уста,

и сразу запел вдохновенный простак —

пожалуйста!

А оказывается —

прежде чем начнет петься,

долго ходят, размозолев от брожения,

и тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое–то варево,

улица корчится безъязыкая —

ей нечем кричать и разговаривать.

 

Городов вавилонские башни,

возгордясь, возносим снова,

а бог

города на пашни

рушит,

мешая слово.

 

Улица муку молча пёрла.

Крик торчком стоял из глотки.

Топорщились, застрявшие поперек горла,

пухлые taxi и костлявые пролетки

грудь испешеходили.

 

Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

 

И когда —

все–таки!—

выхаркнула давку на площадь,

спихнув наступившую на горло паперть,

думалось:

в хорах архангелова хорала

бог, ограбленный, идет карать!

 

А улица присела и заорала:

«Идемте жрать!»

 

Гримируют городу Круппы и Круппики

грозящих бровей морщь,

а во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

«сволочь»

и еще какое–то,

кажется, «борщ».

 

Поэты,

размокшие в плаче и всхлипе,

бросились от улицы, ероша космы:

«Как двумя такими выпеть

и барышню,

и любовь,

и цветочек под росами?»

А за поэтами —

уличные тыщи:

студенты,

проститутки,

подрядчики.

 

Господа!

Остановитесь!

Вы не нищие,

вы не смеете просить подачки!

 

Нам, здоровенным,

с шаго саженьим,

надо не слушать, а рвать их —

их,

присосавшихся бесплатным приложением

к каждой двуспальной кровати!

 

Их ли смиренно просить:

«Помоги мне!»

Молить о гимне,

об оратории!

Мы сами творцы в горящем гимне —

шуме фабрики и лаборатории.

 

Что мне до Фауста,

феерией ракет

скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!

Я знаю —

гвоздь у меня в сапоге

кошмарней, чем фантазия у Гете2!

 

Я,

златоустейший,

чье каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!

 

Слушайте!

Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!

Мы

с лицом, как заспанная простыня,

с губами, обвисшими, как люстра,

мы,

каторжане города–лепрозория,

где золото и грязь изъязвили  проказу,—

мы чище венецианского лазорья,

морями и солнцами омытого сразу!

 

Плевать, что нет

у Гомеров и Овидиев

людей, как мы,

от копоти в оспе.

Я знаю —

солнце померкло б, увидев

наших душ золотые россыпи!

 

Жилы и мускулы — молитв верней.

Нам ли вымаливать милостей времени!

Мы —

каждый —

держим в своей пятерне

миров приводные ремни!

 

Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который

не кричал бы:

«Распни,

распни его!»

Но мне —

люди,

и те, что обидели —

вы мне всего дороже и ближе.

 

Видели,

как собака бьющую руку лижет?!

 

Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

 

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.

 

А я у вас — его предтеча;

я — где боль, везде;

на каждой капле слёзовой течи

распял себя на кресте.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!

 

И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю —

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая!—

и окровавленную дам, как знамя.

 

 

3

 

Ах, зачем это,

откуда это

в светлое весело

грязных кулачищ замах!

 

Пришла

и голову отчаянием занавесила

мысль о сумасшедших домах.

 

И —

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк —

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк.

Почти окровавив исслезенные веки,

вылез,

встал,

пошел

и с нежностью, неожиданной в жирном человеке

взял и сказал:

«Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту

душа от осмотров укутана!

Хорошо,

когда брошенный в зубы эшафоту,

крикнуть:

«Пейте какао Ван–Гутена!»

 

И эту секунду,

бенгальскую,

громкую,

я ни на что б не выменял,

я ни на...

 

А из сигарного дыма

ликерною рюмкой

вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

надо

кастетом

кроиться миру в черепе!

 

 

 

Вы,

обеспокоенные мыслью одной —

«изящно пляшу ли»,—

смотрите, как развлекаюсь

я —

площадной

сутенер и карточный шулер.

От вас,

которые влюбленностью мокли,

от которых

в столетия слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз.

 

Невероятно себя нарядив,

пойду по земле,

чтоб нравился и жегся,

а впереди

на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

Вся земля поляжет женщиной,

заерзает мясами, хотя отдаться;

вещи оживут —

губы вещины

засюсюкают:

«цаца, цаца, цаца!»

 

Вдруг

и тучи

и облачное прочее

подняло на небе невероятную качку,

как будто расходятся белые рабочие,

небу объявив озлобленную стачку.

Гром из–за тучи, зверея, вылез,

громадные ноздри задорно высморкая,

и небье лицо секунду кривилось

суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто–то,

запутавшись в облачных путах,

вытянул руки к кафе —

и будто по–женски,

и нежный как будто,

и будто бы пушки лафет.

 

Вы думаете —

это солнце нежненько

треплет по щечке кафе?

Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе!

 

Выньте, гулящие, руки из брюк —

берите камень, нож или бомбу,

а если у которого нету рук —

пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом грязненьке!

Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!

 

Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника —

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.

 

Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем–то

вгрызаться в бока.

 

На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат.

 

Уже сумашествие.

 

Ничего не будет.

 

Ночь придет,

перекусит

и съест.

Видите —

небо опять иудит

пригоршнью обгрызанных предательством звезд?

 

Пришла.

Пирует Мамаем,

задом на город насев.

Эту ночь глазами не проломаем,

черную, как Азеф!

 

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,

вином обливаю душу и скатерть

и вижу:

в углу — глаза круглы,—

глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному

сиянием трактирную ораву!

Видишь — опять

голгофнику оплеванному

предпочитают Варавву?

Может быть, нарочно я

в человечьем месиве

лицом никого не новей.

Я,

может быть,

самый красивый

из всех твоих сыновей.

Дай им,

заплесневшим в радости,

скорой смерти времени,

чтоб стали дети, должные подрасти,

мальчики — отцы,

девочки — забеременели.

И новым рожденным дай обрасти

пытливой сединой волхвов,

и придут они —

и будут детей крестить

именами моих стихов.

 

Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто,

в самом обыкновенном Евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос

похабно ухает —

от часа к часу,

целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки.

 

 

4

 

Мария! Мария! Мария!

Пусти, Мария!

Я не могу на улицах!

Не хочешь?

Ждешь,

как щеки провалятся ямкою

попробованный всеми,

пресный,

я приду

и беззубо прошамкаю,

что сегодня я

«удивительно честный».

Мария,

видишь —

я уже начал сутулиться.

 

В улицах

люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,

высунут глазки,

потертые в сорокгодовой таске,—

перехихикиваться,

что у меня в зубах

— опять!—

черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,

лужами сжатый жулик,

мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,

а на седых ресницах —

да!—

на ресницах морозных сосулек

слезы из глаз —

да!—

из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,

а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;

лопались люди,

проевшись насквозь,

и сочилось сквозь трещины сало,

мутной рекой с экипажей стекала

вместе с иссосанной булкой

жевотина старых котлет.

 

Мария!

Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?

Птица

побирается песней,

поет,

голодна и звонка,

а я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?

Пусти, Мария!

Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

 

Мария!

 

Звереют улиц выгоны.

На шее ссадиной пальцы давки.

 

Открой!

 

Больно!

 

Видишь — натыканы

в глаза из дамских шляп булавки!

 

Пустила.

 

Детка!

Не бойся,

что у меня на шее воловьей

потноживотые женщины мокрой горою сидят,—

это сквозь жизнь я тащу

миллионы огромных чистых любовей

и миллион миллионов маленьких грязных любят.

Не бойся,

что снова,

в измены ненастье,

прильну я к тысячам хорошеньких лиц,—

«любящие Маяковского!»—

да ведь это ж династия

на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

Мария, ближе!

В раздетом бесстыдстве,

в боящейся дрожи ли,

но дай твоих губ неисцветшую прелесть:

я с сердцем ни разу до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.

Мария!

 

Поэт сонеты поет Тиане,

а я —

весь из мяса,

человек весь —

тело твое просто прошу,

как просят христиане —

«хлеб наш насущный

даждь нам днесь».

 

Мария — дай!

 

Мария!

Имя твое я боюсь забыть,

как поэт боится забыть

какое–то

в муках ночей рожденное слово,

величием равное богу.

Тело твое

я буду беречь и любить,

как солдат,

обрубленный войною,

ненужный,

ничей,

бережет свою единственную ногу.

Мария —

не хочешь?

Не хочешь!

 

Ха!

 

Значит — опять

темно и понуро

сердце возьму,

слезами окапав,

нести,

как собака,

которая в конуру

несет

перееханную поездом лапу.

Кровью сердце дорогу радую,

липнет цветами у пыли кителя.

Тысячу раз опляшет Иродиадой

солнце землю —

голову Крестителя.

И когда мое количество лет

выпляшет до конца —

миллионом кровинок устелется след

к дому моего отца.

 

Вылезу

грязный (от ночевок в канавах),

стану бок о бок,

наклонюсь

и скажу ему на ухо:

— Послушайте, господин бог!

Как вам не скушно

в облачный кисель

ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?

Давайте — знаете —

устроимте карусель

на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по столу,

чтоб захотелось пройтись в ки–ка–пу

хмурому Петру Апостолу.

А в рае опять поселим Евочек:

прикажи,—

сегодня ночью ж

со всех бульваров красивейших девочек

я натащу тебе.

Хочешь?

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?

Ты думаешь —

этот,

за тобою, крыластый,

знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —

сахарным барашком выглядывал в глаз,

но больше не хочу дарить кобылам

из сервской муки изваянных ваз.

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова,—

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Я думал — ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из–за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою

отсюда до Аляски!

 

Пустите!

 

Меня не остановите.

Вру я,

в праве ли,

но я не могу быть спокойней.

Смотрите —

звезды опять обезглавили

и небо окровавили бойней!

Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!

 

Глухо.

 

Вселенная спит,

положив на лапу

с клещами звезд огромное ухо.

 

1914–1915

Обыкновенно так

Из поэмы «Люблю»

 

Любовь любому рождённому дадена, —
но между служб,
доходов
и прочего
со дня на день
очерствевает сердечная почва.
На сердце тело надето,
на теле рубаха.
Но и этого мало.
Один —
идиот! —
манжеты наделал
и груди стал заливать крахмалом.
Под старость спохватятся.
Женщина мажется.
Мужчина по Мюллеру мельницей машется.
Но поздно.
Морщинами множится кожица.
Любовь поцветёт,
поцветёт
и скукожится.

Ода революции

 

Тебе,

   освистанная,

   осмеянная батареями,

   тебе,

   изъязвленная злословием штыков,

   восторженно возношу

   над руганью реемой

   оды торжественное

   «О»!

10 О, звериная!

   О, детская!

   О, копеечная!

   О, великая!

   Каким названьем тебя еще звали?

   Как обернешься еще, двуликая?

   Стройной постройкой,

   грудой развалин?

   Машинисту,

   пылью угля овеянному,

20 шахтеру, пробивающему толщи руд,

   кадишь,

   кадишь благоговейно,

   славишь человечий труд.

   А завтра

   Блаженный

   стропила соборовы

   тщетно возносит, пощаду моля,-

   твоих шестидюймовок тупорылые боровы

   взрывают тысячелетия Кремля.

30 «Слава».

   Хрипит в предсмертном рейсе.

   Визг сирен придушенно тонок.

   Ты шлешь моряков

   на тонущий крейсер,

   туда,

   где забытый

   мяукал котенок.

   А после!

   Пьяной толпой орала.

40 Ус залихватский закручен в форсе.

   Прикладами гонишь седых адмиралов

   вниз головой

   с моста в Гельсингфорсе.

   Вчерашние раны лижет и лижет,

   и снова вижу вскрытые вены я.

   Тебе обывательское

   - о, будь ты проклята трижды!-

   и мое,

   поэтово

50 - о, четырежды славься, благословенная! -

  

   [1918]

От усталости

 

Земля!

Дай исцелую твою лысеющую голову

лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.

Дымом волос над пожарами глаз из олова

дай обовью я впалые груди болот.

Ты! Нас - двое,

ораненных, загнанных ланями,

вздыбилось ржанье оседланных смертью коней.

Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,

10 мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.

Сестра моя!

В богадельнях идущих веков,

может быть, мать мне сыщется;

бросил я ей окровавленный песнями рог.

Квакая, скачет по полю

канава, зеленая сыщица,

нас заневолить

веревками грязных дорог.

 

[1913]

Отношение к барышне

 

   Этот вечер решал -

   не в любовники выйти ль нам? -

   темно,

   никто не увидит нас.

   Я наклонился действительно,

   и действительно

   я,

   наклонясь,

   сказал ей,

   как добрый родитель:

   «Страсти крут обрыв -

   будьте добры,

   отойдите.

   Отойдите,

   будьте добры».

  

   [1920]

Париж. (Разговорчики с Эйфелевой башней)

 

    Обшаркан мильоном ног.

    Исшелестен тыщей шин.

    Я борозжу Париж -

    до жути одинок,

    до жути ни лица,

    до жути ни души.

    Вокруг меня -

    авто фантастят танец,

    вокруг меня -

    из зверорыбьих морд -

    еще с Людовиков

    свистит вода, фонтанясь.

    Я выхожу

    на Place de la Concorde {*}.

    {* Площадь Согласия (франц.).}

    Я жду,

    пока,

    подняв резную главку,

    домовьей слежкою умаяна,

    ко мне,

   к большевику,

    на явку

    выходит Эйфелева из тумана.

    - Т-ш-ш-ш,

    башня,

    тише шлепайте! -

    увидят! -

    луна - гильотинная жуть.

    Я вот что скажу

    (пришипился в шепоте,

    ей

    в радиоухо

    шепчу,

    жужжу):

    - Я разагитировал вещи и здания.

    Мы -

    только согласия вашего ждем.

    Башня -

    хотите возглавить восстание?

    Башня -

    мы

    вас выбираем вождем!

    Не вам -

    образцу машинного гения -

    здесь

    таять от аполлинеровских вирш.

    Для вас

    не место - место гниения -

    Париж проституток,

    поэтов,

    бирж.

    Метро согласились,

    метро со мною -

    они

    из своих облицованных нутр

    публику выплюют -

    кровью смоют

    со стен

    плакаты духов и пудр.

    Они убедились -

    не ими литься

    вагонам богатых.

    Они не рабы!

    Они убедились -

    им

    более к лицам

    наши афиши,

    плакаты борьбы.

    Башня -

    улиц не бойтесь!

    Если

    метро не выпустит уличный грунт -

    грунт

    исполосуют рельсы.

    Я подымаю рельсовый бунт.

    Боитесь?

    Трактиры заступятся стаями?

    Боитесь?

    На помощь придет Рив-гош {*}.

    {* Левый берег (франц.).}

    Не бойтесь!

    Я уговорился с мостами.

    Вплавь

    реку

    переплыть

    не легко ж!

    Мосты,

    распалясь от движения злого,

    подымутся враз с парижских боков.

    Мосты забунтуют.

    По первому зову -

    прохожих ссыпят на камень быков.

    Все вещи вздыбятся.

    Вещам невмоготу.

    Пройдет

    пятнадцать лет

    иль двадцать,

    обдрябнет сталь,

    и сами

    вещи

    тут

    пойдут

    Монмартрами на ночи продаваться.

    Идемте, башня!

    К нам!

    Вы -

    там,

    у нас,

    нужней!

    Идемте к нам!

    В блестеньи стали,

    в дымах -

    мы встретим вас.

    Мы встретим вас нежней,

    чем первые любимые любимых.

    Идем в Москву!

    У нас

    в Москве

    простор.

    Вы

    - каждой! -

    будете по улице иметь.

    Мы

    будем холить вас:

    раз сто

    за день

    до солнц расчистим вашу сталь и медь.

    Пусть

    город ваш,

    Париж франтих и дур,

    Париж бульварных ротозеев,

    кончается один, в сплошной складбищась Лувр,

    в старье лесов Булонских и музеев.

    Вперед!

    Шагни четверкой мощных лап,

    прибитых чертежами Эйфеля,

    чтоб в нашем небе твой израдиило лоб,

    чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили!

    Решайтесь, башня, -

    нынче же вставайте все,

    разворотив Париж с верхушки и до низу!

    Идемте!

    К нам!

    К нам, в СССР!

    Идемте к нам -

    я

    вам достану визу!

 

    [1923]

Письмо Татьяне Яковлевой

 

В поцелуе рук ли,

              губ ли,

в дрожи тела

         близких мне

красный

     цвет

        моих республик

тоже

    должен

          пламенеть.

Я не люблю

       парижскую любовь:

любую самочку

        шелками разукрасьте,

потягиваясь, задремлю,

          сказав –

                тубо –

собакам

     озверевшей страсти.

Ты одна мне

       ростом вровень,

стань же рядом

         с бровью брови,

дай

  про этот

      важный вечер

рассказать

      по–человечьи.

Пять часов,

       и с этих пор

стих

   людей

       дремучий бор,

вымер

   город заселенный,

слышу лишь

         свисточный спор

поездов до Барселоны.

В черном небе

      молний поступь,

гром

   ругней

      в небесной драме, –

не гроза,

      а это

         просто

ревность двигает горами.

Глупых слов

      не верь сырью,

не путайся

      этой тряски, –

я взнуздаю,

      я смирю

чувства

      отпрысков дворянских.

Страсти корь

      сойдет коростой,

но радость

      неиссыхаемая,

буду долго,

         буду просто

разговаривать стихами я.

Ревность,

      жены,

         слезы...

               ну их! –

вспухнут веки,

           впору Вию.

Я не сам,

       а я

          ревную

за Советскую Россию.

Видел

   на плечах заплаты,

их

  чахотка

      лижет вздохом.

Что же,

      мы не виноваты –

ста мильонам

         было плохо.

Мы

  теперь

      к таким нежны –

спортом

      выпрямишь не многих, –

вы и нам

      в Москве нужны

не хватает

      длинноногих.

Не тебе,

      в снега

            и в тиф

шедшей

    этими ногами,

здесь

   на ласки

         выдать их

в ужины

      с нефтяниками.

Ты не думай,

      щурясь просто

из–под выпрямленных дуг.

Иди сюда,

      иди на перекресток

моих больших

      и неуклюжих рук.

Не хочешь?

      Оставайся и зимуй,

и это

   оскорбление

         на общий счет нанижем.

Я все равно

         тебя

            когда–нибудь возьму –

одну

   или вдвоем с Парижем.

 

1928

Письмо товарищу Кострову

 

Простите

        меня,

             товарищ Костров,

с присущей

        душевной ширью,

что часть

        на Париж отпущенных строф

на лирику

        я

         растранжирю.

Представьте:

         входит

               красавица в зал,

в меха

       и бусы оправленная.

Я

эту красавицу взял

                   и сказал:

– правильно сказал

                   или неправильно? –

Я, товарищ, –

           из России,

знаменит в своей стране я,

я видал

        девиц красивей,

я видал

        девиц стройнее.

Девушкам

        поэты любы.

Я ж умен

        и голосист,

заговариваю зубы –

только

      слушать согласись.

Не поймать меня

              на дряни,

на прохожей

            паре чувств.

Я ж

    навек

         любовью ранен –

еле–еле волочусь.

Мне

    любовь

           не свадьбой мерить:

разлюбила –

            уплыла.

Мне, товарищ,

             в высшей мере

наплевать

         на купола.

Что ж в подробности вдаваться,

шутки бросьте–ка,

мне ж, красавица,

                 не двадцать, –

тридцать...

            с хвостиком.

Любовь

      не в том,

              чтоб кипеть крутей,

не в том,

        что жгут угольями,

а в том,

       что встает за горами грудей

над

    волосами–джунглями.

Любить –

       это значит:

                 в глубь двора

вбежать

        и до ночи грачьей,

блестя топором,

            рубить дрова,

силой

    своей

         играючи.

Любить –

    это с простынь,

             бессоннницей

                        рваных,

срываться,

      ревнуя к Копернику,

его,

  a не мужа Марьи Иванны,

считая

     своим

        соперником.

Нам

   любовь

       не рай да кущи,

нам

   любовь

        гудит про то,

что опять

        в работу пущен

сердца

    выстывший мотор.

Вы

   к Москве

          порвали нить.

Годы –

     расстояние.

Как бы

     вам бы

          объяснить

это состояние?

На земле

       огней – до неба...

В синем небе

          звезд –

                 до черта.

Если бы я

       поэтом не был,

я б

   стал бы

         звездочетом.

Подымает площадь шум,

экипажи движутся,

я хожу,

     стишки пишу

в записную книжицу.

Мчат

    авто

        по улице,

а не свалят наземь.

Понимают

       умницы:

человек –

        в экстазе.

Сонм видений

            и идей

полон

      до крышки.

Тут бы

       и у медведей

выросли бы крылышки.

И вот

    с какой–то

              грошовой столовой,

когда

    докипело это,

из зева

      до звезд

             взвивается слово

золоторожденной кометой.

Распластан

         хвост

              небесам на треть,

блестит

      и горит оперенье его,

чтоб двум влюбленным

                на звезды смотреть

их ихней

       беседки сиреневой.

Чтоб подымать,

            и вести,

                  и влечь,

которые глазом ослабли.

Чтоб вражьи

           головы

                 спиливать с плеч

хвостатой

      сияющей саблей.

Себя

   до последнего стука в груди,

как на свидание,

              простаивая,

прислушиваюсь:

            любовь загудит –

человеческая,

           простая.

Ураган,

     огонь,

         вода

подступают в ропоте.

Кто

   сумеет совладать?

Можете?

      Попробуйте....

 

1928

Подлиза

 

Этот сорт народа –

                   тих

и бесформен,

        словно студень, –

очень многие

         из них

в наши

     дни

       выходят в люди.

Худ умом

       и телом чахл

Петр Иванович Болдашкин.

В возмутительных прыщах

зря

краснеет

      на плечах

не башка –

       а набалдашник.

Этот фрукт

         теперь согрет

солнцем

      нежного начальства.

Где причина?

         В чем секрет?

Я

задумываюсь часто.

Жизнь

    его

      идет на лад;

на него

     не брошу тень я.

Клад его –

        его талант:

нежный

    способ

       обхожденья.

Лижет ногу,

       лижет руку,

лижет в пояс,

         лижет ниже, –

как кутенок

          лижет

              суку,

как котенок

       кошку лижет.

А язык?!

    На метров тридцать

догонять

    начальство

            вылез –

мыльный весь,

         аж может бриться,

даже

кисточкой не мылясь.

Все похвалит,

          впавши

              в раж,

что

  фантазия позволит –

ваш катар,

        и чин,

            и стаж,

вашу доблесть

          и мозоли.

И ему

   пошли

      чины,

на него

    в быту

        равненье.

Где–то

    будто

       вручены

чуть ли не –

      бразды правленья.

Раз

уже

    в руках вожжа,

всех

  сведя

      к подлизным взглядам,

расслюнявит:

        «Уважать,

уважать

   начальство

          надо...»

Мы

глядим,

      уныло ахая,

как растет

   от ихней братии

архи–разиерархия

в издевательстве

        над демократией.

Вея шваброй

       верхом,

           низом,

сместь бы

       всех,

          кто поддались,

всех,

   радеющих подлизам,

всех

  радетельских

           подлиз.

 

1928

Порт

 

Прост_ы_ни вод под брюхом были.

Их рвал на волны белый зуб.

Был вой трубы - как будто лили

любовь и похоть медью труб.

Прижались лодки в люльках входов

к сосцам железных матерей.

В ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей.

 

[1912]

Портсигар в траву ушёл на треть...

  

   Портсигар в траву

   ушёл на треть.

   И как крышка

   блестит

   наклонились смотреть

   муравьишки всяческие и травишка.

   Обалдело дивились

   выкрутас монограмме,

   дивились сиявшему серебром

   полированным,

   не стоившие со своими морями и горами

   перед делом человечьим

   ничего ровно.

   Было в диковинку,

   слепило зрение им,

   ничего не видевшим этого рода.

   А портсигар блестел

   в окружающее с презрением:

   – Эх, ты, мол,

   природа!

  

   [1920]

После изъятий

 

   Известно:

   у меня

   и у бога

   разногласий чрезвычайно много.

   Я ходил раздетый,

   ходил босой,

   а у него –

   в жемчугах ряса.

   При виде его

   гнев свой

   еле сдерживал.

   Просто трясся.

   А теперь бог – что надо.

   Много проще бог стал.

   Смотрит из деревянного оклада.

   Риза – из холста.

   – Товарищ бог!

   Меняю гнев на милость.

   Видите –

   даже отношение к вам немного переменилось:

   называю «товарищем»,

   а раньше –

   «господин».

   (И у вас появился товарищ один.)

   По крайней мере,

   на человека похожи

   стали.

   Что же,

   зайдите ко мне как-нибудь.

   Снизойдите

   с вашей звездной дали.

   У нас промышленность расстроена,

   транспорт тож.

   А вы

   – говорят –

   занимались чудесами.

   Сделайте одолжение,

   сойдите,

   поработайте с нами.

   А чтоб ангелы не били баклуши,

   посреди звезд –

   напечатайте,

   чтоб лезло в глаза и в уши:

   не трудящийся не ест.

 

[1922]

 

Последняя петербургская сказка

 

   Стоит император Петр Великий,

   думает:

   «Запирую на просторе я!» –

   а рядом

   под пьяные клики

   строится гостиница «Астория».

 

   Сияет гостиница,

   за обедом обед она

   даёт.

   Завистью с гранита снят,

   слез император.

   Трое медных

   слазят

   тихо,

   чтоб не спугнуть Сенат.

 

   Прохожие стремились войти и выйти.

   Швейцар в поклоне не уменьшил рост.

   Кто-то

   рассеянный

   бросил:

   «Извините»,

   наступив нечаянно на змеин хвост.

 

   Император,

   лошадь и змей

   неловко

   по карточке

   спросили гренадин.

   Шума язык не смолк, немея.

   Из пивших и евших не обернулся ни один.

 

   И только

   когда

   над пачкой соломинок

   в коне заговорила привычка древняя,

   толпа сорвалась, криком сломана:

   – Жуёт!

   Не знает, зачем они.

   Деревня!

 

   Стыдом овихрены шаги коня.

   Выбелена грива от уличного газа.

   Обратно

   по Набережной

   гонит гиканье

   последнюю из петербургских сказок.

 

   И вновь император

   стоит без скипетра.

   Змей.

   Унынье у лошади на морде.

   И никто не поймет тоски Петра –

   узника,

   закованного в собственном городе.

 

   [1916]

Последняя страничка гражданской войны

 

   Слава тебе, краснозвёздный герой!

   Землю кровью вымыв,

   во славу коммуны,

   к горе за горой

   шедший твердынями Крыма.

   Они проползали танками рвы,

   выпятив пушек шеи, –

   телами рвы заполняли вы,

   по трупам перейдя перешеек,

   Они

   за окопами взрыли окоп,

   хлестали свинцовой рекою, –

   а вы

   отобрали у них Перекоп

   чуть не голой рукою.

   Не только тобой завоёван Крым

   и белых разбита орава, –

   удар твой двойной:

   завоёвано им

   трудиться великое право.

   И если

   в солнце жизнь суждена

   за этими днями хмурыми,

   мы знаем –

   вашей отвагой она

   взята в перекопском штурме.

   В одну благодарность сливаем слова

   тебе,

   краснозвёздная лава,

   Во веки веков, товарищи,

   вам –

   слава, слава, слава!

  

   [1920-1921]

Послушайте!

 

Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают –

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – кто-то хочет, чтобы они были?

Значит – кто-то называет эти плевочки

жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полуденной пыли,

врывается к богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит –

чтоб обязательно была звезда! –

клянется —

не перенесет эту беззвездную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

«Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да?!»

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают –

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

Потрясающие факты

 

Небывалей не было у истории в аннале

   факта:

   вчера,

   сквозь иней,

   звеня в «Интернационале»,

   Смольный

   ринулся

   к рабочим в Берлине.

   И вдруг

10 увидели

   деятели сыска,

   все эти завсегдатаи баров и опер,

   триэтажный

   призрак

   со стороны российской.

   Поднялся.

   Шагает по Европе.

   Обедающие не успели окончить обед -

   в место это

20 грохнулся,

   и над Аллеей Побед -

   знамя

   «Власть советов».

   Напрасно пухлые руки взмолены, -

   не остановить в его неслышном карьере.

   Раздавил

   и дальше ринулся Смольный,

   республик и царств беря барьеры.

   И уже

30 из лоска

   тротуарного глянца

   Брюсселя,

   натягивая нерв,

   росла легенда

   про Летучего голландца -

   голландца революционеров.

   А он -

   по полям Бельгии,

   по рыжим от крови полям,

40 туда,

   где гудит союзное ржанье,

   метнулся.

   Красный встал над Парижем.

   Смолкли парижане.

   Стоишь и сладостным маршем манишь.

   И вот,

   восстанию в лапы _о_тдана,

   рухнула республика,

   а он - за Ламанш.

50 На площадь выводит подвалы Лондона.

   А после

   пароходы

   низко-низко

   над океаном Атлантическим видели -

   пронесся.

   К шахтерам калифорнийским.

   Говорят -

   огонь из зева выделил.

   Сих фактов оценки различна мерка.

60 Не верили многие.

   Ловчились в спорах.

   А в пятницу

   утром

   вспыхнула Америка,

   землей казавшаяся, оказалась порох.

   И если

   скулит

   обывательская моль нам:

   - не увлекайтесь Россией, восторженные дети, -

70 Я

   указываю

   на эту историю со Смольным.

   А этому

   я,

   Маяковский,

   свидетель.

  

   [1919]

Поэт рабочий

 

   Орут поэту:

   «Посмотреть бы тебя у токарного станка.

   А что стихи?

   Пустое это!

   Небось работать – кишка тонка».

   Может быть,

   нам

   труд

   всяких занятий роднее.

   Я тоже фабрика.

   А если без труб,

   то, может,

   мне

   без труб труднее.

   Знаю –

   не любите праздных фраз вы.

   Рубите дуб – работать дабы.

   А мы

   не деревообделочники разве?

   Голов людских обделываем дубы.

   Конечно,

   почтенная вещь - рыбачить.

   Вытащить сеть.

   В сетях осетры б!

   Но труд поэтов – почтенный паче –

   людей живых ловить, а не рыб.

   Огромный труд – гореть над горном,

   железа шипящие класть в закал.

   Но кто же

   в безделье бросит укор нам?

   Мозги шлифуем рашпилем языка.

   Кто выше – поэт

   или техник,

   который

   ведет людей к вещественной выгоде?

   Оба.

   Сердца – такие ж моторы.

   Душа – такой же хитрый двигатель.

   Мы равные.

   Товарищи в рабочей массе.

   Пролетарии тела и духа.

   Лишь вместе

   вселенную мы разукрасим

   и маршами пустим ухать.

   Отгородимся от бурь словесных молом.

   К делу!

   Работа жива и нова.

   А праздных ораторов –

   на мельницу!

   К мукомолам!

   Водой речей вертеть жернова.

  

   [1918]

Приказ по армии искусства

 

Канителят стариков бригады

   канитель одну и ту ж.

   Товарищи!

   На баррикады! -

   баррикады сердец и душ.

   Только тот коммунист истый,

   кто мосты к отступлению сжег.

   Довольно шагать, футуристы,

   в будущее прыжок!

10 Паровоз построить мало -

   накрутил колес и утек.

   Если песнь не громит вокзала,

   то к чему переменный ток?

   Громоздите за звуком звук вы

   и вперед,

   поя и свища.

   Есть еще хорошие буквы:

   Эр,

   Ша,

20 Ща.

   Это мало - построить п_а_рами,

   распушить по штанине канты

   Все совдепы не сдвинут армий,

   если марш не дадут музыканты.

   На улицу тащите рояли,

   барабан из окна багром!

   Барабан,

   рояль раскро_я_ ли,

   но чтоб грохот был,

30 чтоб гром.

   Это что - корпеть на заводах,

   перемазать рожу в копоть

   и на роскошь чужую

   в отдых

   осовелыми глазками хлопать.

   Довольно грошовых истин.

   Из сердца старое вытри.

   Улицы - наши кисти.

   Площади - наши палитры.

40 Книгой времени

   тысячелистой

   революции дни не воспеты.

   На улицы, футуристы,

   барабанщики и поэты!

  

   [1918]

Приказ № 2 армии искусств

 

Это вам -

   упитанные баритоны -

   от Адама

   до наших лет,

   потрясающие театрами именуемые притоны

   ариями Ромеов и Джульетт.

  

   Это вам -

   пентры,

   раздобревшие как кони,

10 жрущая и ржущая России краса,

   прячущаяся мастерскими,

   по-старому драконя

   цветочки и телеса.

  

   Это вам -

   прикрывшиеся листиками мистики,

   лбы морщинками изрыв -

   футуристики,

   имажинистики,

   акмеистики,

20 запутавшиеся в паутине рифм.

   Это вам -

   на растрепанные сменившим

   гладкие прически,

   на лапти - лак,

   пролеткультцы,

   кладущие заплатки

   на вылинявший пушкинский фрак.

   Это вам -

   пляшущие, в дуду дующие,

30 и открыто предающиеся,

   и грешащие тайком,

   рисующие себе грядущее

   огромным академическим пайком.

   Вам говорю

   я -

   гениален я или не гениален,

   бросивший безделушки

   и работающий в Росте,

   говорю вам -

40 пока вас прикладами не прогнали:

   Бросьте!

  

   Бросьте!

   Забудьте,

   плюньте

   и на рифмы,

   и на арии,

   и на розовый куст,

   и на прочие мелехлюндии

   из арсеналов искусств,

50 Кому это интересно,

   что - «Ах, вот бедненький!

   Как он любил

   и каким он был несчастным...»?

   Мастера,

   а не длинноволосые проповедники

   нужны сейчас нам.

   Слушайте!

   Паровозы стонут,

   дует в щели и в пол:

60 «Дайте уголь с Дону!

   Слесарей,

   механиков в депо!»

  

   У каждой реки на истоке,

   лежа с дырой в боку,

   пароходу провыли доки:

   «Дайте нефть из Баку!»

   Пока канителим, спорим,

   смысл сокровенный ища:

   «Дайте нам новые формы!» -

70 несется вопль по вещам.

  

   Нет дураков,

   ждя, что выйдет из уст его,

   стоять перед «маэстрами» толпой разинь.

   Товарищи,

   дайте новое искусство -

   такое,

   чтобы выволочь республику из грязи.

  

   [1921]

Прозаседавшиеся

 

Чуть ночь превратится в рассвет,
вижу каждый день я:
кто в глав,
кто в ком,
кто в полит,
кто в просвет,
расходится народ в учрежденья.
Обдают дождем дела бумажные,
чуть войдешь в здание:
отобрав с полсотни —
самые важные!-
служащие расходятся на заседания.

 

Заявишься:
«Не могут ли аудиенцию дать?
Хожу со времени она».-
«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —
объединение Тео и Гукона».

 

Исколесишь сто лестниц.
Свет не мил.
Опять:
«Через час велели прийти вам.
Заседают:
покупка склянки чернил
Губкооперативом».

 

Через час:
ни секретаря,
ни секретарши нет —
голо!
Все до 22-х лет
на заседании комсомола.

 

Снова взбираюсь, глядя на ночь,
на верхний этаж семиэтажного дома.
«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —
«На заседании
А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».

 

Взъяренный,
на заседание
врываюсь лавиной,
дикие проклятья дорогой изрыгая.
И вижу:
сидят людей половины.
О дьявольщина!
Где же половина другая?
«Зарезали!
Убили!»
Мечусь, оря.
От страшной картины свихнулся разум.
И слышу
спокойнейший голосок секретаря:
«Оне на двух заседаниях сразу.

 

В день
заседаний на двадцать
надо поспеть нам.
Поневоле приходится раздвояться.
До пояса здесь,
а остальное
там».

 

С волнением не уснешь.
Утро раннее.
Мечтой встречаю рассвет ранний:
«О, хотя бы
еще
одно заседание
относительно искоренения всех заседаний!»

Пролетарий, в зародыше задуши войну!

 

БУДУЩИЕ:

 

               ДИПЛОМАТИЯ

 

    - Мистер министр?

                      How do you do? {*}

    {* Здравствуйте (англ.).}

    Ультиматум истек.

                      Уступки?

                               Не иду.

    Фирме Морган

                 должен Крупп

    ровно

          три миллиарда

10                     и руп.

    Обложить облака!

                     Начать бои!

    Будет добыча -

                   вам пай.

    Люди - ваши,

                 расходы -

                           мои.

    Good bye! {*}

    {* Прощайте (англ.).}

 

              МОБИЛИЗАЦИЯ

 

    "Смит и сын.

20              Самоговорящий ящик»

    Ящик

         министр

                 придвинул быстр.

    В раструб трубы,

                     мембране говорящей,

    сорок

          секунд

                 бубнил министр.

    Сотое авеню.

30              Отец семейства.

    Дочь

         играет

                цепочкой на отце.

    Записал

            с граммофона

                         время и место.

    Фармацевт - как фармацевт.

    Пять сортировщиков.

                        Вид водолаза.

40 Серых

          масок

                немигающий глаз -

    уставили

             в триста баллонов газа.

    Блок

         минуту

                повизгивал лазя,

    грузя

          в кузова

50                "чумной газ».

    Клубы

          Нью-Йорка

                    раскрылись в сроки,

    раз

        не разнился

                    от других разов.

    Фармацевт

              сиял,

                    убивши в покер

60 флеш-роялем

                - четырех тузов.

 

              НАСТУПЛЕНИЕ

 

    Штаб воздушных гаваней и доков.

    Возд-воен-электрик

                       Джим Уост

    включил

            в трансформатор

                            заатлантических токов

    триста линий -

                   зюд-ост.

70 Авиатор

            в карте

                    к цели полета

    вграфил

            по линейке

                       в линию линия.

    Ровно

          в пять

                 без механиков и пилотов

    взвились

80          триста

                    чудовищ алюминия.

    Треугольник

                - летящая фабрика ветра -

    в воздух

             триста винтов всвистал.

    Скорость -

               шестьсот пятьдесят километров.

    Девять

           тысяч

90              метров -

                          высота.

    Грозой не кривясь,

                       ни от ветра резкого,

    только -

             будто

                   гигантский Кольт -

    над каждым аэро

                     сухо потрескивал

    ток

100     в 15 тысяч вольт.

    Встали

           стражей неба вражьего.

    Кто умер -

               счастье тому.

    Знайте,

            буржуями

                     сжигаемые заживо,

    последнее изобретение:

                           «крематорий на дому».

 

                  БОЙ

 

110 Город

          дышал

                что было мочи,

    спал,

          никак

                не готовясь

                            к смертям.

    Выползло

             триста,

                     к дымочку дымочек.

120 Пошли

          спиралью

                   снижаться, смердя.

    Какая-то птица

                   - пустяк,

                             воробушки -

    падала

           в камень,

                    горохом ребрышки.

    Крыша

130       рейхстага,

                     сиявшая лаково,

    в две секунды

                  стала седая.

    Бесцветный дух

                   дом_а_ обволакивал,

    ник

        к земле,

                 с этажей оседая.

    "Спасайся, кто может,

140                       с десятого -

                                       прыга...»

    Слово

          свело

                в холодеющем нёбе;

    ножки,

           еще минуту подрыгав,

    рядом

          легли -

                  успокоились обе.

150 Безумные

             думали:

                     «Сжалим,

                              умолим».

    Когда

          растаял

                  газ,

                       повися, -

    ни человека,

                 ни зверя,

160                        ни моли!

    Жизнь

          была

               и вышла вся.

    Четыре

           аэро

                снизились искоса,

    лучи

         скрестя

                 огромнейшим иксом.

170 Был труп

             - и нет.

    Был дом

            - и нет его.

    Жег

        свет

    фиолетовый.

    Обделали чисто.

                    Ни дыма,

                             ни мрака.

180 Взорвали,

              взрыли,

                      смыли,

                             взмели.

    И город

            лежит

                  погашенной маркой

    на грязном,

                рваном

                       пакете земли.

 

                 ПОБЕДА

 

190 Морган.

            Жена.

                  В корсетах.

                              Не двинется.

    Глядя,

           как

               шампанское пенится,

    Морган сказал:

                   - Дарю

                          имениннице

200 немного разрушенное,

                         но хорошее именьице!

 

         ТОВАРИЩИ, НЕ ДОПУСТИМ!

 

    Сейчас

           подытожена

                      великая война.

    Пишут

          мемуары

                  истории писцы.

    Но боль близких,

                     любимых, нам

210 еще

        кричит

               из сухих цифр.

    30

       миллионов

                 взяли на мушку,

    в сотнях

             миллионов

                       стенанье и вой.

    Но и этот

220           ад

                 покажется погремушкой

    рядом

          с грядущей

                     готовящейся войной.

    Всеми спинами,

                   по пленам драными,

    руками,

            брошенными

                       на операционном столе,

230 всеми

          в осень

                  ноющими ранами,

    всей трескотней

                    всех костылей,

    дырами ртов,

                 - выбил бой! -

    голосом,

             визгом газовой боли -

    сегодня,

240          мир,

                  крикни

                         - Д_о_л_о_й!!!

    Не будет!

              Не хотим!

                        Не позволим!

    Нациям

           нет

               врагов наций.

    Нацию

250       выдумал

                  мира враг.

    Выходи

           не с нацией драться,

    рабочий мира,

                  мира батрак!

    Иди,

         пролетарской армией топая,

    штыки

          последние

260                 атакой выставь!

    "Фразы

           о мире -

                    пустая утопия,

    пока

         не экспроприирован

                            класс капиталистов».

    Сегодня...

               завтра... -

 

    а справимся все-таки!

270 Виновным - смерть.

                       Невиновным - вдвойне.

    Сбейте

           жирных

                  дюжины и десятки.

    Миру - мир,

                война - войне.

 

    2 августа 1924 г.

Протекция

 

ОБЫВАТЕЛИАДА В 3-х ЧАСТЯХ

 

                   1

 

    Обыватель Михин -

    друг дворничихин.

    Дворник Службин

    с Фелицией в дружбе.

    У тети Фелиции

    лицо в милиции.

    Квартхоз милиции

                     Федор Овечко

    имеет

10       в совете

                   нужного человечка.

    Чин лица

             не упомнишь никак:

    главшвейцар

                или помистопника.

    А этому чину

                 домами знакома

    мамаша

           машинистки секретаря райкома.

20 У дочки ее

               большущие связи:

    друг во ВЦИКе

                  (шофер в автобазе!),

    а Петров, говорят,

                       развозит мужчину,

    о котором

 

 

              все говорят шепоточком, -

    маленького роста,

                      огромного чина.

30 Словом -

             он...

                   Не решаюсь...

                                 Точка.

 

                   2

 

    Тихий Михин

    пойдет к дворничихе.

    "Прошу покорненько,

    попросите дворникам.

    Дворник стукнется

    к тетке заступнице.

40 Тетка Фелиция

    шушукнет в милиции.

    Квартхоз Овечка

    замолвит словечко.

    А главшвейцар -

    да-Винчи с лица,

    весь в бороде,

                   как картина в раме, -

    прямо

          пойдет

50              к машинисткиной маме.

    Просьбу

            дочь

                 предает огласке:

    глазки да ласки,

                     ласки да глазки...

    Кого не ловили на такую аферу?

    Куда ж удержаться простаку-шоферу!

    Петров подождет,

                     покамест,

60                            как солнце,

    персонье лицо расперсонится:

    - Простите, товарищ,

                         извинений тысячка... -

    И просит

             и молит, ласковей лани.

    И чин снисходит:

                     - Вот вам записочка. -

    А в записке -

                  исполнение всех желаний.

 

 

                   3

 

70 А попробуй -

                 полазий

    без родственных связей!

    Покроют дворники

    словом черненьким.

    Обложит белолицая

    тетя Фелиция.

    Подвернется нога,

    перервутся нервы

    у взвидевших наган

80 и усы милиционеровы.

    В швейцарской судачат:

                           - И не лезь к совету:

    все на даче,

                 никого нету. -

    И мама сама

                и дитя-машинистка,

    невинность блюдя,

                      не допустят близко.

    А разных главных

90                  неуловимо

    шоферы

           возят и возят мимо.

    Не ухватишь -

                  скользкие, -

                               нелюди, а налимы.

    "Без доклада воспрещается».

                                Куда ни глянь,

    "И пойдут они, солнцем палимы,

    И застонут...»

100                Дело дрянь!

    Кто бы ни были

                   сему виновниками

    - сошка маленькая

                      или крупный кит, -

    разорвем

              сплетенную чиновниками

    паутину кумовства,

                       протекций,

                                  волокит.

 

    [1926]

Прощание (Обыкновенно мы говорим...)

 

(Кафе)

 

Обыкновенно

       мы говорим:

все дороги

        приводят в Рим.

Не так

    у монпарнасца.

Готов поклясться.

И Рем,

    и Ромул,

         и Ремул и Ром

в «Ротонду» придут

или в «Дом»1.

В кафе

    идут

        по сотням дорог,

плывут

    по бульварной реке.

Вплываю и я:

        «Garcon,

            un grog

americain!»2

Сначала

    слова,

        и губы,

            и скулы

кафейный гомон сливал.

Но вот

    пошли

       вылупляться из гула

и лепятся

      фразой

          слова.

«Тут

   проходил

         Маяковский давеча,

хромой —

    не видали рази?» —

«А с кем он шел?» —

       «С Николай Николаичем».—

«С каким?»

     «Да с великим князем!» —

«С великом князем?

             Будет врать!

Он кругл

      и лыс,

          как ладонь.

Чекист он,

    послан сюда

            взорвать...» —

«Кого?» —

        «Буа–дю–Булонь3.

Езжай, мол, Мишка...»

                Другой поправил:

«Вы врете,

        противно слушать!

Совсем и не Мишка он,

                 а Павел.

Бывало, сядем —

              Павлуша!—

а тут же

      его супруга,

                княжна,

брюнетка,

      лет под тридцать...» —

«Чья?

   Маяковского?

            Он не женат».

«Женат —

      и на императрице».—

«На ком?

      Ее ж расстреляли...» —

                         «И он

поверил...

       Сделайте милость!

Ее ж Маяковский спас

              за трильон!

Она же ж

      омолодилась!»

Благоразумный голос:

                  «Да нет,

вы врете —

      Маяковский — поэт».—

«Ну, да,—

      вмешалось двое саврасов,—

в конце

      семнадцатого года

в Москве

    чекой конфискован Некрасов4

и весь

    Маяковскому отдан.

Вы думаете —

           сам он?

              Сбондил до йот —

весь стих,

      с запятыми,

скраден.

Достанет Некрасова

             и продает —

червонцев по десять

                на день».

Где вы,

     свахи?

        Подымись, Агафья!

Предлагается

         жених невиданный.

Видано ль,

      чтоб человек

            с такою биографией

был бы холост

        и старел невыданный?!

Париж,

    тебе ль,

          столице столетий,

к лицу

    эмигрантская нудь?

Смахни

    за ушми

         эмигрантские сплетни.

Провинция!—

       не продохнуть.

Я вышел

     в раздумье —

             черт его знает!

Отплюнулся —

      тьфу, напасть!

Дыра

  в ушах

      не у всех сквозная —

другому

      может запасть!

Слушайте, читатели,

            когда прочтете,

что с Черчиллем

            Маяковский

                  дружбу вертит

или

  что женился я

         на кулиджевской тете,

то, покорнейше прошу,—

                  не верьте.

 

1925

Прощанье

 

В авто,
     последний франк разменяв.
— В котором часу на Марсель?—
Париж
   бежит,
        провожая меня,
во всей
      невозможной красе.
Подступай
       к глазам,
              разлуки жижа,
сердце
    мне
       сантиментальностью расквась!
Я хотел бы
         жить
           и умереть в Париже,
если б не было
             такой земли —
                         Москва.

Радоваться рано

 

   Будущее ищем.

   Исходили вёрсты торцов.

   А сами

   расселились кладбищем,

   придавлены плитами дворцов.

   Белогвардейца

   найдёте – и к стенке.

   А Рафаэля забыли?

   Забыли Растрелли вы?

   Время

   пулям

   по стенке музеев тенькать.

   Стодюймовками глоток старье расстреливай!

   Сеете смерть во вражьем стане.

   Не попадись, капитала наймиты.

   А царь Александр

   на площади Восстаний

   стоит?

   Туда динамиты!

   Выстроили пушки по опушке,

   глухи к белогвардейской ласке.

   А почему

   не атакован Пушкин?

   А прочие

   генералы классики?

   Старьё охраняем искусства именем.

   Или

   зуб революций ступился о короны?

   Скорее!

   Дым развейте над Зимним -

   фабрики макаронной!

   Попалили денек-другой из ружей

   и думаем –

   старому нос утрём.

   Это что!

   Пиджак сменить снаружи –

   мало, товарищи!

   Выворачивайтесь нутром!

  

   [1918]

Разговор на одесском рейде

десантных судов

 

Перья–облака,

                    закат расканарейте!

Опускайся,

          южной ночи гнет!

Пара

    пароходов

             говорит на рейде:

то один моргнет,

                а то

                    другой моргнет.

Что сигналят?

             Напрягаю я

                       морщины лба.

Красный раз...

              угаснет,

                      и зеленый...

Может быть,

           любовная мольба.

Может быть,

           ревнует разозленный.

Может, просит:

              – «Красная Абхазия»!

Говорит

       «Советский Дагестан».

Я устал,

        один по морю лазая,

Подойди сюда        

            и рядом стань.–

Но в ответ

          коварная

                  она:

– Как–нибудь

            один

                живи и грейся.

Я

теперь

       по мачты влюблена

в серый «Коминтерн»,

                    трехтрубный крейсер.

– Все вы,

         бабы,

              трясогузки и канальи...

Что ей крейсер,

               дылда и пачкун?–

Поскулил

        и снова засигналил:

– Кто–нибудь,

             пришлите табачку!..

Скучно здесь,

             нехорошо

                     и мокро.

Здесь

     от скуки

             отсыреет и броня... –

Дремлет мир,

            на Черноморский округ

синь–слезищу

            морем оброня.

 

1926

Разговор с фининспектором о поэзии

 

Гражданин  фининспектор!
                        Простите за беспокойство.
Спасибо...
          не тревожьтесь...
                           я постою...
У меня к вам
            дело
                деликатного свойства:
о месте
       поэта
            в рабочем строю.
В ряду
      имеющих
             лабазы и угодья
и я обложен
           и должен караться.
Вы требуете
           с меня
                 пятьсот в полугодие
и двадцать пять
               за неподачу деклараций.
Труд мой
        любому
              труду
                   родствен.
Взгляните -
           сколько я потерял,
какие
     издержки
             в моем производстве
и сколько тратится
                  на материал.
Вам,
    конечно, известно явление "рифмы".
Скажем,
       строчка
              окончилась словом
                                "отца",
и тогда
       через строчку,
                     слога повторив, мы
     ставим
           какое-нибудь:
                          ламцадрица-ца.
Говоря по-вашему,
                 рифма -
                        вексель.
Учесть через строчку! -
                        вот распоряжение.
И ищешь
       мелочишку суффиксов и флексий
в пустующей кассе
                 склонений
                          и спряжений.
Начнешь  это
            слово
                 в строчку всовывать,
а оно не лезет -
                нажал и сломал.
Гражданин  фининспектор,
                        честное слово,
поэту
     в копеечку влетают слова.
Говоря по-нашему,
                 рифма -
                         бочка.
Бочка с динамитом.
                  Строчка -
                            фитиль.
Строка додымит,
               взрывается строчка,-
и город
       на воздух
                строфой летит.
Где найдешь,
                     на какой тариф,
рифмы,
      чтоб враз убивали, нацелясь?
Может,
      пяток
           небывалых рифм
только и остался
                что в Венецуэле.
И тянет
       меня
           в холода и в зной.
Бросаюсь,
         опутан в авансы и в займы я.
Гражданин,
          учтите билет проездной!
- Поэзия
         - вся! -
                 езда в незнаемое.
Поэзия -
         та же добыча радия.
В грамм добыча,
               в год труды.
Изводишь
        единого слова ради
тысячи тонн
           словесной руды.
Но как
      испепеляюще
                 слов этих жжение
рядом
     с тлением
               слова - сырца.
Эти слова
         приводят в движение
тысячи лет
          миллионов сердца.
Конечно,
        различны поэтов сорта.
У скольких поэтов
                 легкость руки!
Тянет,
      как фокусник,
                   строчку изо рта
и у себя
         и у других.
Что говорить
            о лирических кастратах?!
Строчку
       чужую
            вставит - и рад.
Это
   обычное
          воровство и растрата
среди охвативших страну растрат.
Эти
   сегодня
          стихи и оды,
в аплодисментах
               ревомые ревмя,
войдут
      в историю
               как накладные расходы
на сделанное
            нами -
                  двумя или тремя.
Пуд,
    как говорится,
                  соли столовой
съешь
     и сотней папирос клуби,
чтобы
     добыть
           драгоценное слово
из артезианских
               людских глубин.
И  сразу
        ниже
            налога рост.
Скиньте
       с обложенья
                   нуля колесо!
Рубль девяносто
               сотня папирос,
рубль шестьдесят
                столовая соль.
В вашей анкете
              вопросов масса:
- Были выезды?
              Или выездов нет?-
А  что,
       если я
             десяток пегасов
загнал
      за последние
                  15 лет?!
У  вас -
         в мое положение войдите -
про слуг
        и имущество
                   с этого угла.
А что,
      если я
            народа водитель
и одновременно -
                 народный слуга?
Класс
     гласит
           из слова из нашего,
а мы,
     пролетарии,
                двигатели пера.
Машину
      души
          с годами изнашиваешь.
Говорят:
        - в архив,
                  исписался,
                            пора!-
Все меньше любится,
                   все меньше дерзается,
и лоб мой
          время
               с разбега крушит.
Приходит
        страшнейшая из амортизаций -
амортизация
           сердца и души.
И когда
       это солнце
                 разжиревшим боровом
взойдет
       над грядущим
                   без нищих и калек,-
я
   уже
      сгнию,
            умерший  под забором,
рядом
      с десятком
                моих коллег.
Подведите
         мой
            посмертный баланс!
Я утверждаю
           и - знаю - не налгу:
на фоне
       сегодняшних
                  дельцов и пролаз
я буду
      - один! -
                в непролазном долгу.
Долг наш -
           реветь
                 медногорлой сиреной
в тумане мещанья,
                 у бурь в кипенье.
Поэт
     всегда
           должник вселенной,
платящий
        на горе
               проценты
                       и пени.
Я
  в долгу
         перед Бродвейской лампионией,
перед вами,
           багдадские небеса,
перед Красной Армией,
                     перед вишнями Японии -
перед всем,
           про что
                  не успел написать.
А  зачем
        вообще
              эта шапка Сене?
Чтобы - целься рифмой -
                        и ритмом ярись?
Слово поэта -
             ваше воскресение,
ваше бессмертие,
                гражданин канцелярист.
Через столетья
              в бумажной раме
возьми строку
             и время верни!
И встанет
         день этот
                  с фининспекторами,
с блеском чудес
               и с вонью чернил.
Сегодняшних дней убежденный житель,
выправьте
         в энкапеэс
                   на бессмертье билет
и, высчитав
           действие стихов,
                           разложите
заработок мой
             на триста лет!
Но сила поэта
             не только в этом,
что, вас
        вспоминая,
                  в грядущем икнут.
Нет!
    И  сегодня
              рифма поэта -
ласка
     и лозунг,
              и штык,
                     и кнут.
Гражданин фининспектор,
                       я выплачу пять,
все
   нули
       у цифры скрестя!
Я
  по праву
          требую пядь
в ряду
      беднейших
               рабочих и крестьян.
А если
      вам кажется,
                  что всего делов -
это пользоваться
                чужими  словесами,
то вот вам,
           товарищи,
                    мое стило,
и можете
        писать
              сами!

Рассказ про то, как кума

о Врангеле толковала без всякого ума

 

Старая, но полезная история

  

   Врангель прёт.

   Отходим мы.

   Врангелю удача.

   На базаре

   две кумы,

   вставши в хвост, судачат:

   – Кум сказал, –

   а в ём ума –

   я-то куму верю, –

   что барон-то,

   слышь, кума,

   меж Москвой и Тверью.

   Чуть не даром

   всё

   в Твери

   стало продаваться.

   Пуд крупчатки...

   – Ну,

   не ври! –

   пуд за рупь за двадцать.

   – А вина, скажу я вам!

   Дух над Тверью водочный.

   Пьяных

   лично

   по домам

   водит околоточный.

   Влюблены в барона власть

   левые и правые.

   Ну, не власть, а прямо сласть,

   просто – равноправие.

  

   Встали, ртом ловя ворон.

   Скоро ли примчится?

   Скоро ль будет царь-барон

   и белая мучица?

  

   Шёл волшебник мимо их.

   – На, – сказал он бабе, –

   скороходы-сапоги,

   к Врангелю зашла бы! –

   В миг обувшись,

   шага в три

   в Тверь кума на это.

   Кум сбрехнул ей:

   во Твери

   власть стоит советов.

   Мчала баба суток пять,

   рвала юбки в ветре,

   чтоб баронский

   увидать

   флаг

   на Ай-Петри.

   Разогнавшись с дальних стран,

   удержаться силясь,

   баба

   прямо

   в ресторан

   в Ялте опустилась.

  

   В «Грандотеле»

   сёмгу жрёт

   Врангель толсторожий.

   Разевает баба рот

   на рыбёшку тоже.

   Метрдотель

   желанья те

   зрит –

   и на подносе

   ей

   саженный метрдотель

   карточку подносит.

   Всё в копеечной цене.

   Съехал сдуру разум.

   Молвит баба:

   – Дайте мне

   всю программу разом! –

  

   От лакеев мчится пыль.

   Прошибает пот их.

   Мчат котлеты и супы,

   вина и компоты.

   Уж из глаз еда течёт

   у разбухшей бабы!

   Наконец-то

   просит счёт

   бабин голос слабый.

   Вся собралась публика.

   Стали щёлкать счёты.

   Сто четыре рублика

   выведено в счёте.

   Что такая сумма ей?!

   Даром!

   С неба манна.

   Двести вынула рублей

   баба из кармана.

  

   Отскочил хозяин.

   – Нет! –

   (Бледность мелом в роже.)

   Наш-то рупь не в той цене,

   наш в миллион дороже. –

   Завопил хозяин лют:

   – Знаешь разницу валют?!

   Беспортошных нету тут,

   генералы тута пьют! –

   Возопил хозяин в яри:

   – Это, тётка, что же!

   Этак

   каждый пролетарий

   жрать захочет тоже. –

   – Будешь знать, как есть и пить! –

   все завыли в злости.

   Стал хозяин тётку бить,

   метрдотель

   и гости.

  

   Околоточный

   на шум

   прибежал из части.

   Взвыла баба:

   – Ой,

   прошу,

   защитите, власти! –

   Как подняла власть сия

   с шпорой сапожища...

   Как полезла

   мигом

   вся

   вспять

   из бабы пища.

  

   – Много, – молвит, – благ в Крыму

   только для буржуя,

   а тебя,

   мою куму,

   в часть препровожу я. –

  

   Влезла

   тётка

   в скороход

   пред тюремной дверью,

   как задала тетка ход –

   в Эрэсэфэсэрью.

  

   Бабу видели мою,

   наши обыватели?

   Не хотите

   в том раю

   сами побывать ли?!

 

1920

Революция. Поэтохроника

 

    26 февраля.

 

    Пьяные, смешанные с полицией,

    солдаты стреляли в народ.

 

    27-е.

 

    Разлился по блескам дул и лезвий

    рассвет.

    Рдел багрян и долог.

    В промозглой казарме

    суровый

    трезвый

    молился Волынский полк.

 

    Жестоким

    солдатским богом божились

    роты,

    бились об пол головой многолобой.

    Кровь разжигалась, висками жилясь.

    Руки в железо сжимались злобой.

 

    Первому же,

    приказавшему –

       «Стрелять за голод!» –

       заткнули пулей орущий рот.

       Чьё-то – «Смирно!»

       Не кончил.

       Заколот.

       Вырвалась городу буря рот.

 

    9 часов.

 

    На своем постоянном месте

    в Военной автомобильной школе

    стоим,

    зажатые казарм оградою.

    Рассвет растёт,

    сомненьем колет,

    предчувствием страша и радуя.

 

    Окну!

    Вижу –

    оттуда,

    где режется небо

    дворцов иззубленной линией,

    взлетел,

    простёрся орел самодержца,

    черней, чем раньше,

    злей,

    орлинее.

 

    Сразу –

    люди,

    лошади,

    фонари,

    дома

    и моя казарма

    толпами

    по сто

    ринулись на улицу.

    Шагами ломаемая, звенит мостовая.

    Уши крушит невероятная поступь.

 

    И вот неведомо,

    из пенья толпы ль,

    из рвущейся меди ли труб гвардейцев

    нерукотворный,

    сияньем пробивая пыль,

    образ возрос.

    Горит.

    Рдеется.

 

    Шире и шире крыл окружие.

    Хлеба нужней,

    воды изжажданней,

    вот она:

    «Граждане, за ружья!

    К оружию, граждане!»

 

    На крыльях флагов

    стоглавой лавою

    из горла города ввысь взлетела.

    Штыков зубами вгрызлась в двуглавое

    орла императорского чёрное тело.

 

    Граждане!

    Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде»,

    Сегодня пересматривается миров основа.

    Сегодня

    до последней пуговицы в одежде

    жизнь переделаем снова.

 

    Граждане!

    Это первый день рабочего потопа.

    Идём

    запутавшемуся миру на выручу!

    Пусть толпы в небо вбивают топот!

    Пусть флоты ярость сиренами вырычут!

 

    Горе двуглавому!

    Пенится пенье.

    Пьянит толпу.

    Площади плещут.

    На крохотном форде

    мчим,

    обгоняя погони пуль.

    Взрывом гудков продираемся в городе.

 

    В тумане.

    Улиц река дымит.

    Как в бурю дюжина груженых барж,

    над баррикадами

    плывёт, громыхая, марсельский марш.

 

    Первого дня огневое ядро

    жужжа скатилось за купол Думы.

    Нового утра новую дрожь

 

    встречаем у новых сомнений в бреду мы.

 

    Что будет?

    Их ли из окон выломим,

    или на нарах

    ждать,

    чтоб снова

    Россию

    могилами

    выгорбил монарх?!

 

    Душу глушу об выстрел резкий.

    Дальше,

    в шинели орыт.

    Рассыпав дома в пулемётном треске,

    город грохочет.

    Город горит.

 

    Везде языки.

    Взовьются и лягут.

    Вновь взвиваются, искры рассея.

    Это улицы,

    взяв по красному флагу,

    призывом зарев зовут Россию.

 

    Ещё!

    О, ещё!

    О, ярче учи, красноязыкий оратор!

    Зажми и солнца

    и лун лучи

    мстящими пальцами тысячерукого Марата!

 

    Смерть двуглавому!

    Каторгам в двери

    ломись,

    когтями ржавые выев.

    Пучками чёрных орлиных перьев

    подбитые падают городовые.

 

    Сдаётся столицы горящий остов.

    По чердакам раскинули поиск.

    Минута близко.

    На Троицкий мост

    вступают толпы войск.

 

    Скрип содрогает устои и скрепы.

    Стиснулись.

    Бьёмся.

    Секунда! –

    и в лак

    заката

    с фортов Петропавловской крепости

    взвился огнём революции флаг.

 

    Смерть двуглавому!

    Шеищи глав

    рубите наотмашь!

    Чтоб больше не ожил.

    Вот он!

    Падает!

    В последнего из-за угла! – вцепился.

    «Боже,

    четыре тысячи в лоно твоё прими!»

 

    Довольно!

    Радость трубите всеми голосами!

    Нам

    до бога

    дело какое?

    Сами

    со святыми своих упокоим.

 

    Что ж не поёте?

    или

    души задушены Сибирей саваном?

    Мы победили!

    Слава нам!

    Сла-а-ав-в-ва нам!

 

    Пока на оружии рук не разжали,

    повелевается воля иная.

    Новые несём земле скрижали

    с нашего серого Синая.

 

    Нам,

     Поселянам Земли,

    каждый Земли Поселянин родной.

    Все

    по станкам,

    по конторам,

    по шахтам братья.

    Мы все

    на земле

    солдаты одной,

    жизнь созидающей рати.

 

    Пробеги планет,

    держав бытие

    подвластны нашим волям.

    Наша земля.

    Воздух – наш.

    Наши звёзд алмазные копи.

    И мы никогда,

    никогда!

    никому,

    никому не позволим!

    землю нашу ядрами рвать,

    воздух наш раздирать остриями отточенных

                                         копий.

 

    Чья злоба надвое землю сломала?

    Кто вздыбил дымы над заревом боен?

    Или солнца

    одного

    на всех мало?!

    Или небо над нами мало голубое?!

    Последние пушки грохочут в кровавых спорах,

    последний штык заводы гранят.

    Мы всех заставим рассыпать порох.

    Мы детям раздарим мячи гранат.

 

    Не трусость вопит под шинелью серою,

    не крики тех, кому есть нечего;

    это народа огромного громовое:

    – Верую

    величию сердца человечьего! –

 

    Это над взбитой битвами пылью,

    над всеми, кто грызся, в любви изверясь,

    днесь

    небывалой сбывается былью

    социалистов великая ересь!

 

    17 апреля 1917 года, Петроград

России

 

Вот иду я,

заморский страус,

в перьях строф, размеров и рифм.

Спрятать голову, глупый, стараюсь,

в оперенье звенящее врыв.

 

Я не твой, снеговая уродина.

Глубже

в перья, душа, уложись!

И иная окажется родина,

вижу -

выжжена южная жизнь.

 

Остров зноя.

В пальмы овазился.

«Эй,

дорогу!»

Выдумку мнут.

И опять

до другого оазиса

вью следы песками минут.

 

Иные жмутся -

уйти б,

не кусается ль?-

Иные изогнуты в низкую лесть.

«Мама,

а мама,

несет он яйца?» -

« Не знаю, душечка,

Должен бы несть».

 

Ржут этажия.

Улицы пялятся.

Обдают водой холода.

Весь истыканный в дымы и в пальцы,

переваливаю года.

Что ж, бери меня хваткой мёрзкой!

Бритвой ветра перья обрей.

Пусть исчезну,

чужой и заморский,

под неистовства всех декабрей.

С товарищеским приветом, Маяковский

 

Дралось

   некогда

   греков триста

   сразу с войском персидским всем.

   Так и мы.

   Но нас,

   футуристов,

   нас всего - быть может - семь.

   Тех

10 нашли у истории в пылях.

   Подсчитали

   всех, кто сражен.

   И поют

   про смерть в Фермопилах.

   Восхваляют, что лез на рожон.

   Если петь

   про залезших в щели,

   меч подъявших

   и павших от, -

20 как не петь

   нас,

   у мыслей в ущелье,

   не сдаваясь, дерущихся год?

   Слава вам!

   Для посмертной лести

   да не словит вас смерти лов.

   Неуязвимые, лезьте

   по скользящим скалам слов.

   Пусть

30 хотя б по капле,

   по две

   ваши души в мир вольются

   и растят

   рабочий подвиг,

   именуемый

   «Р_е_в_о_л_ю_ц_и_я».

   Поздравители

   не хлопают дверью?

   Им

40 от страха

   небо в овчину?

   И не надо.

   Сотую -

   верю! -

   встретим годовщину.

  

   [1919]

Сволочи

 

Гвоздимые строками,

    стойте н_е_мы!

    Слушайте этот волчий вой,

    еле прикидывающийся поэмой!

    Дайте сюда

    самого жирного,

    самого плешивого!

    За шиворот!

10 Ткну в отчет Помгола.

    Смотри!

    Видишь -

    за цифрой голой...

 

    Ветер рванулся.

    Рванулся и тише...

    Снова снегами огрёб

    тысяче-

    миллионно-крыший

    волжских селений гроб.

20 Трубы -

    гробовые свечи.

    Даже в_о_роны

    исчезают,

    чуя,

    что, дымясь,

    тянется

    слащавый,

    тошнотворный

    дух

30 зажариваемых мяс

    Сына?

    Отца?

    Матери?

    Дочери?

    Чья?!

    Чья в людоедчестве очередь?!.

 

    Помощи не будет!

    Отрезаны снегами.

    Помощи не будет!

40 Воздух пуст.

    Помощи не будет!

    Под ногами

    даже глина сожрана,

    даже куст.

 

    Нет,

    не помогут!

    Надо сдаваться.

    В 10 губерний могилу вымеряйте!

    Двадцать

50 миллионов!

    Двадцать!

    Ложитесь!

    Вымрите!..

 

    Только одна,

    осипшим голосом,

    сумасшедшие проклятия метелями меля,

    рек,

    дорог снеговые волосы

    ветром рвя, рыдает земля.

 

60 Хлеба!

    Хлебушка!

    Хлебца!

 

    Сам смотрящий смерть воочию,

    еле едящий,

    только б не сдох, -

    тянет город руку рабочую

    горстью сухих крох.

 

    "Хлеба!

    Хлебушка!

70 Хлебца!»

    Радио ревет за все границы.

    И в ответ

    за нелепицей нелепица

    сыплется в газетные страницы.

 

    "Лондон.

    Банкет.

    Присутствие короля и королевы.

    Жрущих - не вместишь в раззолоченные

                                    хлевы».

    Будьте прокляты!

80 Пусть

    за вашей головою венчанной

    из колоний

    дикари придут,

    питаемые человечиной!

    Пусть

    горят над королевством

    бунтов зарева!

    Пусть

    столицы ваши

90 будут выжжены дотла!

    Пусть из наследников,

    из наследниц варево

    варится в коронах-котлах!

 

    "Париж.

    Собрались парламентарии.

    Доклад о голоде.

    Фритиоф Нансен.

    С улыбкой слушали.

    Будто соловьиные арии.

100 Будто тенора слушали в модном романсе».

 

    Будьте прокляты!

    Пусть

    вовеки

    вам

    не слышать речи человечьей!

    Пролетарий французский!

    Эй,

    стягивай петлею вместо речи

    толщь непроходимых шей!

 

110 «Вашингтон.

    Фермеры,

    доевшие,

    допившие

    до того,

    что лебедками подымают пузы,

    в океане

    пшеницу

    от излишества топившие, -

    топят паровозы грузом кукурузы».

 

120 Будьте прокляты!

    Пусть

    ваши улицы

    бунтом будут запружены.

    Выбрав

    место, где более больно,

    пусть

    по Америке -

    по Северной,

    по Южной -

130 гонят

    брюх ваших

    мячище футбольный!

 

    "Берлин.

    Оживает эмиграция.

    Банды радуются:

    с голодными драться им

    По Берлину,

    закручивая усики,

    ходят,

140 хвастаются:

    - Патриот!

    Русский! -»

 

    Будьте прокляты!

    Вечное «вон!» им!

    Всех отвращая иудьим видом,

    французского золота преследуемые звоном,

    скитайтесь чужбинами Вечным жидом!

    Леса российские,

    соберитесь все!

150 Выберите по самой большой осине,

    чтоб образ ихний

    вечно висел,

    под самым небом качался, синий.

 

    "Москва.

    Жалоба сборщицы:

    в «Ампирах» морщатся

    или дадут

    тридцатирублевку,

    вышедшую из употребления в 1918 году».

 

160 Будьте прокляты!

    Пусть будет так,

    чтоб каждый проглоченный

    глоток

    желудок жёг!

    Чтоб ножницами оборачивался бифштекс

                                    сочный,

    вспарывая стенки кишок!

 

    Вымрет.

    Вымрет 20 миллионов человек!

    Именем всех упокоенных тут -

170 проклятие отныне,

    проклятие вовек

    от Волги отвернувшим морд толстоту.

    Это слово не к жирному пузу,

    это слово не к царскому трону, -

    в сердце таком

    слова ничего не тронул

    трогают их революций штыком.

 

    Вам,

    несметной армии частицам малым,

180 порох мира,

    силой чьей,

    силой,

    брошенной по всем подвалам,

    будет взорван

    мир несметных богачей!

    Вам! Вам! Вам!

    Эти слова вот!

    Цифрами верстовыми,

    вмещающимися едва,

190 запишите Волгу буржуазии в счет!

 

    Будет день!

    Пожар всехсветный,

    чистящий и чадный.

    Выворачивая богачей палаты,

    будьте так же,

    так же беспощадны

    в этот час расплаты!

 

    [1922]

Себе, любимому

 

Четыре.

Тяжелые, как удар.

«Кесарево кесарю – богу богово».

А такому,

как я,

ткнуться куда?

Где мне уготовано логово?

 

Если бы я был

маленький,

как океан, –

на цыпочки волн встал,

приливом ласкался к луне бы.

Где любимую найти мне,

Такую, как и я?

Такая не уместилась бы в крохотное небо!

 

О, если б я нищ был!

Как миллиардер!

Что деньги душе?

Ненасытный вор в ней.

Моих желаний разнузданной орде

не хватит золота всех Калифорний.

 

Если б быть мне косноязычным,

как Дант

или Петрарка!

Душу к одной зажечь!

Стихами велеть истлеть ей!

И слова

и любовь моя –

триумфальная арка:

пышно,

бесследно пройдут сквозь нее

любовницы всех столетий.

 

О, если б был я

тихий,

как гром, –

ныл бы,

дрожью объял бы земли одряхлевший скит.

Я если всей его мощью

выреву голос огромный, –

кометы заломят горящие руки,

бросаясь вниз с тоски.

 

Я бы глаз лучами грыз ночи –

о, если б был я

тусклый, как солце!

Очень мне надо

сияньем моим поить

земли отощавшее лонце!

 

Пройду,

любовищу мою волоча.

В какой ночи

бредовой,

недужной

какими Голиафами я зачат –

такой большой

и такой ненужный?

 

1916

Селькор

 

Город растет,

                 а в далекой деревне,

   в тихой глуши

                 медвежья угла

   все еще

           стынет

                  в дикости древней

   старый,

           косматый,

                     звериный уклад.

   Дико в деревне,

                   и только селькоры,

   жизнь

         подставляя

                    смертельным рискам,

   смело

         долбят

                непорядков горы

   куцым

         своим

               карандашным огрызком.

   Ходит

         деревнею

                  слух ухатый:

   «Ванька - писатель!» -

                          Банда кулацкая,

   камни запрятав,

                   таится у хаты,

   бродит,

           зубами

                  по-волчьи лацкает.

   В темном лесу

                 настигнут к н_о_чи...

   «Ванька идет!

                 Православные,

                               тише!»

   Раз топором!

                А после гогочут:

   «Што?

         Теперь,

                 небойсь, не напишет!»

   Труден

          и тяжек

                  путь селькора.

   Но славят

             и чтут вас

                        каждый день

   все,

        кто беден,

                   все, кто в горе.

   все, кто в обиде,

                     все, кто в нужде!

   Враг богат,

               изворотлив

                          и ловок,

   но не носить нам

                    его оков.

   Ваш карандаш

                вернее винтовок,

   бьет

        и пронзает

                   лучше штыков.

 

   [1924]

Сергею Есенину


Пустота...
        Летите,
              в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
             ни пивной.
Трезвость.
Нет, Есенин,
          это
             не насмешка.
В горле
      горе комом —
                  не смешок.
Вижу —
      взрезанной рукой помешкав,
собственных
          костей
               качаете мешок.
— Прекратите!
            Бросьте!
                   Вы в своем уме ли?
Дать,
    чтоб щеки
            заливал
                  смертельный мел?!
Вы ж
    такое
       загибать умели,
что другой
        на свете
                не умел.
Почему?
     Зачем?
         Недоуменье смяло.
Критики бормочут:
                — Этому вина
то...
     да се...
           а главное,
                  что смычки мало,
в результате
          много пива и вина.—
Дескать,
       заменить бы вам
                     богему
                           классом,
класс влиял на вас,
                и было б не до драк.
Ну, а класс-то
             жажду
                 заливает квасом?
Класс — он тоже
              выпить не дурак.
Дескать,
      к вам приставить бы
                        кого из напостов —
стали б
      содержанием
               премного одаренней.
Вы бы
   в день
        писали
             строк по сто,
утомительно
           и длинно,
                   как Доронин.
А по-моему,
        осуществись
                такая бредь,
на себя бы
         раньше наложили руки.
Лучше уж
       от водки умереть,
чем от скуки!
Не откроют
         нам
            причин потери
ни петля,
        ни ножик перочинный.
Может,
     окажись
          чернила в «Англетере»,
вены
    резать
         не было б причины.

Подражатели обрадовались:
                         бис!
Над собою
     чуть не взвод
                расправу учинил.
Почему же
        увеличивать
                  число самоубийств?
Лучше
     увеличь
            изготовление чернил!
Навсегда
        теперь
              язык
                  в зубах затворится.
Тяжело
      и неуместно
              разводить мистерии.
У народа,
      у языкотворца,
умер
   звонкий
         забулдыга подмастерье.
И несут
      стихов заупокойный лом,
с прошлых
        с похорон
                не переделавши почти.
В холм
     тупые рифмы
             загонять колом —
разве так
       поэта
          надо бы почтить?
Вам
   и памятник еще не слит,—
где он,
    бронзы звон
             или гранита грань?—
а к решеткам памяти
                   уже
                     понанесли
посвящений
       и воспоминаний дрянь.
Ваше имя
       в платочки рассоплено,
ваше слово
         слюнявит Собинов
и выводит
       под березкой дохлой —
«Ни слова,
       о дру-уг мой,
                 ни вздо-о-о-о-ха».
Эх,
  поговорить бы иначе
с этим самым
         с Леонидом Лоэнгринычем!
Встать бы здесь
            гремящим скандалистом:
— Не позволю
            мямлить стих
                        и мять!—
Оглушить бы
            их
              трехпалым свистом
в бабушку
       и в бога душу мать!
Чтобы разнеслась
           бездарнейшая погань,
раздувая
       темь
           пиджачных парусов,
чтобы
    врассыпную
             разбежался Коган,
встреченных
          увеча
               пиками усов.
Дрянь
    пока что
            мало поредела.
Дела много —
            только поспевать.
Надо
   жизнь
        сначала переделать,
переделав —
            можно воспевать.
Это время —
           трудновато для пера,
но скажите,
          вы,
            калеки и калекши,
где,
   когда,
        какой великий выбирал
путь,
   чтобы протоптанней
                    и легше?
Слово —
      полководец
                человечьей силы.
Марш!
   Чтоб время
            сзади
                ядрами рвалось.
К старым дням
          чтоб ветром
                   относило
только
    путаницу волос.

Для веселия
        планета наша
                 мало оборудована.
Надо
   вырвать
         радость
              у грядущих дней.
В этой жизни
           помереть
                  не трудно.
Сделать жизнь
          значительно трудней.

Сказка для шахтера-друга про шахтерки, чуни и каменный уголь

 

Раз шахтеры

   шахты близ

   распустили нюни:

   мол, шахтерки продрались,

   обносились чуни.

   Мимо шахты шел шептун.

   Втерся тихим вором.

   Нищету увидев ту,

   речь повел к шахтерам:

10 «Большевистский этот рай

   хуже, дескать, ада.

   Нет сапог, а уголь дай.

   Бастовать бы надо!

   Что за жизнь, - не жизнь, а гроб...»

   Вдруг

   забойщик ловкий

   шептуна

   с помоста сгреб,

   вниз спустил головкой.

20 «Слово мне позвольте взять!

   Брось, шахтер, надежды!

   Если будем так стоять, -

   будем без одежды.

   Не сошьет сапожки бог,

   не обует ноженьки.

   Настоишься без сапог,

   помощь ждя от боженьки.

   Чтоб одели голяков,

   фабрик нужен ряд нам.

30 Дашь для фабрик угольков, -

   будешь жить нарядным.

   Эй, шахтер,

   куда ни глянь,

   от тепла

   до света,

   даже пища от угля -

   от угля все это.

   Даже с хлебом будет туго,

   если нету угля.

40 Нету угля -

   нету плуга.

   Пальцем вспашешь луг ли?

   Что без угля будешь есть?

   Чем еду посолишь?

   Чем хлеба и соль привезть

   без угля изволишь?

   Вся страна разорена.

   Где ж работать было,

   если силой всей она

50 вражьи силы била?

   Биты белые в боях.

   Все за труд!

   За пользу!

   Эй, рабочий,

   Русь твоя!

   Возроди и пользуй!

   Все добудь своей рукой -

   сапоги,

   рубаху!

60 Так махни ж, шахтер, киркой -

   бей по углю смаху!..»

   И призыв горячий мой

   не дослушав даже,

   забивать пошли забой,

   что ни день - то сажень.

   Сгреб отгребщик уголь вон,

   вбил крепильщик клетки,

   а по штрекам

   коногон

70 гонит вагонетки.

  

   В труд ушедши с головой,

   вагонетки эти

   принимает стволовой,

   нагружает клети.

   Вырвав тыщей дружных сил

   из подземных сводов,

   мчали уголь по Руси,

   черный хлеб заводов.

   Встал от сна России труп -

80 ожила громада,

   дым дымит с фабричных труб,

   все творим, что надо.

   Сапоги для всех, кто бос,

   куртки всем, кто голы,

   развозил э_л_е_к_т_р_о_в_о_з

   чрез леса и долы.

   И шахтер одет,

   обут,

   носом в табачишке.

90 А еды! -

   Бери хоть пуд -

   всякой снеди лишки.

   Жизнь привольна и легка.

   Светит уголь,

   греется.

   Всё у нас -

   до молока

   птичьего

   имеется.

  

100 Я, конечно, сказку сплел,

   но скажу для друга:

   будет вправду это все,

   если будет уголь!

  

   [1921]

Сказка о дезертире, устроившемся недурненько, и о том, какая участь постигла его самого и семью шкурника

 

Хоть пока

   победила

   крестьянская рать,

   хоть пока

   на границах мир,

   но не время

   еще

   в землю штык втыкать,

   красных армий

10 ряды крепи!

   Чтоб вовеки

   не смел

   никакой Керзон

   брать на-пушку,

   горланить ноты, -

   даже землю паша,

   помни

   сабельный звон,

   помни

20 марш

   атакующей

   роты.

   Молодцом

   на коня боевого влазь,

   по земле

   пехотинься пеший.

   С неба

   землю всю

   глазами оглазь,

30 на железного

   коршуна

   севши.

   Мир пока,

   но на страже

   красных годов

   стой

   на нашей

   красной вышке.

   Будь смел.

40 Будь умел.

   Будь

   всегда

   готов

   первым

   ринуться

   в первой вспышке,

   Кто

   из вас

   не крещен

50 военным огнем,

   кто считает,

   что шкурнику

   лучше?

   Прочитай про это,

   подумай о нем,

   вникни

   в этот сказочный случай.

   Защищая

   рабоче-крестьянскую Русь,

60 встали

   фронтами

   красноармейцы.

   Но - как в стаде

   овца паршивая -

   трус

   и меж их

   рядами

   имеется.

  

 

   Жил

70 в одном во полку

   Силеверст Рябой.

   Голова у Рябого -

   пробкова.

   Чуть пойдет

   наш полк

   против белых

   в бой,

  

 

   а его

   и не видно,

80 робкого.

  

 

   Дело ясное:

   бьется рать,

   горяча,

   против

   барско-буржуйского ига.

   У Рябого ж

   слово одно:

   «Для ча

   буду

90 я

   на рожон прыгать?»

  

 

   Встал стеною полк,

   фронт раскинул

   свой.

   Силеверст

   стоит в карауле.

  

 

   Подымает

   пуля за пулей

   вой.

100 Силеверст

   испугался пули.

   Дома

   печь да щи.

   Замечтал

   Силеверст.

  

 

   Бабья

   рожа

   встала

   из воздуха.

  

 

110 Да как дернет Рябой!

   Чуть не тыщу верст

   пробежал

   без единого

   роздыха.

   Вот и холм,

   и там

   и дом за холмом,

   будет

   дома

120 в скором времечке.

   Вот и холм пробежал,

   вот плетень

   и дом,

   вот

   жена его

   лускает

   семечки.

  

 

   Прибежал,

   пошел лобызаться

130 с женой,

   чаю выдул -

   стаканов до тыщи:

  

 

   задремал,

   заснул

   и храпит,

   как Ной, -

   с ГПУ,

   и то

   не сыщешь.

  

 

140 А на фронте

   враг

   видит:

   полк с дырой,

   враг

   пролазит

   щелью этою.

   А за ним

   и золотозадый

   рой

150 лезет в дырку,

   блестит эполетою.

  

 

   Поп,

   урядник -

   сивуха

   течет по усам,

   с ним -

   петля

   и прочие вещи.

   Между ними -

160 царь,

   самодержец сам,

   за царем -

   кулак

   да помещик.

  

 

   Лезут,

   в радости,

   аж не чуют ног,

   где

   и сколько занято мест ими?!

170 Пролетария

   гнут в бараний рог,

   сыпят

   в спину крестьян

   манифестами.

   Отошла

   земля

   к живоглотам

   назад,

   наложили

180 нал_о_жища

   тяжкие.

  

 

   Лишь свистит

   в урядничьей ручке

   лоз_а_ -

   знай, всыпает

   и в спину

   и в ляжки.

  

 

   Улизнувшие

   бары

190 едут в дом.

  

 

   Мчит буржуй.

   Не видали три года, никак.

  

 

   Снова

   школьника

   поп

   обучает крестом -

   уважать заставляет

   угодников.

   В то село пришли,

200 где храпел

   Силеверст.

   Видят -

   выглядит

   дом

   аккуратненько.

  

 

   Тычет

   в хату Рябого

   исправничий

   перст,

210 посылает занять

   урядника.

  

 

   Дурню

   снится сон:

   де в раю живет

   и галушки

   лопает тыщами.

   Вдруг

   как хватит

   его

220 крокодил

   за живот!

  

 

   То урядник

   хватил

   сапожищами.

  

 

   «Как ты смеешь спать,

   такой рассякой,

   мать твою растак

   да разэтак!

   Я тебя запорю,

230 я тебя засеку

   и повешу

   тебя

   напоследок!» -

   «Барин!» -

   взвыл Силеверст,

   а его

   кнутом

  

 

   хвать помещик

   по сытой роже.

240 «Подавай

   и себя,

   и поля,

   и дом,

   и жену

   помещику

   тоже!»

   И пошел

   прошибать

   Силеверста

250 пот,

   вновь

   припомнил

   барщины м_у_ку,

  

 

   а жена его

   на дворе

   у господ

   грудью

   кормит

   барскую суку.

  

 

260 Сей истории

   прост

   и ясен сказ, -

   посмотри,

   как наказаны дурни;

  

 

   чтобы то же

   не стряслось и у вас, -

   да не будет

   меж вами

   шкурник.

270 Нынче

   сына

   даем

   не царям на зарез, -

   за себя

   этот б_о_ище

   начат.

   Провожая

   рекрутов

   молодолес,

280 провожай поя,

   а не плача.

   Чтоб помещики

   вновь

   не взнуздали вас,

   не в пример

   Силеверсту бедняге, -

   провожая

   сынов,

   давайте наказ:

290 будьте

   верными

   красной присяге.

  

   [1920-1923]

Сказка о красной шапочке

 

Жил да был на свете кадет.

   В красную шапочку кадет был одет.

 

   Кроме этой шапочки, доставшейся кадету,

   ни черта в нем красного не было и нету.

 

   Услышит кадет - революция где-то,

   шапочка сейчас же на голове кадета.

 

   Жили припеваючи за кадетом кадет,

   и отец кадета и кадетов дед.

 

   Поднялся однажды пребольшущий ветер,

10 в клочья шапчонку изорвал на кадете.

 

   И остался он черный. А видевшие это

   волки революции сцапали кадета.

 

   Известно, какая у волков диета.

   Вместе с манжетами сожрали кадета.

 

   Когда будете делать политику, дети,

   не забудьте сказочку об этом кадете.

 

   [1917]

Скрипка и немножко нервно

 

Скрипка издергалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по–детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо!»

А сам устал,

не дослушал скрипкиной речи,

шмыгнул на горящий Кузнецкий

и ушел.

Оркестр чужо смотрел, как

выплакивалась скрипка

без слов,

без такта,

и только где–то

глупая тарелка

вылязгивала:

«Что это?»

«Как это?»

А когда геликон –

меднорожий,

потный,

крикнул:

«Дура,

плакса,

вытри!» –

я встал,

шатаясь, полез через ноты,

сгибающиеся под ужасом пюпитры,

зачем–то крикнул:

«Боже!»,

бросился на деревянную шею:

«Знаете что, скрипка?

Мы ужасно похожи:

я вот тоже

ору –

а доказать ничего не умею!»

Музыканты смеются:

«Влип как!

Пришел к деревянной невесте!

Голова!»

А мне – наплевать!

Я – хороший.

«Знаете что, скрипка?

Давайте –

будем жить вместе!

А?»

 

1914

Следующий день

 

Вбежал.

   Запыхался победы гонец:

   «Довольно.

   К веселью!

   К любви!

   Грустящих к черту!

   Уныньям конец!»

   Какой сногсшибательней вид?

   Цилиндр на затылок.

10 Штаны - пила.

   Пальмерстон застегнут наглухо.

   Глаза -

   двум солнцам велю пылать

   из глаз

   неотразимо наглых.

   Афиш подлиннее.

   На выси эстрад.

   О, сколько блестящего вздора вам!

   Есть ли такой, кто орать не рад:

20 «Маяковский!

   Браво!

   Маяковский!

   Здо-ро-воо!»

   Мадам, на минуту!

   Что ж, что стара?

   Сегодня всем целоваться.

   За мной!

   Смотрите,

   сие - ресторан,

30 Зал зацвел от оваций.

   Лакеи, вин!

   Чтобы все сорта.

   Что рюмка?

   Бочки гора.

   Пока не увижу дно,

   изо рта

   не вырвать блестящий кран...

   Домой - писать.

   Пока в крови

40 вино

   и мысль тонка.

   Да так,

   чтоб каждая палочка в «и»

   просилась:

   «Пусти в канкан!»

   Теперь - на Невский.

   Где-то

   в ногах

   толпа -трусящий заяц,

50 и только

   по дамам прокатывается:

   «Ах,

   какой прекрасный мерзавец!»

 

   [1916]

Смыкай ряды!

 

Чтоб крепла трудовая Русь,

   одна должна быть почва:

   неразрываемый_ союз

   крестьянства

                и рабочего.

   Не раз мы вместе были, чать:

   лихая

         шла година.

   Рабочих

10         и крестьянства рать

   шагала воедино.

   Когда пришли

                расправы дни,

   мы

      вместе

             шли

                 на тронище,

   и вместе,

             кулаком одним,

80 покрыли по коронище.

   Восстав

           на богатейский мир,

   союзом тоже,

                вместе,

   пузатых

           с фабрик

                    гнали мы,

   пузатых -

             из поместий.

30 Войной

          враж_и_ще

                    лез не раз.

   Единокровной дружбой

   война

         навек

               спаяла нас

   красноармейской службой.

   Деньки

          становятся ясней.

40 Мы

       занялися стройкой.

   Крестьянин! Эй!

                   Еще тесней

   в ряду

          с рабочим

                    стой-ка!

   Бельмо

          для многих

                     красный герб.

50 Такой ввинтите болт им -

   чтобы вовек

               крестьянский серп

   не разлучился

                 с молотом.

   И это

         нынче

               не слова -

   прошла

          к словам привычка!

60 Чай, всем

             в глаза

                     бросалось вам

   в газетах

             слово

                   «смычка»?

   - Сомкнись с селом! - сказал Ильич,

   и город

           первый

                  шествует.

70 Десятки городов

                 на клич

   над деревнями

                 шефствуют.

   А ты

        в ответ

                хлеба рожай,

   делись им

             с городами!

   Учись -

80         и хлеба урожай

   учетверишь

              с годами.

 

   [1923]

Советская азбука

 

А

Антисемит Антанте мил.
Антанта — сборище громил.

 

Б

Большевики буржуев ищут.
Буржуи мчатся верст за тыщу.

 

В

Вильсон важнее прочей птицы.
Воткнуть перо бы в ягодицы.

 

Г

Гольц фон-дер прет на Ригу. Храбрый!
Гуляй, пока не взят за жабры!

 

Д

Деникин было взял Воронеж.
Дяденька, брось, а то уронишь.

 

Е

Европой правит Лига наций.
Есть где воришкам разогнаться!

 

Ж

Железо куй, пока горячее.
Жалеть о прошлом — дело рачье.

 

З

Земля собой шарообразная,
За Милюкова — сволочь разная.

 

И

Интеллигент не любит риска.
И красен в меру, как редиска.

 

К

Корове трудно бегать быстро.
Керенский был премьер-министром.

 

Л

Лакеи подают на блюде.
Ллойд-Джордж служил и вышел в люди.

 

М

Меньшевики такие люди —
Мамашу могут проиудить.

 

Н

На смену вам пора бы, Носке!
Носки мараются от н_о_ски.

 

О

Ох, спекулянту хоть повеситься!
Октябрь идет. Не любит месяца.

 

П

Попы занялись делом хлебным —
Погромщиков встречать молебном.

 

Р

Рим — город и стоит на Тибре.
Румыны смотрят, что бы стибрить.

 

С

Сазонов послан вновь Деникиным.
Сиди послом, пока не выкинем!

 

Т

Тот свет — буржуям отдых сладкий
Трамваем Б без пересадки!

 

У

У лозунг .
Ужели жив еще курилка!?

 

Ф

Фазан красив. Ума ни унции.
Фиуме спьяну взял д’Аннунцио.

 

X

Хотят в Москву пробраться Шкуры.
Хохочут утки, гуси, куры.

 

Ц

Цветы благоухают к ночи.
Царь Николай любил их очень.

 

Ч

Чалдон на нас шел силой ратной.
Чи не пойдете ли обратно?!!

 

Ш

Шумел Колчак, что пароход.
Шалишь, верховный! Задний ход!

 

Щ

Щетина украшает борова.
Щенки Антанты лают здорово.

 

Э

Экватор мучает испарина.
Эсера смой — увидишь барина.

 

Ю

Юнцы охочи зря приврать.
Юденич хочет Питер брать.

 

Я

Японцы, всуе белых учите!
Ярмо микадо нам не всучите.

Солидарность

 

Наша   пушнина   пришла   на  Лейпцигскую

             ярмарку   в   забастовку  транспортников.  Тт.

             Каминский  и  Кушнер  обратились  в  стачечный

             комитет, и сам комитет пошел с ними разгружать

             вагоны  советских  товаров. Товарищи из ВЦСПС,

             отметьте   этот   акт   международной  рабочей

             солидарности!

 

                                                      В. М.

 

   Ярмарка.

            Вовсю!

                   Нелепица на нелепице.

   Лейпциг гудит.

                  Суетится Лейпциг.

   Но площадь вокзальную грохот не залил.

   Вокзалы стоят.

                  Бастуют вокзалы.

   Сегодня

10         сказали хозяевам грузчики:

   «Ну что ж,

              посидимте, сложивши ручки!»

   Лишь изредка

                тишь

                     будоражило эхо;

   это

       грузчики

                бьют штрейкбрехеров.

   Скрипят буржуи.

20                 Ходят около:

   - Товарищи эти разденут догола! -

   Но случай

             буржуям

                     веселие кинул:

   Советы

          в Лейпциг

                    прислали пушнину.

   Смеясь,

           тараканьими водят усами:

30 - Устроили стачечку -

                         лопайте сами!

   Забудете к бунтам клонить и клониться,

   когда заваляются ваши куницы! -

   Вовсю балаганит,

                    гуляет Лейпциг.

   И вдруг

           буржуям

                   такие нелепицы

   (от дива

40          шея

                трубой водосточной):

   выходит -

             живьем! -

                       комитет стачечный.

   Рукав завернули.

                    Ринулись в дело.

   И...

        чрево пакгауза

                       вмиг опустело.

50 Гуляет ярмарка.

                   Сыпет нелепицы.

   Гуляет советским соболем Лейпциг.

 

   Страшны ли

              рабочим

                      при этакой спайке

   буржуевы

            белые

                  своры и стайки?!

 

   [1923]

Сплетник

 

Петр Иванович Сорокин

в страсти –

        холоден, как лед.

Все

   ему

      чужды пороки:

и не курит

        и не пьет.

Лишь одна

        любовь

            рекой

залила

    и в бездну клонит –

любит

    этакой серьгой

повисеть на телефоне.

Фарширован

        сплетен

            кормом,

он

  вприпрыжку,

            как коза,

к первым

    вспомненным

            знакомым

мчится

    новость рассказать.

Задыхаясь

        и сипя,

добредя

    до вашей

            дали,

он

прибавит от себя

пуд

пикантнейших деталей.

«Ну...–

    начнет,

        пожавши руки, –

обхохочете живот,

Александр

    Петрович

        Брюкин –

с секретаршею живет.

А Иван Иваныч Тестов –

первый

    в тресте

        инженер –

из годичного отъезда

возвращается к жене.

А у той,

    простите,

          скоро –

прибавленье!

       Быть возне!

Кстати,

    вот что –

            целый город

говорит,

    что раз

        во сне...»

Скрыл

    губу

       ладоней ком,

стал

   от страха остролицым.

«Новость:

    предъявил...

            губком...

ультиматум

    австралийцам».

Прослюнявив новость

                вкупе

с новостишкой

        странной

              с этой,

быстро

    всем

       доложит –

                в супе

что

варилось у соседа,

кто

  и что

      отправил в рот,

нет ли,

    есть ли

        хахаль новый,

и из чьих

        таких

            щедрот

новый

    сак

      у Ивановой.

Когда

    у такого

        спросим мы

желание

    самое важное –

он скажет:

        «Желаю,

            чтоб был

                   мир

огромной

    замочной скважиной.

Чтоб, в скважину

             в эту

                влезши на треть,

слюну

    подбирая еле,

смотреть

    без конца,

        без края смотреть –

в чужие

    дела и постели».

 

1928

Спросили раз меня: «Вы любите ли НЭП?»  

«Люблю,  ответил я,  когда он не нелеп»

 

    Многие товарищи повесили нос.

    – Бросьте, товарищи!

    Очень не умно-с.

 

    На арену!

    С купцами сражаться иди!

    Надо счётами бить учиться.

    Пусть «всерьёз и надолго»,

    но там,

    впереди,

    может новый Октябрь случиться.

 

    С Адама буржую пролетарий не мил.

    Но раньше побаивался –

    как бы не сбросили;

    хамил, конечно,

    но в меру хамил –

    а то

    революций не оберёшься после.

 

    Да и то

    в Октябре

    пролетарская голь

    из-под ихнего пуза-груза –

    продралась

    и загнала осиновый кол

    в кругосветное ихнее пузо.

 

    И вот,

    Вечекой,

    Эмчекою вынянчена,

    вчера пресмыкавшаяся тварь ещё –

    трехэтажным «нэпом» улюлюкает нынче нам:

    «Погодите, голубчики!

    Попались, товарищи!»

 

    Против их

    инженерски-бухгалтерских числ

    не попрёшь, с винтовкою выйдя.

    Продувным арифметикам ихним учись –

    стиснув зубы

    и ненавидя.

 

    Великолепен был буржуазный Лоренцо.

    Разве что

    с шампанского очень огорчится –

    возьмёт

    и выкинет коленце:

    нос

    – и только! –

    вымажет горчицей.

 

    Да и то

    в Октябре

    пролетарская голь,

    до хруста зажав в кулаке их, –

    объявила:

    «Не буду в лакеях!»

    Сегодня,

    изголодавшиеся сами,

    им открывая двери «Гротеска»,

    знаем –

    всех нас

    горчицами,

    соусами

    смажут сначала:

    «НЭП» – дескать.

 

    Вам не нравится с вымазанной рожей?

    И мне – тоже.

    Не нравится-то, не нравится,

    а чёрт их знает,

    как с ними справиться.

 

    Раньше

    был буржуй

    и жирен

    и толст,

    драл на сотню – сотню,

    на тыщи – тыщи.

    Но зато,

    в «Мерилизах» тебе

    и пальто-с,

    и гвоздишки,

    и сапожищи.

 

    Да и то

    в Октябре

    пролетарская голь

    попросила:

    «Убираться изволь!»

 

    А теперь буржуазия!

    Что делает она?

    Ни тебе сапог,

    ни ситец,

    ни гвоздь!

    Она –

    из мухи делает слона

    и после

    продает слоновую кость.

 

    Не нравится производство кости слонячей?

    Производи иначе!

    А так сидеть и «благородно» мучиться –

    из этого ровно ничего не получится.

 

    Пусть

    от мыслей торгашских

    морщины – ров.

    В мозг вбирай купцовский опыт!

    Мы

    ещё

    услышим по странам миров

    революций радостный топот.

 

    [1922]

Срочно. Телеграмма мусье Пуанкаре и Мильерану

 

   Есть слова иностранные.

   Иные

   чрезвычайно странные.

   Если люди друг друга процеловали до дыр,

   вот это

   по-русски

   называется – мир.

   А если

   грохнут в уха оба,

   и тот

   орёт, разинув рот,

   такое доведение людей до гроба

   называется убивством.

   А у них –

   наоборот.

   За примерами не гоняться! –

   Оптом перемиривает Лига Наций.

   До пола печати и подписи свисали.

   Перемирили и Юг, и Север.

   То Пуанкаре расписывается в Версале,

   то –

   припечатывает печатями Севр.

   Кончилась конференция.

   Завершен труд.

   Умолкните, пушечные гулы!

   Ничего подобного!

   Тут –

   только и готовь скулы.

   – Севрский мир – вот это штука! –

   орут,

   наседают на греков турки.

   – А ну, турки,

   помиримся,

   ну-ка! –

   орут греки, налазя на турка.

   Сыплется с обоих с двух штукатурка.

   Ясно –

   каждому лестно мириться.

   В Мирной яри

   лезут мириться государств тридцать:

   румыны,

   сербы,

   черногорцы,

   болгаре...

   Суматоха.

   У кого-то кошель стянули,

   какие-то каким-то расшибли переносья –

   и пошли мириться!

   Только жужжат пули,

   да в воздухе летают щёки и волосья.

   Да и версальцы людей мирят не худо.

   Перемирили половину европейского люда.

   Поровну меж государствами поделили земли:

   кому Вильны,

   кому Мемели.

   Мир подписали минуты в две.

   Только

   география – штука скользкая;

   польские городишки раздарили Литве,

   а литовские –

   в распоряжение польское.

   А чтоб промеж детей не шла ссора –

   крейсер французский

   для родительского надзора.

   Глядит восторженно Лига Наций.

   Не ей же в драку вмешиваться.

   Милые, мол, бранятся –

   только... чешутся.

   Словом -

   мир сплошной:

   некуда деться,

   от Мосула

   до Рура

   благоволение во человецех.

   Одно меня настраивает хмуро.

   Чтоб выяснить это,

   шлю телеграмму

   с оплаченным ответом:

   «Париж

   (точка,

   две тиры)

   Пуанкаре – Мильерану.

   Обоим

   (точка).

   Сообщите –

   если это называется миры,

   то что

   у вас

   называется мордобоем?»

 

   [1923]

Стихи о разнице вкусов

 

Лошадь

    сказала,

        взглянув на верблюда:

«Какая

    гигантская

        лошадь–ублюдок».

 

Верблюд же

    вскричал:

        «Да лошадь разве ты?!

Ты

просто–напросто –

         верблюд недоразвитый».

 

И знал лишь

    бог седобородый,

что это –

    животные

        разной породы.

 

1928

Стихи о советском паспорте

 

Я волком бы

           выгрыз

                 бюрократизм.

К мандатам

           почтения нету.

К любым

        чертям с матерями

                            катись

любая бумажка.

                 Но эту...

По длинному фронту

                   купе

                         и кают

чиновник

         учтивый

                движется.

Сдают паспорта,

                и я

                     сдаю

мою

    пурпурную книжицу.

К одним паспортам –

                    улыбка у рта.

К другим –

           отношение плевое.

С почтеньем

            берут, например,

                            паспорта

с двухспальным

              английским левою.

Глазами

        доброго дядю выев,

не переставая

             кланяться,

берут,

      как будто берут чаевые,

паспорт

       американца.

На польский –

              глядят,

                    как в афишу коза.

На польский –

              выпяливают глаза

в тугой

       полицейской слоновости –

откуда, мол,

            и что это за

географические новости?

И не повернув

              головы кочан

и чувств

        никаких

               не изведав,

берут,

      не моргнув,

                 паспорта датчан

и разных

        прочих

               шведов.

И вдруг,

       как будто

                 ожогом,

                        рот

скривило

        господину.

Это

   господин чиновник

                    берет

мою

    краснокожую паспортину.

Берет –

        как бомбу,

                  берет –

                         как ежа,

как бритву

          обоюдоострую,

берет,

     как гремучую

                  в 20 жал

змею

     двухметроворостую.

Моргнул

       многозначаще

                    глаз носильщика,

хоть вещи

          снесет задаром вам.

Жандарм

        вопросительно

                      смотрит на сыщика,

сыщик

     на жандарма.

С каким наслажденьем

                     жандармской кастой

я был бы

         исхлестан и распят

за то,

     что в руках у меня

                       молоткастый,

серпастый

          советский паспорт.

Я волком бы

           выгрыз

                 бюрократизм.

К мандатам

           почтения нету.

К любым

        чертям с матерями

                            катись

любая бумажка.

              Но эту...

Я

  достаю

         из широких штанин

дубликатом

            бесценного груза.

Читайте,

       завидуйте,

                 я –

                      гражданин

Советского Союза.

 

1929

Стихотворение о Мясницкой, о бабе...

 

Сапоги почистить – 1 000 000.

Состояние!

Раньше 6 дом купил –

и даже неплохой.

Привыкли к миллионам.

Даже до луны расстояние

советскому жителю кажется чепухой.

 

Дернул меня черт

писать один отчет.

«Что это такое?» –

спрашивает с тоскою

машинистка.

Ну, что отвечу ей?!

Черт его знает, что это такое,

если сзади

у него

тридцать семь нулей.

Недавно уверяла одна дура,

что у нее

тридцать девять тысяч семь сотых температура.

Так привыкли к этаким числам,

что меньше сажени число и не мыслим.

И нам,

если мы на митинге ревем,

рамки арифметики, разумеется, узки –

все разрешаем в масштабе мировом.

В крайнем случае – масштаб общерусский.

«Электрификация?!» – масштаб всероссийский.

«Чистка!» – во всероссийском масштабе.

Кто–то

даже,

чтоб избежать переписки,

предлагал –

сквозь землю

до Вашингтона кабель.

Иду.

Мясницкая.

Ночь глуха.

Скачу трясогузкой с ухаба на ухаб.

Сзади с тележкой баба.

С вещами

на Ярославский

хлюпает по ухабам.

Сбивают ставшие в хвост на галоши;

то грузовик обдаст,

то лошадь.

Балансируя

– четырехлетний навык!–

тащусь меж канавищ,

канав,

канавок.

И то

– на лету вспоминая маму –

с размаху

у почтамта

плюхаюсь в яму.

На меня тележка.

На тележку баба.

В грязи ворочаемся с боку на бок.

Что бабе масштаб грандиозный наш?!

Бабе грязью обдало рыло,

и баба,

взбираясь с этажа на этаж,

сверху

и меня

и власти крыла.

Правдив и свободен мой вещий язык

и с волей советскою дружен,

но, натолкнувшись на эти низы,

даже я запнулся, сконфужен.

Я

на сложных агитвопросах рос,

а вот

не могу объяснить бабе,

почему это

о грязи

на Мясницкой

вопрос

никто не решает в общемясницом масштабе?!

 

1921

Столп

 

Товарищ Попов

       чуть–чуть не от плуга.

Чуть

  не от станка

          и сохи.

Он –

    даже партиец,

              но он

                  перепуган,

брюзжит

      баритоном сухим:

«Раскроешь газетину –

              в критике вся,

любая

   колеблется

          глыба.

Кроют.

   Кого?

       Аж волосья

встают

     от фамилий

              дыбом.

Ведь это –

        подрыв,

              подкоп ведь это...

Критику

       осторожненько

              должно вести.

А эти

   критикуют,

       не щадя авторитета,

ни чина,

       ни стажа,

              ни должности.

Критика

       снизу –

              это яд.

Сверху –

       вот это лекарство!

Ну, можно ль

       позволить

              низам,

                  подряд,

всем!–

  заниматься критиканством?!

О мерзостях

         наших

            трубим и поем.

Иди

  и в газетах срамись я!

Ну, я ошибся...

       Так в тресте ж,

                     в моем,

имеется

      ревизионная комиссия.

Ведь можно ж,

       не задевая столпов,

в кругу

       своих, братишек, –

вызвать,

    сказать:

         – Товарищ Попов,

орудуй...

     тово...

         потише... –

Пристали

       до тошноты,

              до рвот...

Обмазывают

       кистью густою.

Товарищи,

       ведь это же ж

                подорвет

государственные устои!

Кого критикуют?–

          вопит, возомня,

аж голос

       визжит

              тенорком. –

Вчера –

       Иванова,

сегодня –

        меня,

а завтра –

        Совнарком!»

Товарищ Попов,

       оставьте скулеж.

Болтовня о подрывах –

                     ложь!

Мы всех зовем,

       чтоб в лоб,

              а не пятясь,

критика

       дрянь

           косила.

И это

   лучшее из доказательств

нашей

    чистоты и силы.

 

1928

Строго воспрещается

 

Погода такая,
      что маю впору.
Май —
    ерунда.
       Настоящее лето.
Радуешься всему:
        носильщику,
             контролеру
билетов.
Руку
   само
     подымает перо,
и сердце
    вскипает
        песенным даром.
В рай
   готов
     расписать перрон
Краснодара.
Тут бы
    запеть
       соловью-трелёру.
Настроение —
       китайская чайница!
И вдруг
    на стене:
        — Задавать вопросы
                 контролеру
строго воспрещается! —
И сразу
    сердце за удила́.
Соловьев
     камнями с ветки.
А хочется спросить:
         — Ну, как дела?
Как здоровьице?
        Как детки? —
Прошел я,
     глаза
       к земле низя́,
только подхихикнул,
         ища покровительства.
И хочется задать вопрос,
           а нельзя —
еще обидятся:
      правительство!

Строки охальные про вакханалии пасхальные

 

(ШУТКА)

 

   Известно:

             буржуй вовсю жрет.

   Ежедневно по поросенку заправляет в рот.

   А надоест свиней в животе пасти -

   решает:

           - Хорошо б попостить! -

   Подают ему к обеду да к ужину

   то осетринищу,

                  то севрюжину.

10 Попостит -

              и снова аппетит является:

   буржуй разговляется.

   Ублажается куличами башенными

   вперекладку с яйцами крашеными.

   А в заключение -

                    шампанский тост:

   - Да здравствует, мол, господин Христос! -

   А у пролетария стоял столетний пост.

   Ел всю жизнь селедкин хвост.

20 А если и теперь пролетарий говеет -

   от говений от этих старьем веет.

   Чем ждать Христов в посте и вере -

   религиозную рухлядь отбрось гневно

   да так заработай -

                      чтоб, по крайней мере

   разговляться ежедневно.

   Мораль для пролетариев выведу любезно:

   Не дело говеть бедным.

   Если уж и буржую говеть бесполезно,

30 то пролетарию -

                   просто вредно.

 

   [1923]

Схема смеха

 

   Выл ветер и не знал о ком,

   вселяя в сердце дрожь нам.

   Путем шла баба с молоком,

   шла железнодорожным.

 

   А ровно в семь, по форме,

   несясь во весь карьер с Оки,

   сверкнув за семафорами, -

   взлетает курьерский.

 

   Была бы баба ранена,

   зря выло сто свистков ревмя, -

   но шел мужик с бараниной

   и дал понять ей вовремя.

 

   Ушла направо баба,

   ушел налево поезд.

   Каб не мужик, тогда бы

   разрезало по пояс.

 

   Уже исчез за звезды дым,

   мужик и баба скрылись.

   Мы дань герою воздадим,

   над буднями воскрылясь.

 

   Хоть из народной гущи,

   а спас средь бела дня.

   Да здравствует торгующий

   бараниной средняк!

 

   Да светит солнце в темноте!

   Горите, звезды, ночью!

   Да здравствуют и те, и те -

   и все иные прочие!

 

   [1923]

Тамара и Демон

 

От этого Терека

            в поэтах

                   истерика.

Я Терек не видел.

            Большая потерийка.

Из омнибуса

         вразвалку

сошел,

    поплевывал

            в Терек с берега,

совал ему

       в пену

            палку.

Чего же хорошего?

           Полный развал!

Шумит,

   как Есенин в участке.

Как будто бы

         Терек

            сорганизовал,

проездом в Боржом,

               Луначарский.

Хочу отвернуть

         заносчивый нос

и чувствую:

      стыну на грани я,

овладевает

         мною

            гипноз,

воды

   и пены играние.

Вот башня,

      револьвером

            небу к виску,

разит

   красотою нетроганой.

Поди

   подчини ее

         преду искусств —

Петру Семенычу

            Когану.

Стою,

   и злоба взяла меня,

что эту

   дикость и выступы

с такой бездарностью

                    я

                     променял

на славу,

      рецензии,

            диспуты.

Мне место

      не в «Красных нивах»,

                        а здесь,

и не построчно,

            а даром

реветь

   стараться в голос во весь,

срывая

   струны гитарам.

Я знаю мой голос:

            паршивый тон,

но страшен

      силою ярой.

Кто видывал,

         не усомнится,

                     что

я

был бы услышан Тамарой.

Царица крепится,

            взвинчена хоть,

величественно

         делает пальчиком.

Но я ей

      сразу:

         — А мне начхать,

царица вы

         или прачка!

Тем более

      с песен —

            какой гонорар?!

А стирка —

         в семью копейка.

А даром

   немного дарит гора:

лишь воду —

         поди

            попей-ка!—

Взъярилась царица,

            к кинжалу рука.

Козой,

   из берданки ударенной.

Но я ей

      по-своему,

              вы ж знаете как —

под ручку...

      любезно...

            — Сударыня!

Чего кипятитесь,

            как паровоз?

Мы

  общей лирики лента.

Я знаю давно вас,

               мне

                 много про вас

говаривал

      некий Лермонтов.

Он клялся,

      что страстью

               и равных нет...

Таким мне

      мерещился образ твой.

Любви я заждался,

              мне 30 лет.

Полюбим друг друга.

                Попросту.

Да так,

    чтоб скала

            распостелилась в пух.

От черта скраду

            и от бога я!

Ну что тебе Демон?

              Фантазия!

                      Дух!

К тому ж староват —

                  мифология.

Не кинь меня в пропасть,

                  будь добра.

От этой ли

      струшу боли я?

Мне

  даже

      пиджак не жаль ободрать,

а грудь и бока —

            тем более.

Отсюда

      дашь

         хороший удар —

и в Терек

      замертво треснется.

В Москве

     больнее спускают...

                        куда!

ступеньки считаешь —

                  лестница.

Я кончил,

      и дело мое сторона.

И пусть,

      озверев от помарок,

про это

      пишет себе Пастернак.

А мы...

      соглашайся, Тамара!

История дальше

        уже не для книг.

Я скромный,

          и я

            бастую.

Сам Демон слетел,

            подслушал,

                   и сник,

и скрылся,

      смердя

            впустую.

К нам Лермонтов сходит,

                  презрев времена.

Сияет —

      «Счастливая парочка!»

Люблю я гостей.

            Бутылку вина!

Налей гусару, Тамарочка!

Театры

 

Рассказ о взлезших на подмосток

   аршинной буквою графишь,

   и зазывают в вечер с досок

   зрачки малеванных афиш.

 

   Автомобиль подкрасил губы

   у блеклой женщины Карьера,

   а с прилетавших рвали шубы

   два огневые фокстерьера.

 

10 И лишь светящаяся груша

   о тень сломала копья драки,

   на ветке лож с цветами плюша

   повисли тягостные фраки.

 

   [1913]

Тёплое слово кое-каким порокам (почти гимн)

 

   Ты, который трудишься, сапоги ли чистишь,

   бухгалтер или бухгалтерова помощница,

   ты, чьё лицо от дел и тощищи

   помятое и зелёное, как трёшница.

 

   Портной, например. Чего ты ради

   эти брюки принёс к примерке?

   У тебя совершенно нету дядей,

   а если есть, то небогатый, не мрёт и не в Америке.

 

   Говорю тебе я, начитанный и умный:

   ни Пушкин, ни Щепкин, ни Врубель

   ни строчке, ни позе, ни краске надуманной

   не верили – а верили в рубль.

 

   Живёшь утюжить и ножницами раниться.

   Уже сединою бороду перевил,

   а видел ты когда-нибудь, как померанец

   растёт себе и растёт на дереве?

 

   Потеете и трудитесь, трудитесь и потеете,

   вытелятся и вытянутся какие-то дети,

   мальчики - бухгалтеры, девочки - помощницы,

                                         те и те

   будут потеть, как потели эти.

 

   А я вчера, не насилуемый никем,

   просто,

   снял в «железку» по шестой руке

   три тысячи двести – со ста.

 

   Ничего, если, приложивши палец ко рту,

   зубоскалят, будто помог тем,

   что у меня такой-то и такой-то туз

   мягко помечен ногтем.

 

   Игроческие очи из ночи

   блестели, как два рубля,

   я разгружал кого-то, как настойчивый рабочий

   разгружает трюм корабля.

 

   Слава тому, кто первый нашёл,

   как без труда и хитрости,

   чистоплотно и хорошо

   карманы ближнему вывернуть и вытрясти!

 

   И когда говорят мне, что труд, и ещё, и ещё

   будто хрен натирают на заржавленной тёрке

   я ласково спрашиваю, взяв за плечо:

   «А вы прикупаете к пятёрке?»

 

   [1915]

Товарищ Иванов

 

Товарищ Иванов –

          мужчина крепкий,

в штаты врос

          покрепше репки.

Сидит

   бессменно

          у стула в оправе,

придерживаясь

          на службе

                  следующих правил.

Подходит к телефону –

                  достоинство

                        складкой.

– Кто спрашивает?

          – Товарищ тот –

И сразу

     рот

       в улыбке сладкой –

как будто

        у него не рот, а торт.

Когда

    начальство

            рассказывает анекдот,

такой,

    от которого

            покраснел бы и дуб, –

Иванов смеется,

          смеется, как никто,

хотя

   от флюса

          ноет зуб.

Спросишь мнение –

              придет в смятеньице,

деликатно

        отложит

            до дня

                 до следующего,

а к следующему

          узнаете

                мненьице –

уважаемого

         товарища заведующего.

Начальство

        одно

          смахнут, как пыльцу...

Какое

    ему,

      Иванову,

            дело?

Он служит

       так же

            другому лицу,

его печенке,

          улыбке,

              телу.

Напялит

     на себя

          начальственную маску,

начальственные привычки,

                    начальственный

                                 вид.

Начальство ласковое –

                    и он

                       ласков.

Начальство грубое –

                  и он грубит.

Увидя безобразие,

             не протестует впустую.

Протест

      замирает

             в зубах тугих.

– Пускай, мол,

           первыми

                 другие протестуют.

Что я, в самом деле,

            лучше других?–

Тот –

    уволен.

        Этот –

            сокращен.

Бессменно

        одно

           Ивановье рыльце.

Везде

    и всюду

          пролезет он,

подмыленный

        скользким

                подхалимским

                        мыльцем.

Впрочем,

     написанное

          ни для кого не ново

разве нет

        у вас

            такого Иванова?

Кричу

   благим

        (а не просто) матом,

глядя

    на подобные истории:

– Где я?

     В лонах красных наркоматов

или

  в дооктябрьской консистории?!

 

1927

Товарищи! разрешите мне поделиться впечатлениями о Париже и о Монё

 

Я занимаюсь художеством.

   Оно -

   подданное Моне.

   Я не ною:

   под Моною, так под Моною.

 

   Чуть с Виндавского вышел -

   поборол усталость и лень я.

   Бегу в Моно.

   «Подпишите афиши!

   Рад Москве излить впечатления».

 

   Латвийских поездов тише

   по лону Моно поплыли афиши.

   Стою.

   Позевываю зевотой сладкой.

   Совсем как в Эйдкунене в ожидании пересадки.

 

   Афиши обсуждаются

   и единолично,

   и вкупе.

   Пропадут на час.

   Поищут и выроют.

   Будто на границе в Себеже или в Зилупе

   вагоны полдня на месте маневрируют.

 

   Постоим...

   и дальше в черепашьем марше!

   Остановка:

   станция «Член коллегии».

   Остановка:

   разъезд «Две секретарши»...

   Ну и товарно-пассажирская элегия!

 

   Я был в Моно,

   был в Париже -

   Париж на 4 часа ближе.

   За разрешением Моно и до Парижа города

   путешественники отправляются в 2.

   В 12 вылазишь из Gare du Nord’a {*},

 

   а из Моно

   и в 4 выберешься едва.

   Оно понятно:

   меньше станций -

   инстанций.

   Пару моралей высказать рад.

   Первая:

   нам бы да ихний аппарат!

   Вторая для сеятелей подписей:

   чем сеять подписи -

   хлеб сей.

 

   [1923]

 

   {* Северный вокзал (франц.)}

Товарищу Нетте, пароходу и человеку

 

Я недаром вздрогнул.

                    Не загробный вздор.

В порт,

       горящий,

               как расплавленное лето,

разворачивался

              и входил

                      товарищ «Теодор

Нетте».

Это - он.

         Я узнаю его.

В блюдечках-очках спасательных кругов.

-Здравствуй, Нетте!

                   Как я рад, что ты живой

дымной жизнью труб,

                   канатов

                           и крюков.

Подойди сюда!

             Тебе не мелко?

От Батума,

          чай, котлами покипел...

Помнишь, Нетте, -

                 в бытность человеком

ты пивал чаи

            со мною в дип-купе?

Медлил ты.

          Захрапывали сони.

Глаз

    кося

        в печати сургуча,

напролет

        болтал о Ромке Якобсоне

и смешно потел,

               стихи уча.

Засыпал к утру.

               Курок

                     аж палец свел...

Суньтеся -

           кому охота!

Думал ли,

         что через год всего

встречусь я

           с тобою -

                     с пароходом.

За кормой лунища.

                 Ну и здорово!

Залегла,

        просторы надвое порвав.

Будто навек

           за собой

                   из битвы коридоровой

тянешь след героя,

                  светел и кровав.

В коммунизм из книжки

                     верят средне.

«Мало ли,

         что можно

                  в книжке намолоть!»

А такое -

          оживит внезапно «бредни»

и покажет

         коммунизма

                   естество и плоть.

Мы живем,

         зажатые

                железной клятвой.

За нее -

        на крест,

                 и пулею чешите:

это -

     чтобы в мире

                 без Россий,

                            без Латвий*,

жить единым

            человечьим общежитьем.

В наших жилах -

               кровь, а не водица.

Мы идем

       сквозь револьверный лай,

чтобы,

      умирая,

             воплотиться

в пароходы,

           в строчки

                     и в другие долгие дела.

 

*

 

Мне бы жить и жить,

                   сквозь годы мчась.

Но в конце хочу -

                  других желаний нету -

встретить я хочу

                 мой смертный час

так,

    как встретил смерть

                        товарищ Нетте.

 

* Нетте был убит на территории

буржуазной в то время Латвии.

Той стороне

 

   Мы

   не вопль гениальничанья -

   «все дозволено»,

   мы

   не призыв к ножовой расправе,

   мы

   просто

   не ждем фельдфебельского

   «вольно!»,

   чтоб спину искусства размять,

   расправить.

  

   Гарцуют скелеты всемирного Рима

   на спинах наших.

   В могилах мало им.

   Так что ж удивляться,

   что непримиримо

   мы

   мир обложили сплошным «долоем».

  

   Характер различен.

   За целость Венеры вы

   готовы щадить веков камарилью.

   Вселенский пожар размочалил нервы.

   Орете:

   «Пожарных!

   Горит Мурильо!»

   А мы -

   не Корнеля с каким-то Расином -

   отца, -

   предложи на старье меняться, -

   мы

   и его

   обольем керосином

   и в улицы пустим -

   для иллюминаций.

   Бабушка с дедушкой.

   Папа да мама.

   Чинопочитанья проклятого тина.

   Лачуги рушим.

   Возносим дома мы.

   А вы нас -

   «ловить арканом картинок!?»

  

   Мы

   не подносим -

   «Готово!

   На блюде!

   Хлебайте сладкое с чайной ложицы!»

   Клич футуриста:

   были б люди -

   искусство приложится.

  

   В рядах футуристов пусто.

   Футуристов возраст - призыв.

   Изрубленные, как капуста,

   мы войн,

   революций призы.

   Но мы

   не зовем обывателей гроба.

   У пьяной,

   в кровавом пунше,

   земли -

   смотрите! -

   взбухает утроба.

   Рядами выходят юноши.

   Идите!

   Под ноги -

   топчите ими -

   мы

   бросим

   себя и свои творенья.

   Мы смерть зовем рожденья во имя.

   Во имя бега,

   паренья,

   реянья.

   Когда ж

   прорвемся сквозь заставы,

   и праздник будет за болью боя, -

   мы

   все украшенья

   расставить заставим -

   любите любое!

  

   [1918]

Тресты

 

В Москве

    редкое место -

    без вывески того или иного треста.

    Сто очков любому вперед дадут -

    у кого семейное счастье худо.

    Тресты живут в любви,

    в ладу

    и супружески строятся друг против друга.

    Говорят:

10 меж трестами неурядицы. -

    Ложь!

    Треста

    с трестом

    водой не разольешь.

    На одной улице в Москве

    есть

    (а может нет)

    такое место:

    стоит себе тихо «хвостотрест»,

20 а напротив -

    вывеска «копытотреста».

    Меж трестами

    через улицу,

    в служении лют,

    весь день суетится чиновный люд.

    Я теперь хозяйством обзавожусь немножко.

    (Купил уже вилки и ложки.)

    Только вот что:

    беспокоит всякая крошка.

30 После обеда

    на клеенке -

    сплошные крошки.

    Решил купить,

    так или ин_а_че,

    для смахивания крошек

    хвост телячий.

    Я не спекулянт -

    из поэтического теста.

    С достоинством влазю в дверь «хвостотреста».

40 Народищу - уйма.

    Просто неописуемо.

    Стоят и сидят

    толпами и гущами.

    Хлопают и хлопают дверные створки.

    Коридор -

    до того забит торгующими,

    что его

    не прочистишь цистерной касторки.

    Отчаявшись пробиться без указующих фраз,

50 спрашиваю:

    - Где здесь на хвосты ордера? -

    У вопрошаемого

    удивление на морде.

    - Хотите, - говорит, - на копыто ордер? -

    Я к другому -

    невозмутимо, как день вешний:

    - Где здесь хвостики?

    - Извините, - говорит, - я не здешний. -

    Подхожу к третьему

60 (интеллигентный быдто) -

    а он и не слушает:

    - Угодно-с копыто?

    - Да ну вас с вашими копытами к маме,

    подать мне сюда заведующего хвостами! -

    Врываюсь в канцелярию:

    пусто, как в пустыне,

    только чей-то чай на столике стынет.

    Под вывеской -

    "без доклада не лезьте»

70 читаю:

    "Заведующий принимает в «копытотресте», -

    Взбесился.

    Выбежал.

    Во весь рот

    гаркнул:

    - Где из «хвостотреста» народ? -

    Сразу завопило человек двести:

    - Не знает.

    Бедненький!

80 Они посредничают в «копытотресте»,

    а мы в «хвостотресте»,

    по копыту посредники.

    Если вам по хвостам -

    идите туда:

    они там.

    Перейдите напротив

    - тут мелко -

    спросите заведующего

    и готово - сделка.

90 Хвост через улицу перепрут рысью

    только 100 процентов с хвоста -

    за комиссию. -

    Я

    способ прекрасный для борьбы им выискал:

    как-нибудь

    в единый мах -

    с треста на трест перевесить вывески,

    и готово:

    все на своих местах,

100 А чтоб те или иные мошенники

    с треста на трест не перелетали птичкой,

    посредников на цепочки,

    к цепочке ошейники,

    а на ошейнике -

    фамилия

    и трестова кличка.

 

    [1923]

Тропики

 

(Дорога Вера-Круц — Мехико-сиtи)

 

Смотрю:

     вот это —

          тропики.

Всю жизнь

     вдыхаю наново я.

А поезд

     прет торопкий

сквозь пальмы,

           сквозь банановые.

Их силуэты-веники

встают рисунком тошненьким:

не то они — священники,

не то они — художники.

Аж сам

     не веришь факту:

из всей бузы и вара

встает

     растенье — кактус

трубой от самовара.

А птички в этой печке

красивей всякой меры.

По смыслу —

           воробейчики,

а видом —

        шантеклеры.

Но прежде чем

            осмыслил лес

и бред,

     и жар,

          и день я —

и день,

     и лес исчез

без вечера

         и без

              предупрежденья.

Где горизонта борозда?!

Все линии

        потеряны.

Скажи,

     которая звезда

и где

    глаза пантерины?

Не счел бы

         лучший казначей

звезды

     тропических ночей,

настолько

       ночи августа

звездой набиты

             нагусто.

Смотрю:

     ни зги, ни тропки.

Всю жизнь

        вдыхаю наново я.

А поезд прет

           сквозь тропики,

сквозь запахи

            банановые.

Трус

 

В меру
и черны и русы,
пряча взгляды,
пряча вкусы,
боком,
тенью,
в стороне, —
пресмыкаются трусы
в славной
смелыми
стране.
Каждый зав
для труса —
туз.
Даже
от его родни
опускает глазки трус
и уходит
в воротник.
Влип
в бумажки
парой глаз,
ног
поджаты циркуля:
«Схорониться б
за приказ…
Спрятаться б
за циркуляр…»
Не поймешь,
мужчина,
рыба ли —
междометья
зря
не выпалит.
Где уж
подпись и печать!
«Только бы
меня не выбрали,
только б
мне не отвечать…»
Ухо в метр
— никак не менее —
за начальством
ходит сзади,
чтоб, услышав
ихнье
мнение,
завтра
это же сказать им.
Если ж
старший
сменит мнение,
он
усвоит
мненье старшино:
— Мненье —
это не именье,
потерять его
не страшно. —
Хоть грабьте,
хоть режьте возле пего,
не будет слушать ни плач,
ни вой.
«Наше дело
маленькое —
я сам по себе
не великий немой,
и рот
водою
наполнен мой,
вроде
умывальника я».
Трус
оброс
бумаг
корою.
«Где решать?!
Другие пусть.
Вдруг не выйдет?
Вдруг покроют?
Вдруг
возьму
и ошибусь?»
День-деньской
сплетает тонко
узы
самых странных свадеб —
увязать бы
льва с ягненком,
с кошкой
мышь согласовать бы.
Весь день
сердечко
ужас кроит,
предлогов для трепета —
кипа.
Боится автобусов
и Эркаи,
начальства,
жены
и гриппа.
Месткома,
домкома,
просящих взаймы,
кладбища,
милиции,
леса,
собак,
погоды,
сплетен,
зимы
и
показательных процессов.
Подрожит
и ляжет житель,
дрожью
ночь
корежит тело…
Товарищ,
чего вы дрожите?
В чем,
собственно,
дело?!
В аквариум,
что ли,
сажать вас?
Революция требует,
чтобы имелась
смелость,
смелость
и еще раз —
с-м-е-л-о-с-т-ь.

Тучкины штучки

 

Плыли по небу тучки.

   Тучек - четыре штучки:

  

   от первой до третьей - люди,

   четвертая была верблюдик.

  

   К ним, любопытством объятая,

   по дороге пристала пятая,

  

   от нее в небосинем лоне

   разбежались за слоником слоник.

  

   И, не знаю, спугнула шестая ли,

10 тучки взяли все - и растаяли.

  

   И следом за ними, гонясь и сжирав,

   солнце погналось - желтый жираф.

  

   [1917-1918]

Ты

 

Пришла –

деловито,

за рыком,

за ростом,

взглянув,

разглядела просто мальчика.

Взяла,

отобрала сердце

и просто

пошла играть –

как девочка мячиком.

И каждая –

чудо будто видится –

где дама вкопалась,

а где девица.

«Такого любить?

Да этакий ринется!

Должно, укротительница.

Должно, из зверинца!»

А я ликую.

Нет его –

ига!

От радости себя не помня,

скакал,

индейцем свадебным прыгал,

так было весело,

было легко мне.

Ужасающая фамильярность

 

Куда бы

      ты

        ни направил разбег,

и как ни ерзай,

и где ногой ни ступи, -

есть Марксов проспект,

и улица Розы,

и Луначарского -

            переулок или тупик.

Где я?

    В Ялте или в Туле?

Я в Москве

       или в Казани?

Разберешься?-

        Черта в стуле!

не езда, а - наказанье.

Каждый дюйм

         бытия земного

профамилиен

        и разыменован.

В голове

        от имен

            такая каша!

Как общий котел пехотного полка.

Даже пса дворняжку

              вместо

                  «Полкаша»

зовут:

   «Собака имени Полкан».

«Крем Коллонтай.

        Молодит и холит».

«Гребенки Мейерхольд».

«Мочала

а-ля Качалов».

«Гигиенические подтяжки

имени Семашки».

После этого

        гуди во все моторы,

наизобретай идей мешок,

все равно -

    про Мейерхольда будут спрашивать:-

«Который?

Это тот, который гребешок?»

Я

к великим

      не суюсь в почтейнейшие лики

Я солдат

     в шеренге миллиардной.

Но и я

    взываю к вам

            от всех великих:

- Милые,

не обращайтесь с ними фамильярно!

Уличное

 

  В шатрах, истертых ликов цвель где,

   из ран лотков сочилась клюква,

   а сквозь меня на лунном сельде

   скакала крашеная буква.

 

   Вбиваю гулко шага сваи,

   бросаю в бубны улиц дробь я.

   Ходьбой усталые трамваи

   скрестили блещущие копья.

 

   Подняв рукой единый глаз,

   кривая площадь кралась близко.

   Смотрело небо в белый газ

   лицом безглазым василиска.

 

   [1913]

Универсальный ответ

 

Мне

       надоели ноты -

   много больно пишут что-то.

   Предлагаю

             без лишних фраз

   универсальный ответ -

                         всем зараз.

   Если

        нас

            вояка тот или иной

   захочет

           спровоцировать войной, -

 

   наш ответ:

   нет!

   А если

           даже в мордобойном вопросе

   руку протянут -

                   на конференцию, мол, просим, -

   всегда

   ответ:

          да!

   Если

        держава

                та или другая

   ультиматумами пугает, -

   наш ответ: А

   нет!

   А если,

           не пугая ультимативным видом,

   просят:

           - Заплатим друг другу по обидам, -

   всегда

   ответ:

          да!

   Если

        концессией

                   или чем прочим

   хотят

         на шею насесть рабочим, -

   наш ответ:

   нет!

   А если

          взаимно,

                   вскрыв мошну тугую,

   предлагают:

               - Давайте

                         честно поторгуем! -

   всегда

   ответ:

          да!

   Если

        хочется

                сунуть рыло им

   в то,

         кого судим,

                     кого милуем, -

   наш ответ:

   нет!

   Если

        просто

               попросят

                        одолжения ради -

   простите такого-то -

                        дурак-дядя, -

   всегда

   ответ:

          да!

   Керзон,

           Пуанкаре,

                     и еще кт_о_ там?!

   Каждый из вас

                 пусть не поленится

   и, прежде

             чем испускать зряшние ноты,

   прочтет

           мое стихотвореньице.

 

   [1923]

Утро

 

Угрюмый дождь скосил глаза.

   А за

   решеткой

   четкой

   железной мысли проводов -

   перина.

   И на

   нее

   встающих звезд

10 легко оперлись ноги.

   Но ги-

   бель фонарей,

   царей

   в короне газа,

   для глаза

   сделала больней

   враждующий букет бульварных проституток.

   И жуток

   шуток.

20 клюющий смех -

   из желтых

   ядовитых роз

   возрос

   зигзагом.

   За гам

   и жуть

   взглянуть

   отрадно глазу:

   раба

30 крестов

   страдающе-спокойно-безразличных,

   гроба

   домов

   публичных

   восток бросал в одну пылающую вазу.

 

   [1912]

Флейта–позвоночник

 

поэма

 

За всех вас,

которые нравились или нравятся,

хранимых иконами у души в пещере,

как чашу вина в застольной здравице,

подъемлю стихами наполненный череп.

 

Все чаще думаю –

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.

 

Память!

Собери у мозга в зале

любимых неисчерпаемые очереди.

Смех из глаз в глаза лей.

Былыми свадьбами ночь ряди.

Из тела в тело веселье лейте.

Пусть не забудется ночь никем.

Я сегодня буду играть на флейте.

На собственном позвоночнике.

 

       1

 

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда уйду я, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!

 

Буре веселья улицы узки.

Праздник нарядных черпал и черпал.

Думаю.

Мысли, крови сгустки,

больные и запекшиеся, лезут из черепа.

 

Мне,

чудотворцу всего, что празднично,

самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

и голову вымозжу каменным Невским!

Вот я богохулил.

Орал, что бога нет,

а бог такую из пекловых глубин,

что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

вывел и велел:

люби!

 

Бог доволен.

Под небом в круче

измученный человек одичал и вымер.

Бог потирает ладони ручек.

Думает бог:

погоди, Владимир!

Это ему, ему же,

чтоб не догадался, кто ты,

выдумалось дать тебе настоящего мужа

и на рояль положить человечьи ноты.

Если вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю –

запахнет шерстью паленной,

и серой издымится мясо дьявола.

А я вместо этого до утра раннего

в ужасе, что тебя любить увели,

метался

и крики в строчки выгранивал,

уже наполовину сумасшедший ювелир.

В карты бы играть!

В вино

выполоскать горло сердцу изоханному.

 

Не надо тебя!

Не хочу!

Все равно

я знаю,

я скоро сдохну.

 

Если правда, что есть ты,

боже,

боже мой,

если звезд ковер тобою выткан,

если этой боли,

ежедневно множимой,

тобой ниспослана, господи, пытка,

судейскую цепь надень.

Жди моего визита.

Я аккуратный,

не замедлю ни на день.

Слушай,

всевышний инквизитор!

 

Рот зажму.

Крик ни один им

не выпущу из искусанных губ я.

Привяжи меня к кометам, как к хвостам

лошадиным,

и вымчи,

рвя о звездные зубья.

Или вот что:

когда душа моя выселится,

выйдет на суд твой,

выхмурясь тупенько,

ты,

Млечный Путь перекинув виселицей,

возьми и вздерни меня, преступника.

Делай что хочешь.

Хочешь, четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только –

слышишь! –

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!

 

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда я денусь, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!

 

       2

 

И небо,

в дымах забывшее, что голубо,

и тучи, ободранные беженцы точно,

вызарю в мою последнюю любовь,

яркую, как румянец у чахоточного.

 

Радостью покрою рев

скопа

забывших о доме и уюте.

Люди,

слушайте!

Вылезьте из окопов.

После довоюете.

 

Даже если,

от крови качающийся, как Бахус,

пьяный бой идет –

слова любви и тогда не ветхи.

Милые немцы!

Я знаю,

на губах у вас

гётевская Гретхен.

Француз,

улыбаясь, на штыке мрет,

с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,

если вспомнят

в поцелуе рот

твой, Травиата.

 

Но мне не до розовой мякоти,

которую столетия выжуют.

Сегодня к новым ногам лягте!

Тебя пою,

накрашенную,

рыжую.

 

Может быть, от дней этих,

жутких, как штыков острия,

когда столетия выбелят бороду,

останемся только

ты

и я,

бросающийся за тобой от города к городу.

 

Будешь за море отдана,

спрячешься у ночи в норе –

я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона

огненные губы фонарей.

 

В зное пустыни вытянешь караваны,

где львы начеку, –

тебе

под пылью, ветром рваной,

положу Сахарой горящую щеку.

 

Улыбку в губы вложишь,

смотришь –

тореадор хорош как!

И вдруг я

ревность метну в ложи

мрущим глазом быка.

 

Вынесешь на мост шаг рассеянный –

думать,

хорошо внизу бы.

Это я

под мостом разлился Сеной,

зову,

скалю гнилые зубы.

С другим зажгешь в огне рысаков

Стрелку или Сокольники.

 

Это я, взобравшись туда высоко,

луной томлю, ждущий и голенький.

Сильный,

понадоблюсь им я –

велят:

себя на войне убей!

Последним будет

твое имя,

запекшееся на выдранной ядром губе.

 

Короной кончу?

Святой Еленой?

Буре жизни оседлав валы,

я – равный кандидат

и на царя вселенной,

и на

кандалы.

 

Быть царем назначено мне –

твое личико

на солнечном золоте моих монет

велю народу:

вычекань!

А там,

где тундрой мир вылинял,

где с северным ветром ведет река торги, –

на цепь нацарапаю имя Лилино

и цепь исцелую во мраке каторги.

 

Слушайте ж, забывшие, что небо голубо,

выщетинившиеся,

звери точно!

Это, может быть,

последняя в мире любовь

вызарилась румянцем чахоточного.

 

       3

 

Забуду год, день, число.

Запрусь одинокий с листом бумаги я.

Творись, просветленных страданием слов

нечеловечья магия!

 

Сегодня, только вошел к вам,

почувствовал –

в доме неладно.

Ты что–то таила в шелковом платье,

и ширился в воздухе запах ладана.

Рада?

Холодное

«очень».

Смятеньем разбита разума ограда.

Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.

 

Послушай,

все равно

не спрячешь трупа.

Страшное слово на голову лавь!

Все равно

твой каждый мускул

как в рупор

трубит:

умерла, умерла, умерла!

Нет,

ответь.

Не лги!

(Как я такой уйду назад?)

 

Ямами двух могил

вырылись в лице твоем глаза.

 

Могилы глубятся.

Нету дна там.

Кажется,

рухну с помоста дней.

Я душу над пропастью натянул канатом,

жонглируя словами, закачался над ней.

 

Знаю,

любовь его износила уже.

Скуку угадываю по стольким признакам.

Вымолоди себя в моей душе.

Празднику тела сердце вызнакомь.

 

Знаю,

каждый за женщину платит.

Ничего,

если пока

тебя вместо шика парижских платьев

одену в дым табака.

Любовь мою,

как апостол во время оно,

по тысяче тысяч разнесу дорог.

Тебе в веках уготована корона,

а в короне слова мои –

радугой судорог.

 

Как слоны стопудовыми играми

завершали победу Пиррову,

Я поступью гения мозг твой выгромил.

Напрасно.

Тебя не вырву.

 

Радуйся,

радуйся,

ты доконала!

Теперь

такая тоска,

что только б добежать до канала

и голову сунуть воде в оскал.

 

Губы дала.

Как ты груба ими.

Прикоснулся и остыл.

Будто целую покаянными губами

в холодных скалах высеченный монастырь.

 

Захлопали

двери.

Вошел он,

весельем улиц орошен.

Я

как надвое раскололся в вопле,

Крикнул ему:

«Хорошо!

Уйду!

Хорошо!

Твоя останется.

Тряпок нашей ей,

робкие крылья в шелках зажирели б.

Смотри, не уплыла б.

Камнем на шее

навесь жене жемчуга ожерелий!»

 

Ох, эта

ночь!

Отчаянье стягивал туже и туже сам.

От плача моего и хохота

морда комнаты выкосилась ужасом.

 

И видением вставал унесенный от тебя лик,

глазами вызарила ты на ковре его,

будто вымечтал какой–то новый Бялик

ослепительную царицу Сиона евреева.

 

В муке

перед той, которую отдал,

коленопреклоненный выник.

Король Альберт,

все города

отдавший,

рядом со мной задаренный именинник.

 

Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!

Весеньтесь жизни всех стихий!

Я хочу одной отравы –

пить и пить стихи.

 

Сердце обокравшая,

всего его лишив,

вымучившая душу в бреду мою,

прими мой дар, дорогая,

больше я, может быть, ничего не придумаю.

 

В праздник красьте сегодняшнее число.

Творись,

распятью равная магия.

Видите –

гвоздями слов

прибит к бумаге я.

 

1915

Хорошее отношение к лошадям

 

Били копыта.

   Пели будто:

   - Гриб.

   Грабь.

   Гроб.

   Груб. -

  

   Ветром опита,

   льдом обута,

   улица скользила,

10 Лошадь на круп

   грохнулась,

   и сразу

   за зевакой, зевака,

   штаны пришедшие Кузнецким клёшить,

   сгрудились,

   смех зазвенел и зазвякал:

   - Лошадь упала!-

   - Упала лошадь!-

   Смеялся Кузнецкий.

20 Лишь один я

   голос свой не вмешивал в вой ему.

   Подошел

   и вижу

   глаза лошадиные...

  

   Улица опрокинулась,

   течет по-своему...

   Подошел и вижу -

   за каплищей каплища

   по морде катится,

30 прячется в шерсти...

  

   И какая-то общая

   звериная тоска

   плеща вылилась из меня

   и расплылась в шелесте.

   «Лошадь, не надо.

   Лошадь, слушайте -

   чего вы думаете, что вы их плоше?

   Деточка,

   все мы немножко лошади,

40 каждый из нас по-своему лошадь».

   Может быть

   - старая -

   и не нуждалась в няньке,

   может быть, и мысль ей моя казалась пошла,

   только

   лошадь

   рванулась,

   встала н_а_ ноги,

   ржанула

50 и пошла.

   Хвостом помахивала.

   Рыжий ребенок.

   Пришла веселая,

   стала в стойло.

   И все ей казалось -

   она жеребенок,

   и стоило жить,

   и работать стоило.

  

   [1918]

Христофор Коломб

 

Христофор Колумб

               был Христофор Коломб —

               испанский еврей.

                      Из журналов.

 

            1

 

Вижу, как сейчас,

          объедки да бутылки...

В портишке,

        известном

              лишь кабачком,

Коломб Христофор

         и другие забулдыги

сидят,

   нахлобучив

          шляпы бочком.

Христофора злят,

         пристают к Христофору:

«Что вы за нация?

            Один Сион!

Любой португалишка

            даст тебе фору!»

Вконец извели Христофора —

                        и он

покрыл

     дисканточком

                  щелканье пробок

(задели

      в еврее

            больную струну):

«Что вы лезете:

            Европа да Европа!

Возьму

   и открою другую

                  страну».

Дивятся приятели:

            «Что с Коломбом?

Вина не пьет,

         не ходит гулять.

Надо смотреть —

           не вывихнул ум бы.

Всю ночь сидит,

           раздвигает циркуля».

 

            2

 

Мертвая хватка в молодом еврее;

думает,

      не ест,

            недосыпает ночей.

Лакеев

    оттягивает

            за фалды ливреи,

лезет

    аж в спальни

            королей и богачей.

«Кораллами торгуете?!

            Дешевле редиски.

Сам

   наловит

        каждый мальчуган.

То ли дело

        материк индийский:

не барахло —

            бирюза,

                 жемчуга!

Дело верное:

         вот вам карта.

Это океан,

        а это —

                мы.

Пунктиром путь —

             и бриллиантов караты

на каждый полтинник,

               данный взаймы».

Тесно торгашам.

         Томятся непоседы.

Посуху

      и в год

           не обернется караван.

И закапали

       флорины и пезеты

Христофору

      в продырявленный карман.

 

            3

 

Идут,

   посвистывая,

            отчаянные из отчаянных.

Сзади тюрьма.

            Впереди —

                  ни рубля.

Арабы,

    французы,

           испанцы

                  и датчане

лезли

    по трапам

         Коломбова корабля.

«Кто здесь Коломб?

                До Индии?

                      В ночку!

(Чего не откроешь,

          если в пузе орган!)

Выкатывай на палубу

              белого бочку,

а там

    вези

       хоть к черту на рога!»

Прощанье — что надо.

            Не отъезд — а помпа:

день

   не просыхали

            капли на усах.

Время

   меряли,

        вперяясь в компас.

Спьяна

     путали штаны и паруса.

Чуть не сшибли

            маяк зажженный.

Палубные

      не держатся на полу,

и вот,

    быть может, отсюда,

                   с Жижона,

на всех парусах

            рванулся Коломб.

 

            4

 

Единая мысль мне сегодня люба,

что эти вот волны

            Коломба лапили,

что в эту же воду

            с Коломбова лба

стекали

      пота

         усталые капли.

Что это небо

        землей обмеля,

на это вот облако,

               вставшее с юга,—

«На мачты, братва!

            глядите —

                  земля!» —

орал

   рассудок теряющий юнга.

И вновь

      океан

           с простора раскосого

вбивал

      в небеса

            громыхающий клин,

а после

      братался

            с волной сарагоссовой,

и вместе

      пучки травы волокли.

Он

  этой же бури слушал лады.

Когда ж

      затихает бури задор,

мерещатся

         в водах

             Коломба следы,

ведущие

      на Сан-Сальвадор.

Вырастают дни

         в бородатые месяцы.

Луны

   мрут

       у мачты на колу.

Надоело океану,

           Атлантический бесится.

Взбешен Христофор,

             извелся Коломб.

С тысячной волны трехпарусник

                           съехал.

На тысячу первую взбираться

                           надо.

Видели Атлантический?

            Тут не до смеха!

Команда ярится —

             устала команда.

Шепчутся:

      «Черту ввязались в попутчики.

Дома плохо?

      И стол и кровать.

Знаем мы

        эти

            жидовские штучки —

разные

    Америки

         закрывать и открывать!»

За капитаном ходят по пятам.

«Вернись!— говорят,

             играют мушкой.—

Какой ты ни есть

            капитан-раскапитан,

а мы тебе тоже

            не фунт с осьмушкой».

Лазит Коломб

         на брамсель с фока,

глаза аж навыкате,

            исхудал лицом;

пустился вовсю:

           придумал фокус

со знаменитым

            Колумбовым яйцом.

Что яйцо?—

            игрушка на день.

И день

     не оттянешь

            у жизни-воровки.

Галдит команда,

          на Коломба глядя:

«Крепка

      петля

          из генуэзской веревки.

Кончай,

    Христофор,

          собачий век!..»

И кортики

        воздух

            во тьме секут.

«Земля!» —

      Горизонт в туманной

                        кайме.

Как я вот

       в растущую Мексику

и в розовый

          этот

             песок на заре,

вглазелись.

      Не смеют надеяться:

с кольцом экватора

            в медной ноздре

вставал

      материк индейцев.

 

            6

 

Года прошли.

          В старика

                  шипуна

смельчал Атлантический,

                  гордый смолоду.

С бортов «Мажестиков»

                  любая шпана

плюет

   в твою

      седоусую морду.

Коломб!

    твое пропало наследство!

В вонючих трюмах

            твои потомки

с машинным адом

            в горящем соседстве

лежат,

    под щеку

         подложивши котомки.

А сверху,

      в цветах первоклассных розеток,

катаясь пузом

          от танцев

                до пьянки,

в уюте читален,

              кино

                  и клозетов

катаются донны,

            сеньоры

                  и янки.

Ты балда, Коломб,—

            скажу по чести.

Что касается меня,

            то я бы

                  лично —

я 6 Америку закрыл,

            слегка почистил,

а потом

      опять открыл —

                  вторично.

Четырехэтажная халтура

 

В центре мира

             стоит Гиз —

оправдывает штаты служебный раж.

Чтоб книгу

          народ

               зубами грыз,

наворачивается

              миллионный тираж.

Лицо

    тысячеглазого треста

                        блестит

электричеством ровным.

Вшивают

       в Маркса

              Аверченковы листы,

выписывают гонорары Цицеронам.

Готово.

       А зав

            упрется назавтра

в заглавие,

           как в забор дышлом.

Воедино

       сброшировано

                   12 авторов!

— Как же это, родимые, вышло??—

Темь

    подвалов

            тиражом беля,

залегает знание —

                  и лишь

бегает

      по книжным штабелям

жирная провинциалка —

                      мышь.

А читатели

          сидят

               в своей уездной яме,

иностранным упиваются,

                      мозги щадя.

В Африки

        вослед за Бенуями

улетают

       на своих жилплощадях.

Званье

       — «пролетарские» —

                         нося как эполеты,

без ошибок

          с Пушкина1

                   списав про вёсны,

выступают

         пролетарские поэты,

развернув

         рулоны строф повёрстных.

Чем вы — пролетарий,

                   уважаемый поэт?

Вы

  с богемой слились

                   9 лет назад.

Ну, скажите,

            уважаемый пролет,—

вы давно

        динаму

              видели в глаза?

— Извините

          нас,

              сермяжных,

                        за стишонок неудачненький.

Не хотите

         под гармошку поплясать ли?—

Это,

    в лапти нарядившись,

                        выступают дачники

под заглавием

              — крестьянские писатели.

О, сколько нуди такой городимо,

от которой

          мухи падают замертво!

Чего только стоит

                 один Радимов

с греко-рязанским своим гекзаметром!

Разлунивши

          лысины лачки,

убежденно

         взявши

               ручку в ручки,

бороденок

         теребя пучки,

честно

      пишут про Октябрь

                       попутчики.

Раньше

      маленьким казался и Лесков —

рядышком с Толстым

                   почти не виден.

Ну, скажите мне,

               в какой же телескоп

в те недели

           был бы виден Лидин?!

— На Руси

          одно веселье —

                         пити...—

А к питью

         подай краюху

                     и кусочек сыру.

И орут писатели

               до хрипоты

                          о быте,

увлекаясь

        бытом

            госиздатовских кассиров.

Варят чепуху

          под клубы

                  трубочного дыма —

всякую уху

          сожрет

                читатель-Фока.

А неписанная жизнь

                  проходит

                          мимо

улицею фыркающих окон.

А вокруг

        скачут критики

                      в мыле и пене:

— Здорово пишут писатели, братцы!

— Гений-Казин2,

          Санников-гений...

Все замечательно!

                 Рады стараться!—

С молотка

         литература пущена.

Где вы,

       сеятели правды

                     или звезд сиятели?

Лишь в четыре этажа халтурщина:

Гиза,

     критика,

             читаки

                   и писателя.

Нынче

     стала

          зелень веток в редкость,

гол

   литературы ствол.

Чтобы стать

           поэту крепкой веткой —

выкрепите мастерство!

Шумики, шумы и шумищи

 

По эхам города проносят шумы

   на шепоте подошв и на громах колес,

   а люди и лошади - это только грумы,

   следящие линии убегающих кос.

 

   Проносят девоньки крохотные шумики.

   Ящики гула пронесет грузовоз.

   Рысак прошуршит в сетчатой тунике.

   Трамвай расплещет перекаты гроз.

 

   Все на площадь сквозь туннели пассажей

10 плывут каналами перекрещенных дум,

   где мордой перекошенный, размалеванный сажей

   на царство базаров коронован шум.

 

   [1913]

Эй!

 

Мокрая, будто ее облизали,

толпа.

Прокисший воздух плесенью веет.

Эй!

Россия,

нельзя ли

чего поновее?

 

Блажен, кто хоть раз смог,

хотя бы закрыв глаза,

забыть вас,

ненужных, как насморк,

и трезвых,

как нарзан.

 

Вы все такие скучные, точно

во всей вселенной нету Капри.

А Капри есть.

От сияний цветочных

весь остров, как женщина в розовом капоре.

 

Помчим поезда к берегам, а берег

забудем, качая тела в пароходах.

Наоткрываем десятки Америк.

В неведомых полюсах вынежим отдых.

 

Смотри, какой ты ловкий,

а я -

вон у меня рука груба как.

Быть может, в турнирах,

быть может, в боях

я был бы самый искусный рубака.

 

Как весело, сделав удачный удар,

смотреть, растопырил ноги как.

И вот врага, где предки,

туда

отправила шпаги логика.

 

А после в огне раззолоченных зал,

забыв привычку спанья,

всю ночь напролет провести,

глаза

уткнув в желтоглазый коньяк.

 

И, наконец, ощетинясь, как еж,

с похмелья придя поутру,

неверной любимой грозить, что убьешь

и в море выбросишь труп.

 

Сорвем ерунду пиджаков и манжет,

крахмальные груди раскрасим под панцирь,

загнем рукоять на столовом ноже,

и будем все хоть на день, да испанцы.

 

Чтоб все, забыв свой северный ум,

любились, дрались, волновались.

Эй!

Человек,

землю саму

зови на вальс!

 

Возьми и небо заново вышей,

новые звезды придумай и выставь,

чтоб, исступленно царапая крыши,

в небо карабкались души артистов.

Юбилейное

 

Александр Сергеевич,
                разрешите представиться.
                                  Маяковский.

Дайте руку
          Вот грудная клетка.
                             Слушайте,
                               уже не стук, а стон;
тревожусь я о нем,
                 в щенка смиренном львенке.
Я никогда не знал,
                 что столько
                            тысяч тонн
в моей
      позорно легкомыслой головенке.
Я тащу вас.
           Удивляетесь, конечно?
Стиснул?
        Больно?
               Извините, дорогой.
У меня,
       да и у вас,
                  в запасе вечность.
Что нам
       потерять
               часок-другой?!
Будто бы  вода -
                давайте
                       мчать, болтая,
будто бы весна -
                свободно
                        и раскованно!
В небе вон
          луна
              такая молодая,
что ее
      без спутников
                   и выпускать рискованно.
Я
теперь
       свободен
               от любви
                       и от плакатов.
Шкурой
      ревности медведь
                      лежит когтист.
Можно
     убедиться,
              что земля поката,-
сядь
    на собственные ягодицы
                          и катись!
Нет,
    не навяжусь в меланхолишке черной,
да и разговаривать не хочется
                             ни с кем.
Только
      жабры рифм
                топырит учащенно
у таких, как мы,
                на поэтическом песке.
Вред - мечта,
            и бесполезно грезить,
надо
    весть
         служебную  нуду.
Но бывает -
           жизнь
                встает в другом разрезе,
и большое
         понимаешь
                  через ерунду.
Нами
    лирика
          в штыки
                 неоднократно атакована,
ищем речи
         точной
               и нагой.
Но поэзия -
           пресволочнейшая штуковина:
существует -
            и ни в зуб ногой.
Например,
         вот это -
                  говорится или блеется?
Синемордое,
           в оранжевых усах,
Навуходоносором
               библейцем -
"Коопсах".
Дайте нам стаканы!
                   знаю
                       способ старый
в горе
      дуть винище,
                  но смотрите -
                               из
выплывают
         Red и White Star"ы
с ворохом
         разнообразных  виз.
Мне приятно с вами,-
                    рад,
                       что вы у столика.
Муза это
        ловко
             за язык вас тянет.
Как это
       у вас
            говаривала Ольга?..
Да не Ольга!
            из письма
                     Онегина к Татьяне.
- Дескать,
         муж у вас
                 дурак
                      и старый мерин,
я люблю вас,
            будьте обязательно моя,
я сейчас же
           утром должен быть уверен,
что с вами днем увижусь я.-
Было всякое:
            и под окном стояние,
письма,
      тряски нервное желе.
Вот
   когда
        и горевать не в состоянии -
это,
    Александр  Сергеич,
                      много тяжелей.
Айда, Маяковский!
                 Маячь на юг!
Сердце
      рифмами вымучь -
вот
   и любви пришел каюк,
дорогой Владим Владимыч.
Нет,
    не старость этому имя!
Тушу
    вперед стремя,
я
с удовольствием
                справлюсь с двоими,
а разозлить -
             и с тремя.
Говорят -
          я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!
Entre nous...
            чтоб цензор не нацыкал.
Передам вам -
             говорят -
                      видали
даже
    двух
        влюбленных членов ВЦИКа.
Вот -
     пустили сплетню,
                    тешат душу ею.
Александр Сергеич,
                 да не слушайте ж вы их!
Может,
     я
      один
          действительно жалею,
что сегодня
           нету вас в живых.
Мне
   при жизни
            с вами
                  сговориться б надо.
Скоро вот
         и я
            умру
                и буду нем.
После смерти
            нам
               стоять почти что рядом:
вы на Пе,
        а я
           на эМ.
Кто меж нами?
             с кем велите знаться?!
Чересчур
        страна моя
                  поэтами нища.
Между нами
          - вот беда -
                      позатесался Надсон
Мы попросим,
           чтоб его
                   куда-нибудь
                              на Ща!
А Некрасов
          Коля,
              сын покойного Алеши,-
он и в карты,
             он и в стих,
                         и так
                              неплох на вид.
Знаете его?
           вот он
                 мужик хороший.
Этот
    нам компания -
                  пускай стоит.
Что ж о современниках?!
Не просчитались бы,
                   за вас
                         полсотни отдав.
От зевоты
         скулы
              разворачивает аж!
Дорогойченко,
            Герасимов,
                     Кириллов,
                             Родов -
какой
     однаробразный пейзаж!
Ну Есенин,
          мужиковствующих свора.
Смех!
    Коровою
           в перчатках лаечных.
Раз послушаешь...
               но это ведь из хора!
Балалаечник!
Надо,
    чтоб поэт
             и в жизни был мастак.
Мы крепки,
         как спирт в полтавском штофе.
Ну, а что вот Безыменский?!
                          Так...
ничего...
        морковный кофе.
Правда,
      есть
          у нас
              Асеев
                   Колька.
Этот может.
          Хватка у него
                       моя.
Но ведь надо
            заработать сколько!
Маленькая,
         но семья.
Были б живы -
             стали бы
                     по Лефу соредактор.
Я бы
    и агитки
            вам доверить мог.
Раз бы показал:
              - вот так-то мол,
                               и так-то...
Вы б смогли -
             у вас
                  хороший слог.
Я дал бы вам
            жиркость
                    и сукна,
в рекламу б
           выдал
                гумских дам.
(Я даже
       ямбом подсюсюкнул,
чтоб только
           быть
               приятней вам.)
Вам теперь
          пришлось бы
                     бросить ямб картавый.
Нынче
     наши перья -
                 штык
                     да зубья вил,-
битвы революций
               посерьезнее "Полтавы",
и любовь
        пограндиознее
                     онегинской любви.
Бойтесь пушкинистов.
                   Старомозгий Плюшкин,
перышко держа,
             полезет
                   с перержавленным.
- Тоже, мол,
           у лефов
                  появился
                          Пушкин.
Вот арап!
         а состязается -
                        с Державиным...
Я люблю вас,
            но живого,
                      а не мумию.
Навели
      хрестоматийный глянец.
Вы
  по-моему
          при жизни
                   - думаю -
тоже бушевали.
              Африканец!
Сукин сын Дантес!
                Великосветский шкода.
Мы б его спросили:
                  - А ваши кто родители?
Чем вы занимались
                до 17-го года? -
Только этого Дантеса бы и видели.
Впрочем,
        что ж болтанье!
                       Спиритизма вроде.
Так сказать,
            невольник чести...
                              пулею сражен...
Их
  и по сегодня
              много ходит -
всяческих
         охотников
                  до наших жен.
Хорошо у нас
            в Стране Советов.
Можно жить,
          работать можно дружно.
Только вот
          поэтов,
                к сожаленью, нету -
впрочем, может,
              это и не нужно.
Ну, пора:
         рассвет
                лучища выкалил.
Как бы
      милиционер
                разыскивать не стал.
На Тверском бульваре
                    очень к вам привыкли.
Ну, давайте,
           подсажу
                  на пьедестал.
Мне бы
      памятник при жизни
                       полагается по чину.
Заложил бы
          динамиту
                  - ну-ка,
                          дрызнь!
Ненавижу
        всяческую мертвечину!
Обожаю
      всяческую жизнь!

Я (По мостовой...)

 

По мостовой

моей души изъезженной

шаги помешанных

вьют жестких фраз пяты.

Где города

повешены

и в петле облака

застыли

башен

кривые выи –

иду

один рыдать,

что перекрестком

распяты

городовые.

 

1913

* * *

 

Я знаю силу слов, я знаю слов набат.

Они не те, которым рукоплещут ложи.

От слов таких срываются гроба

шагать четверкою своих дубовых ножек.

Бывает, выбросят, не напечатав, не издав,

но слово мчится, подтянув подпруги,

звенит века, и подползают поезда

лизать поэзии мозолистые руки.

Я знаю силу слов. Глядится пустяком,

опавшим лепестком под каблуками танца,

но человек душой губами костяком

…….

(неоконченное)

Я и Наполеон

 

Я живу на Большой Пресне,

   36, 24.

   Место спокойненькое.

   Тихонькое.

   Ну?

   Кажется - какое мне дело,

   что где-то

   в буре-мире

   взяли и выдумали войну?

 

10 Ночь пришла.

   Хорошая.

   Вкрадчивая.

   И чего это барышни некоторые

   дрожат, пугливо поворачивая

   глаза громадные, как прожекторы?

   Уличные толпы к небесной влаге

   припали горящими устами,

   а город, вытрепав ручонки-флаги,

   молится и молится красными крестами.

20 Простоволосая церковка бульварному

   изголовью

   припала, - набитый слезами куль, -

   а у бульвара цветники истекают кровью,

   как сердце, изодранное пальцами пуль.

   Тревога жиреет и жиреет,

   жрет зачерствевший разум.

   Уже у Ноева оранжереи

   покрылись смертельно-бледным газом!

   Скажите Москве -

   пускай удержится!

30 Не надо!

   Пусть не трясется!

   Через секунду

   встречу я

   неб самодержца, -

   возьму и убью солнце!

   Видите!

   Флаги по небу полощет.

   Вот он!

   Жирен и рыж.

40 Красным копытом грохнув о площадь,

   въезжает по трупам крыш!

 

   Тебе,

   орущему:

   «Разрушу,

   разрушу!»,

   вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,

   я,

   сохранивший бесстрашную душу,

   бросаю вызов!

 

50 Идите, изъеденные бессонницей,

   сложите в костер лица!

   Все равно!

   Это нам последнее солнце -

   солнце Аустерлица!

 

   Идите, сумасшедшие, из России, Польши.

   Сегодня я - Наполеон!

   Я полководец и больше.

   Сравните:

   я и - он!

 

60 Он раз чуме приблизился троном,

   смелостью смерть поправ, -

   я каждый день иду к зачумленным

   по тысячам русских Яфф!

   Он раз, не дрогнув, стал под пули

   и славится столетий сто, -

   а я прошел в одном лишь июле

   тысячу Аркольских мостов!

   Мой крик в граните времени выбит,

   и будет греметь и гремит,

70 оттого, что

   в сердце, выжженном, как Египет,

   есть тысяча тысяч пирамид!

 

   За мной, изъеденные бессонницей!

   Выше!

   В костер лица!

   Здравствуй,

   мое предсмертное солнце,

   солнце Аустерлица!

 

   Люди!

80 Будет!

   На солнце!

   Прямо!

   Солнце съежится аж!

   Громче из сжатого горла храма

   хрипи, похоронный марш!

   Люди!

   Когда канонизируете имена

   погибших,

   меня известней, -

90 помните:

   еще одного убила война -

   поэта с Большой Пресни!

 

   1915

Я счастлив!

 

Граждане,

       у меня

            огромная радость.

Разулыбьте

         сочувственные лица.

Мне

   обязательно

             поделиться надо,

стихами

      хотя бы

            поделиться.

Я

сегодня

       дышу как слон,

походка

      моя

        легка,

и ночь

     пронеслась,

              как чудесный сон,

без единого

           кашля и плевка.

Неизмеримо

        выросли

              удовольствий дозы.

 

Дни осени –

            баней воняют,

а мне

    цветут,

         извините, –

                   розы,

и я их,

     представьте,

               обоняю.

И мысли

      и рифмы

            покрасивели

                      и особенные,

аж вытаращит

            глаза

                редактор.

Стал вынослив

            и работоспособен,

как лошадь

        или даже –

                  трактор.

Бюджет

     и желудок

            абсолютно превосходен,

укреплен

       и приведен в равновесие.

Стопроцентная

            экономия

                    на основном расходе –

и поздоровел

          и прибавил в весе я.

Как будто

        на язык

              за кусом кус

кладут

    воздушнейшие торта –

такой

    установился

              феерический вкус

в благоуханных

             апартаментах

                        рта.

Голова

     снаружи

            всегда чиста,

а теперь

      чиста и изнутри.

В день

     придумывает

               не меньше листа,

хоть Толстому

            ноздрю утри.

Женщины

      окружили,

              платья испестря,

все

   спрашивают

            имя и отчество,

я стал

     определенный

                весельчак и остряк –

ну просто –

            душа общества.

Я

порозовел

        и пополнел в лице,

забыл

    и гриппы

            и кровать.

Граждане,

        вас

          интересует рецепт?

Открыть?

        или...

              не открывать?

Граждане,

        вы

          утомились от жданья,

готовы

      корить и крыть.

Не волнуйтесь,

            сообщаю:

                    граждане –

                               я

сегодня –

          бросил курить.

 

1929