Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Владимир Набоков

Football*

 

Я видел, за тобой шёл юноша, похожий

на многих; знал я всё: походку, трубку, смех.

Да и таких, как ты, немало ведь, и что же,

люблю по-разному их всех.

 

Вы проходили там, где дружественно-рьяно

играли мы, кружась под зимней синевой.

Отрадная игра! Широкая поляна,

пестрят рубашки; мяч живой

 

то мечется в ногах, как молния кривая,

то – выстрела звучней – взвивается, и вот

подпрыгиваю я, с размаху прерывая

его стремительный полёт.

 

Увидя мой удар, уверенно-умелый,

спросила ты, следя вращающийся мяч:

знаком ли он тебе – вон тот, в фуфайке белой,

худой, лохматый, как скрипач.

 

Твой спутник отвечал, что, кажется, я родом

из дикой той страны, где каплет кровь на снег,

и, трубку пососав, заметил мимоходом,

что я – приятный человек.

 

И дальше вы пошли. Туманясь, удалился

твой голос солнечный. Я видел, как твой друг

последовал, дымя, потом остановился

и трубкой стукнул о каблук.

 

А там все прыгал мяч, и ведать не могли вы,

что вот один из тех беспечных игроков

в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,

созвучья для иных веков.

 

26 февраля 1920, Кембридж

---

*Футбол (англ.).

M.W.

 

Часы на башне распевали

над зыбью ртутною реки,

и в безднах улиц возникали,

как капли крови, огоньки.

 

Я ждал. Мерцали безучастно

скучающие небеса.

Надежды пели ясно–ясно,

как золотые голоса.

 

Я ждал, по улицам блуждая,

и на колесах корабли,

зрачками красными вращая,

в тумане с грохотом ползли.

 

И ты пришла, необычайна,

меня приметила впотьмах,

и встала бархатная тайна

в твоих языческих глазах.

 

И наши взгляды, наши тени

как бы сцепились на лету,

и как ты вздрогнула в смятенье,

мою предчувствуя мечту!

 

И в миг стремительно–горящий,

и отгоняя, и маня,

с какой–то жалобой звенящей

оторвалась ты от меня.

 

Исчезла, струнно улетела...

На плен ласкающей любви

ты променять не захотела

пустыни вольные свои.

 

И снова жду я, беспокойный,

каких чудес, какой тиши?

И мечется твой ветер знойный

в гудящих впадинах души.

Лондон, Marble Arch

 

* * *

Звон, и радугой росистой...

 

Звон, и радугой росистой

малый купол окаймлен...

Капай, частый, капай, чистый,

серебристый перезвон...

 

Никого не забывая,

жемчуг выплесни живой...

Плачет свечка восковая,

голубь дымно–голубой...

 

И ясны глаза иконок,

и я счастлив, потому

что церковенка–ребенок

распевает на холму...

 

Да над нею, беспорочной,

уплывает на восток

тучка вогнутая, точно

мокрый белый лепесток...

Ut pictura poesis

 

М. В. Добужинскому

 

Воспоминанье, острый луч,

преобрази мое изгнанье,

пронзи меня, воспоминанье

о баржах петербургских туч

в небесных ветреных просторах,

о закоулочных заборах,

о добрых лицах фонарей...

Я помню, над Невой моей

бывали сумерки, как шорох

тушующих карандашей.

 

Все это живописец плавный

передо мною развернул,

и, кажется, совсем недавно

в лицо мне этот ветер дул,

изображенный им в летучих

осенних листьях, зыбких тучах,

и плыл по набережной гул,

во мгле колокола гудели —

собора медные качели...

 

Какой там двор знакомый есть,

какие тумбы! Хорошо бы

туда перешагнуть, пролезть,

там постоять, где спят сугробы

и плотно сложены дрова,

или под аркой, на канале,

где нежно в каменном овале

синеют крепость и Нева.

 

* Поэзия как живопись (лат.).

 

1926

Автомобиль в горах

 

Сонет

 

Как сон, летит дорога, и ребром

встает луна за горною вершиной.

С моею черной гоночной машиной

сравню – на волю вырвавшийся гром!

 

Все хочется, – пока под тем бугром

не стала плоть личинкою мушиной, –

слыхать, как прах под бешеною шиной

рыдающим исходит серебром...

 

Сжимая руль наклонный и упругий,

куда лечу? У альповой лачуги –

почудится отеческий очаг;

 

и в путь обратный, – вдавливая конус

подошвою и боковой рычаг

переставляя по дуге, – я тронусь.

 

1924

Архангелы

 

Поставь на правый путь. Сомнения развей.

Ночь давит над землёй, и ночь в душе моей.

Поставь на правый путь.

 

И страшно мне уснуть, и бодрствовать невмочь.

Небытия намёк я чую в эту ночь.

И страшно мне уснуть.

 

Я верю – ты придёшь, наставник неземной,

на миг, на краткий миг восстанешь предо мной.

Я верю, ты придёшь.

 

Ты знаешь мира ложь, бессилье, сумрак наш,

невидимого мне попутчика ты дашь.

Ты знаешь мира ложь.

 

И вот подходишь ты. Немею и дрожу,

движенье верное руки твоей слежу.

И вот отходишь ты.

 

Средь чуждой темноты я вижу путь прямой.

О, дух пророческий, ты говоришь, он – мой?

Средь чуждой темноты...

 

Но я боюсь идти: могу свернуть, упасть.

И льстива, и страшна ночного беса власть.

О, я боюсь идти...

 

«Не бойся: по пути ты не один пойдёшь.

Не будешь ты один и если соскользнёшь

с высокого пути...»

 

28 сентября 1918, Крым

Аэроплан

 

Как поёт он, как нежданно

вспыхнул искрою стеклянной,

вспыхнул и поёт,

там, над крышами, в глубоком

небе, где блестящим боком

облако встаёт.

 

В этот мирный день воскресный

чуден гул его небесный,

бархат громовой.

И у парковой решётки,

на обычном месте, кроткий

слушает слепой:

 

губы слушают и плечи –

тихий сумрак человечий,

обращённый в слух.

Неземные реют звуки.

Рядом пёс его со скуки

щёлкает на мух.

 

И прохожий, деньги вынув,

замер, голову закинув,

смотрит, как скользят

крылья сизые, сквозные

по лазури, где большие

облака блестят.

 

1926

Бабочка

(Vanessa aniiopa)

 

Бархатно-чёрная, с тёплым отливом сливы созревшей,

вот распахнулась она; сквозь этот бархат живой

сладостно светится ряд васильково-лазоревых зёрен

вдоль круговой бахромы, жёлтой, как зыбкая рожь.

Села на ствол, и дышат зубчатые нежные крылья,

то припадая к коре, то обращаясь к лучам...

О, как ликуют они, как мерцают божественно! Скажешь:

голубоокая ночь в раме двух палевых зорь.

Здравствуй, о, здравствуй, грёза берёзовой северной рощи!

Трепет, и смех, и любовь юности вечной моей.

Да, я узнаю тебя в Серафиме при дивном свиданье,

крылья узнаю твои, этот священный узор.

 

1917 – 1922

Барс

 

Пожаром яростного крапа

маячу в травяной глуши,

где дышит след и росный запах

твоей промчавшейся души.

 

И в нестерпимые пределы,

то близко, то вдали звеня,

летит твой смех обезумелый

и мучит и пьянит меня.

 

Луна пылает молодая,

мед каплет на мой жаркий мех;

бьет, скатывается, рыдая,

твой задыхающийся смех.

 

И в липком сумраке зеленом

пожаром гибким и слепым

кружусь я, опьяненный звоном,

полетом, запахом твоим...

 

Но не уйдешь ты! В полнолунье

в тиши настигну у ручья,

сомну тебя, мое безумье

серебряное, лань моя.

 

1923

Безумец

 

В миру фотограф уличный, теперь же

царь и поэт, парнасский самодержец

(который год сидящий взаперти),

он говорил:

«Ко славе низойти

я не желал. Она сама примчалась.

Уж я забыл, где муза обучалась,

но путь ее был прям и одинок.

Я не умел друзей готовить впрок,

из лапы льва не извлекал занозы.

Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.

Блаженный жребий. Как мне дорога

унылая улыбочка врага.

Люблю я неудачника тревожить,

сны обо мне мучительные множить

и теневой рассматривать скелет

завистника прозрачного на свет.

Когда луну я балую балладой,

волнуются деревья за оградой,

вне очереди торопясь попасть

в мои стихи. Доверена мне власть

над всей землей, соседу непослушной.

И счастие так ширится воздушно,

так полнится сияньем голова,

такие совершенные слова

встречают мысль и улетают с нею,

что ничего записывать не смею.

Но иногда – другим бы стать, другим!

О, поскорее! Плотником, портным,

а то еще – фотографом бродящим:

как в старой сказке жить, ходить по дачам,

снимать детей пятнистых в гамаке,

собаку их и тени на песке».

 

1933

Берлинская весна

 

Нищетою необычной

на чужбине дорожу.

Утром в ратуше кирпичной

за конторкой не сижу.

 

Где я только не шатаюсь

в пустоте весенних дней!

И к подруге возвращаюсь

все позднее и поздней.

 

В полумраке стул задену

и, нащупывая свет,

так растопаюсь, что в стену

стукнет яростно сосед.

 

Утром он наполовину

открывать окно привык,

чтобы высунуть перину,

как малиновый язык.

 

Утром музыкант бродячий

двор наполнит до краев

при участии горячей

суматохи воробьев.

 

Понимают, слава Богу,

что всему я предпочту

дикую мою дорогу,

золотую нищету.

 

1925

Билет

 

На фабрике немецкой, вот сейчас, –

Дай рассказать мне, муза, без волненья!

на фабрике немецкой, вот сейчас,

все в честь мою, идут приготовленья.

 

Уже машина говорит: «Жую,

бумажную выглаживаю кашу,

уже пласты другой передаю».

Та говорит: «Нарежу и подкрашу».

 

Уже найдя свой правильный размах,

стальное многорукое созданье

печатает на розовых листах

невероятной станции названье.

 

И человек бесстрастно рассует

те лепестки по ящикам в конторе,

где на стене глазастый пароход,

и роща пальм, и северное море.

 

И есть уже на свете много лет

тот равнодушный, медленный приказчик,

который выдвинет заветный ящик

и выдаст мне на родину билет.

 

1927

Большая медведица

 

Был грозен волн полночный рев...

Семь девушек на взморье ждали

невозвратившихся челнов

и, руки заломив, рыдали.

 

Семь звездочек в суровой мгле

над рыбаками четко встали

и указали путь к земле...

 

23 сентября 1918

* * *

 

Будь со мной прозрачнее и проще:

у меня осталась ты одна.

Дом сожжен и вырублены рощи,

где моя туманилась весна,

 

где березы грезили и дятел

по стволу постукивал... В бою

безысходном друга я утратил,

а потом и родину мою.

 

И во сне я с призраками реял,

наяву с блудницами блуждал,

и в горах я вымыслы развеял,

и в морях я песни растерял.

 

А теперь о прошлом суждено мне

тосковать у твоего огня.

Будь нежней, будь искреннее. Помни,

ты одна осталась у меня.

 

12 ноября 1919

* * *

 

В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,

где рояль уснул средь узорных теней,

опустив ресницы, ты вышла неслышно

   из оливковой рамы своей.

 

В этом доме ветхом, давно опустелом,

над лазурным креслом, на светлой стене

между зеркалом круглым и шкапом белым,

   улыбалась ты некогда мне.

 

И блестящие клавиши пели ярко,

и на солнце глубокий вспыхивал пол,

и в окне, на еловой опушке парка,

   серебрился березовый ствол.

 

И потом не забыл я веселых комнат,

и в сиянье ночи, и в сумраке дня,

на чужбине я чуял, что кто–то помнит,

   и спасет, и утешит меня.

 

И теперь ты вышла из рамы старинной,

из усадьбы любимой, и в час тоски

я увидел вновь платья вырез невинный,

   на девичьих висках завитки.

 

И улыбка твоя мне давно знакома

и знаком изгиб этих тонких бровей,

и с тобою пришло из родного дома

   много милых, душистых теней.

 

Из родного дома, где легкие льдинки

чуть блестят под люстрой, и льется в окно

голубая ночь, и страница из Глинки

   на рояле белеет давно...

* * *

 

В хрустальный шар заключены мы были,

и мимо звезд летели мы с тобой,

стремительно, безмолвно мы скользили

из блеска в блеск блаженно–голубой.

 

И не было ни прошлого, ни цели,

нас вечности восторг соединил,

по небесам, обнявшись, мы летели,

ослеплены улыбками светил.

 

Но чей–то вздох разбил наш шар хрустальный,

остановил наш огненный порыв,

и поцелуй прервал наш безначальный,

и в пленный мир нас бросил, разлучив.

 

И на земле мы многое забыли:

лишь изредка воспомнится во сне

и трепет наш, и трепет звездной пыли,

и чудный гул, дрожавший в вышине.

 

Хоть мы грустим и радуемся розно,

твое лицо, средь всех прекрасных лиц,

могу узнать по этой пыли звездной,

оставшейся на кончиках ресниц...

 

1918, Крым

* * *

 

Вдали от берега, в мерцании морском,

я жадной глубиной был сладостно влеком.

Я видел небосвод сквозь пену золотую,

дрожащий серп луны, звезду одну, другую...

Тускнел далекий свет, я медленно тонул.

Манил из глубины какой–то чудный гул.

В волшебном сумраке мой призрак отражался.

В блестящий траур волн я тихо погружался.

 

10 октября 1918

Великан

 

Я вылепил из снега великана,

дал жизнь ему и в ночь на Рождество

к тебе, в поля, через моря тумана,

я, грозный мастер, выпустил его.

 

Над ним кружились вороны, как мухи

над головою белого быка.

Его не вьюги создали, не духи,

а только огрубелая тоска.

 

Слепой, как мрамор, близился он к цели,

шагал, неотразимый, как зима.

Охотники, плутавшие в метели,

его видали и сошли с ума.

 

Но вот достиг он твоего предела

и замер вдруг: цвела твоя страна,

ты счастлива была, дышала, рдела,

в твоей стране всем правила весна.

 

Легка, проста, с душою шелковистой,

ты в солнечной скользила тишине

и новому попутчику так чисто,

так гордо говорила обо мне.

 

И перед этим солнцем отступая,

поняв, что с ним соперничать нельзя,

растаяла тоска моя слепая,

вся синевой весеннею сквозя.

 

13 декабря 1924

Верба

 

Колоколов напев узорный,

волненье мартовского дня,

в спирту зеленом чертик черный,

и пестрота, и толкотня,

и ветер с влажными устами,

и почек вербных жемчуга,

и облака над куполами,

как лучезарные снега,

и красная звезда на палке,

и писк бумажных языков,

и гул, и лужи, как фиалки,

в просветах острых меж лотков,

и шепот дерзких дуновений:

лети, признаний не таи!

О юность, полная видений!

О песни первые мои!

 

26 июня 1919, Париж

* * *

 

Вечер дымчат и долог:

я с мольбою стою,

молодой энтомолог,

перед жимолостью.

 

О, как хочется, чтобы

там, в цветах, вдруг возник,

запуская в них хобот,

райский сумеречник.

 

Содроганье – и вот он.

Я по ангелу бью,

и уж демон замотан

в сетку дымчатую.

 

1950-е

Видение

 

В снегах полуночной пустыни

мне снилась матерь всех берез,

и кто–то – движущийся иней –

к ней тихо шел и что–то нес.

 

Нес на плече, в тоске высокой,

мою Россию, детский гроб;

и под березой одинокой

в бледно–пылящийся сугроб

 

склонился в трепетанье белом,

склонился, как под ветром дым.

Был предан гробик с легким телом

снегам невинным и немым.

 

И вся пустыня снеговая,

молясь, глядела в вышину,

где плыли тучи, задевая

крылами тонкими луну.

 

В просвете лунного мороза

то колебалась, то в дугу

сгибалась голая береза,

и были тени на снегу

 

там, на могиле этой снежной,

сжимались, разгибались вдруг,

заламывались безнадежно,

как будто тени Божьих рук.

 

И поднялся, и по равнине

в ночь удалился навсегда

лик Божества, виденье, иней,

не оставляющий следа...

 

1924

Воскресение мертвых

 

Нам, потонувшим мореходам,

похороненным в глубине

под вечно движущимся сводом,

являлся старый порт во сне:

 

кайма сбегающая пены,

на камне две морских звезды,

из моря выросшие стены

в дрожащих отблесках воды.

 

Но выплыли и наши души,

когда небесная труба

пропела тонко, и на суше

распались с грохотом гроба.

 

И к нам туманная подходит

ладья апостольская, в лад

с волною дышит и наводит

огни двенадцати лампад.

 

Все, чем пленяла жизнь земная,

всю прелесть, теплоту, красу

в себе божественно вмещая,

горит фонарик на носу.

 

Луч окунается в морские,

им разделенные струи,

и наших душ ловцы благие

берут нас в тишину ладьи.

 

Плыви, ладья, в туман суровый,

в залив играющий влетай,

где ждет нас городок портовый,

как мы, перенесенный в рай.

 

1925

* * *

 

Вот дачный сад, где счастливы мы были:

стеклянный шар, жасмин и частокол.

Как некогда, каймою рдяной пыли

верхи берёз день тающий обвёл.

 

Всё тот же вьётся мотылёк капустный

(он опоздал – беспечный – на ночлег).

Сегодня мне как будто и не грустно,

что кануло всё прежнее навек.

 

Уж светляки зелёные лампадки

зажгли в траве, и нежно – как тогда –

мне шлёт привет свой девственный и сладкий

алмаз вечерний – первая звезда.

 

24 мая 1918

* * *

 

Все окна открыв, опустив занавески,

   ты в зале роялю сказала: живи!

Как легкие крылья во мраке и блеске,

   задвигались руки твои.

 

Под левой – мольба зазвенела несмело,

   под правою – отклик волнисто возник,

за клавишем клавиш, то черный, то белый,

   звеня, погружался на миг.

 

В откинутой крышке отливы лоснились,

   и руки твои, отраженные там,

как бледные бабочки, плавно носились

   по черным и белым цветам.

 

И звуки холмились во мраке и в блеске,

   и ропот взбирался, и шепот сбегал,

и ветер ночной раздувал занавески

   и звездное небо впускал.

Встреча

 

И странной близостью

закованный...

А. Блок

 

Тоска, и тайна, и услада...

Как бы из зыбкой черноты

медлительного маскарада

на смутный мост явилась ты.

 

И ночь текла, и плыли молча

в ее атласные струи

той черной маски профиль волчий

и губы нежные твои.

 

И под каштаны, вдоль канала,

прошла ты, искоса маня;

и что душа в тебе узнала,

чем волновала ты меня?

 

Иль в нежности твоей минутной,

в минутном повороте плеч

переживал я очерк смутный

других – неповторимых – встреч?

 

И романтическая жалость

тебя, быть может, привела

понять, какая задрожала

стихи пронзившая стрела?

 

Я ничего не знаю. Странно

трепещет стих, и в нем – стрела...

Быть может, необманной, жданной

ты, безымянная, была?

 

Но недоплаканная горесть

наш замутила звездный час.

Вернулась в ночь двойная прорезь

твоих – непросиявших – глаз...

 

Надолго ли? Навек? Далече

брожу и вслушиваюсь я

в движенье звезд над нашей встречей...

И если ты – судьба моя...

 

Тоска, и тайна, и услада,

и словно дальняя мольба...

Еще душе скитаться надо.

Но если ты – моя судьба...

 

1923

Вьюга

 

Тень за тенью бежит – не догонит,

вдоль по стенке... Лежи, не ворчи.

Стонет ветер? И пусть себе стонет.

Иль тебе не тепло на печи?

 

Ночь лихая... Тоска избяная...

Что ж не спится? Иль ветра боюсь?

Это – Русь, а не вьюга степная!

Это корчится черная Русь!

 

Ах, как воет, как бьется – кликуша!

Коли можешь – пойди и спаси!

А тебе–то что? Полно, не слушай...

Обойдемся и так, без Руси!

 

Стонет ветер все тише и тише...

Да как взвизгнет! Ах, жутко в степи...

Завтра будут сугробы до крыши...

То–то вьюга! Да ну ее! Спи.

 

30 августа 1919

Глаза

 

Под тонкою луной, в стране далекой, древней,

так говорил поэт смеющейся царевне:

 

Напев сквозных цикад умрет в листве олив,

   погаснут светляки на гиацинтах смятых,

но сладостный разрез твоих продолговатых

   атласно–темных глаз, их ласка, и отлив

чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке,

   и складки нежные над верхнею, – навеки

останутся в моих сияющих стихах,

   и людям будет мил твой длинный взор счастливый,

пока есть на земле цикады и оливы

   и влажный гиацинт в алмазных светляках.

 

Так говорил поэт смеющейся царевне

под тонкою луной, в стране далекой, древней...

Гроза

 

Стоишь ли, смотришь ли с балкона,

деревья ветер гнет и сам

шалеет от игры, от звона

с размаху хлопающих рам.

 

Клубятся дымы дождевые

по заблиставшей мостовой

и над промокшею впервые

зелено–яблочной листвой.

 

От плеска слепну: ливень, снег ли,

не знаю. Громовой удар,

как будто в огненные кегли

чугунный прокатился шар.

 

Уходят боги, громыхая,

стихает горняя игра,

и вот вся улица пустая –

лист озаренный серебра.

 

И с неба липою пахнуло

из первой ямки голубой,

и влажно в памяти скользнуло,

как мы бежали раз с тобой:

 

твой лепет, завитки сырые,

лучи смеющихся ресниц.

Наш зонтик, капли золотые

на кончиках раскрытых спиц...

 

1923

* * *

 

Лишь то, что писано

с трудом — читать легко.

Жуковский

 

Если вьется мой стих, и летит, и трепещет,

как в лазури небес облака,

если солнечный звук так стремительно плещет,

если песня так зыбко–легка,

 

ты не думай, что не было острых усилий,

что напевы мои, как во сне,

незаметно возникли и вдаль поспешили,

своевольные, чуждые мне.

 

Ты не знаешь, как медлил восход боязливый

этих ясных созвучий — лучей...

Долго–долго вникал я, бесплотно–пытливый,

в откровенья дрожащих ночей.

 

Выбирал я виденья с любовью холодной,

я следил и душой и умом,

как у бабочки влажной, еще не свободной,

расправлялось крыло за крылом.

 

Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,

каждый звук, как себя, сознаю,

а меж тем назовут и пустой и небрежной

быстролетную песню мою...

 

23 августа 1918

* * *

 

Есть в одиночестве свобода,

и сладость — в вымыслах благих.

Звезду, снежинку, каплю меда

я заключаю в стих.

 

И, еженочно умирая,

я рад воскреснуть в должный час,

и новый день — росянка рая,

а прошлый день — алмаз.

* * *

 

Еще безмолвствую и крепну я в тиши.

Созданий будущих заоблачные грани

еще скрываются во мгле моей души,

как выси горные в предутреннем тумане.

 

Приветствую тебя, мой неизбежный день.

Все шире, шире даль, светлей, разнообразней,

и на звенящую на первую ступень

всхожу, исполненный блаженства и боязни.

 

23 марта 1919, Крым

* * *

 

Живи, звучи, не поминай о чуде, –

но будет день: войду в твой скромный дом,

твой смех замрет, ты встанешь: стены, люди

все поплывет, – и будем мы вдвоем...

 

Прозреешь ты в тот миг невыразимый,

спадут с тебя, рассыплются, звеня,

стеклом поблескивая дутым, зимы

и вёсны, прожитые без меня...

 

Я пламенем моих бессонниц, хладом

моих смятений творческих прильну,

взгляну в тебя – и ты ответишь взглядом

покорным и крылатым в вышину.

 

Твои плеча закутав в плащ шумящий,

я по небу, сквозь звездную росу,

как через луг некошеный, дымящий,

тебя в свое бессмертье унесу...

 

1923

* * *

 

Живи. Не жалуйся, не числи

ни лет минувших, ни планет,

и стройные сольются мысли

в ответ единый: смерти нет.

 

Будь милосерден. Царств не требуй.

Всем благодарно дорожи.

Молись – безоблачному небу

и василькам в волнистой ржи.

 

Не презирая грёз бывалых,

старайся лучшие создать.

У птиц, у трепетных и малых,

учись, учись благословлять!

 

14 февраля 1919

Журавли

 

Шумела роща золотая,

ей море вторило вдали,

и всхлипывали, пролетая,

кочующие журавли

 

и в небе томном исчезали,

все тише, все нежней звеня.

Мне два последних рассказали,

что вспоминаешь ты меня...

 

24 октября 1918

* * *

 

За полночь потушив огонь мой запоздалый,

в притворном забытьи покоюсь я, бывало,

и вот, преодолев ревнивый сумрак туч,

подкрадывается неуловимый луч

и разгорается и освещает странно

картины на стене. Доносится нежданно

до слуха моего необъяснимый звук

и повторяется отчетливей, и вдруг —

все оживляется! Волшебное — возможно:

халат мой с вешалки сползает осторожно

и, протянув ко мне пустые рукава,

перегибается, и чья–то голова

глядит, лукавая, из мусорной корзины,

под письменным столом, а по стене картины

кружатся, вылетев из неподвижных рам,

как попугайчики, и шкаф дубовый сам

завистливо кряхтит, с волненьем наблюдая,

как по полу бежит одна туфля ночная

вдогонку за другой.

                Но только двинусь я,—

глядь,— все рассеялось, и комната моя

мгновенно приняла свой вид обыкновенный.

В окне дрожит луна невинно и смиренно,

халат — на вешалке, повсюду тишина...

Ах, знаю я тебя, обманщица луна!

* * *

 

Забудешь ты меня, как эту ночь забудешь,

как чёрный этот сад, и дальний плеск волны,

и в небе облачном зеркальный блеск луны...

Но – думается мне – ты счастлива не будешь.

Быть может, я не прав. Я только ведь поэт,

непостоянный друг печали мимолётной

и краткой радости, мечтатель беззаботный,

художник, любящий равно и мрак и свет.

Но ясновиденье подобно вдохновенью:

презреньем окрылён тревожный голос мой!

Вот почему твой путь и ясный и прямой

туманю наперёд пророческою тенью.

Предсказываю я: ты будешь мирно жить,

как вдруг о пламенном в тебе тоска проснётся,

но, видишь ли, другой тех звёзд и не коснётся,

которыми тебя могу я окружить!

 

10 августа 1918

Зима

 

Только елочки упрямы –

зеленеют – то во мгле,

то на солнце. Пахнут рамы

свежим клеем, на стекле

перламутровый и хрупкий

вьется инея цветок,

на лазури, в белой шубке

дремлет сказочный лесок.

 

Утро. К снежному сараю

в гору повезли дрова.

Крыша искрится, по краю –

ледяные кружева.

Где–то каркает ворона,

чьи–то валенки хрустят,

на ресницы с небосклона

блестки пестрые летят...

 

1 декабря 1919

* * *

 

И в Божий рай пришедшие с земли

устали, в тихом доме прилегли...

 

Летают на качелях серафимы

под яблонями белыми. Скрипят

веревки золотые. Серафимы

кричат взволнованно...

                А в доме спят, –

в большом, совсем обыкновенном доме,

где Бог живет, где солнечная лень

лежит на всем; и пахнет в этом доме,

как, знаешь ли, на даче, – в первый день...

 

Потом проснутся; в радостной истоме

посмотрят друг на друга; в сад пройдут –

давным–давно знакомый и любимый...

 

О, как воздушно яблони цветут!..

О, как кричат, качаясь, серафимы!..

 

1923

* * *

 

(Евангелие Иакова Еврея, гл.18)

 

И видел я: стемнели неба своды,

и облака прервали свой полет,

и времени остановился ход...

Все замерло. Реки умолкли воды.

Седой туман сошел на берега,

и, наклонив над влагою рога,

козлы не пили. Стадо на откосах

не двигалось. Пастух, поднявши посох,

оцепенел с простертою рукой,

взор устремляя ввысь, а над рекой,

над рощей пальм, вершины опустивших,

хоть воздух был бестрепетен и нем,

повисли птицы на крылах застывших.

Все замерло. Ждал чутко Вифлеем...

 

И вдруг в листве проснулся чудный ропот,

и стая птиц звенящая взвилась,

и прозвучал копыт веселый топот,

и водных струй послышался мне шепот,

и пастуха вдруг песня раздалась!

А вдалеке, развея сумрак серый,

как некий Крест, божественно–светла,

звезда зажглась над вспыхнувшей пещерой,

где в этот миг Мария родила.

 

30 августа 1918

* * *

 

Из блеска в тень и в блеск из тени

с лазурных скал ручьи текли,

в бреду извилистых растений

овраги вешние цвели.

 

И в утро мира это было:

дикарь, еще полунемой,

с душой прозревшей, но бескрылой,—

косматый, легкий и прямой,—

 

заметил, взмахивая луком,

при взлете горного орла,

с каким густым и сладким звуком

освобождается стрела.

 

Забыв и шелесты оленьи,

и тигра бархат огневой,—

он шел, в блаженном удивленье

играя звучной тетивой.

 

Ее притягивал он резко

и с восклицаньем отпускал.

Из тени в блеск и в тень из блеска

ручьи текли с лазурных скал.

 

Янтарной жилы звон упругий

напоминал его душе

призывный смех чужой подруги

в чужом далеком шалаше.

* * *

 

Из мира уползли – и ноют на луне

   шарманщики воспоминаний...

Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне:

   я только пасмурный изгнанник.

 

Полжизни – тут, в столе, шуршит она в руках,

   тетради трогаю, хрустящий

клин веера, стихи – души певучий прах, –

   и грудью задвигаю ящик...

 

И вот уходит все, и я – в тенях ночных,

   и прошлое горит неяро,

как в черепе сквозном, в провалах костяных

   зажженный восковой огарок...

 

И ланнеровский вальс не может заглушить...

   Откуда?.. Уходи... Не надо...

Как были хороши... Мне лепестков не сшить,

   а тлен цветочный сладок, сладок...

 

Не говори со мной в такие вечера,

   в часы томленья и тумана,

когда мне чудится невнятная игра

   ушедших на луну шарманок...

 

Ноябрь 1923

Изгнанье

 

Я занят странными мечтами

в часы рассветной полутьмы:

что, если б Пушкин был меж нами –

простой изгнанник, как и мы?

 

Так, удалясь в края чужие,

он вправду был бы обречен

«вздыхать о сумрачной России»,

как пожелал однажды он.

 

Быть может, нежностью и гневом –

как бы широким шумом крыл, –

еще неслыханным напевом

он мир бы ныне огласил.

 

А может быть и то: в изгнанье

свершая страннический путь,

на жарком сердце плащ молчанья

он предпочел бы запахнуть, –

 

боясь унизить даже песней,

высокой песнею своей,

тоску, которой нет чудесней,

тоску невозвратимых дней...

 

Но знал бы он: в усадьбе дальней

одна душа ему верна,

одна лампада тлеет в спальне,

старуха вяжет у окна.

 

Голубка дряхлая дождется!

Ворота настежь... Шум живой...

Вбежит он, глянет, к ней прижмется

и все расскажет – ей одной...

 

1925

К Родине

 

Ночь дана, чтоб думать и курить

и сквозь дым с тобою говорить.

 

Хорошо... Пошуркивает мышь,

много звезд в окне и много крыш.

 

Кость в груди нащупываю я:

родина, вот эта кость – твоя.

 

Воздух твой, вошедший в грудь мою,

я тебе стихами отдаю.

 

Синей ночью рдяная ладонь

охраняла вербный твой огонь.

 

И тоскуют впадины ступней

по земле пронзительной твоей.

 

Так все тело – только образ твой,

и душа, как небо над Невой.

 

Покурю и лягу, и засну,

и твою почувствую весну:

 

угол дома, памятный дубок,

граблями расчесанный песок.

 

1924

К России

 

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен. Я умираю

от слепых наплываний твоих.

 

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

 

Навсегда я готов затаиться

и без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

 

обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

всё, что есть у меня, – мой язык.

 

Но зато, о Россия, сквозь слёзы,

сквозь траву двух несмежных могил,

сквозь дрожащие пятна берёзы,

сквозь всё то, чем я смолоду жил,

 

дорогими слепыми глазами

не смотри на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!

 

Ибо годы прошли и столетья,

и за горе, за муку, за стыд, –

поздно, поздно! – никто не ответит,

и душа никому не простит.

 

1939, Париж

* * *

 

Как часто, как часто я в поезде скором

сидел и дивился плывущим просторам

и льнул ко стеклу холодеющим лбом!..

И мимо широких рокочущих окон

свивался и таял за локоном локон

летучего дыма, и столб за столбом

проскакивал мимо, порыв прерывая

взмывающих нитей, и даль полевая

блаженно вращалась в бреду голубом.

 

И часто я видел такие закаты,

что поезд, казалось, взбегает на скаты

крутых огневых облаков и по ним

спускается плавно, взвивается снова

в багряный огонь из огня золотого,—

и с поездом вместе по кручам цветным

столбы пролетают в восторге заката,

и черные струны взмывают крылато,

и ангелом реет сиреневый дым.

Какое сделал я дурное дело

 

Какое сделал я дурное дело,

и я ли развратитель и злодей.

я, заставляющий мечтать мир целый

о бедной девочке моей.

 

О, знаю я, меня боятся люди,

и жгут таких, как я, за волшебство,

и, как от яда в полом изумруде,

мрут от искусства моего.

 

Но как забавно, что в конце абзаца,

корректору и веку вопреки,

тень русской ветки будет колебаться

на мраморе моей руки.

 

27 декабря 1959, Сан-Ремо

* * *

 

Катится небо, дыша и блистая...

Вот он – дар Божий, бери не бери!

Вот она – воля, босая, простая,

холод и золото звонкой зари!

 

Тень моя резкая – тень исполина.

Сочные стебли хрустят под ступней.

В воздухе звон. Розовеет равнина.

Каждый цветок – словно месяц дневной.

 

Вот она – воля, босая, простая!

Пух облаков на рассветной кайме...

И, как во тьме лебединая стая,

ясные думы восходят в уме.

 

Боже! Воистину мир Твой чудесен!

Молча, собрав полевую росу,

сердце мое, сердце, полное песен,

не расплескав, до Тебя донесу...

 

13 сентября 1919

Кинематограф

 

Люблю я световые балаганы

все безнадежнее и все нежней.

Там сложные вскрываются обманы

простым подслушиваньем у дверей.

 

Там для распутства символ есть единый —

бокал вина, а добродетель — шьет.

Между чертами матери и сына

острейший глаз там сходства не найдет.

 

Там, на руках, в автомобиль огромный

не чуждый состраданья богатей

усердно вносит барышень бездомных,

в тигровый плед закутанных детей.

 

Там письма спешно пишутся средь ночи:

опасность... трепет... поперек листа

рука бежит... И как разборчив почерк,

какая писарская чистота!

 

Вот спальня озаренная. Смотрите,

как эта шаль упала на ковер.

Не виден ослепительный юпитер,

не слышен раздраженный режиссер,

 

но ничего там жизнью не трепещет:

пытливый гость не может угадать

связь между вещью и владельцем вещи,

житейского особую печать.

 

О, да! Прекрасны гонки, водопады,

вращение зеркальной темноты.

Но вымысел? Гармонии услада?

Ума полет? О, Муза, где же ты?

 

Утопит злого, доброго поженит,

и снова, через веси и века,

спешит роскошное воображенье

самоуверенного пошляка.

 

И вот — конец... Рояль незримый умер,

темно и незначительно пожив.

Очнулся мир, прохладою и шумом

растаявшую выдумку сменив:

 

И со своей подругою приказчик,

встречая ветра влажного напор,

держа ладонь над спичкою горящей,

насмешливый выносит приговор.

 

1928

Кипарисы

 

Склонясь над чашею прозрачной –

над чашей озера жемчужной,

три кипариса чудно–мрачно

шумят в лазури ночи южной.

 

Как будто черные монахи,

вокруг сияющей святыни,

в смятенье вещем, в смутном страхе,

поют молитвы по–латыни.

 

22 марта 1919

Кирпичи

 

Ища сокровищ позабытых

и фараоновых мощей,

ученый в тайниках разрытых

набрел на груду кирпичей,

среди которых был десяток

совсем особенных: они

хранили беглый отпечаток

босой младенческой ступни,

собачьей лапы и копытца

газели. Многое за них

лихому времени простится —

безрукий мрамор, темный стих,

обезображенные фрески...

 

Как это было? В синем блеске

я вижу красоту песков.

Жара. Полуденное время.

Еще одиннадцать веков

до звездной ночи в Вифлееме.

 

Кирпичик спит, пока лучи

пекут, работают беззвучно.

Он спит, пока благополучно

на солнце сохнут кирпичи.

Но вот по ним дитя ступает,

отцовский позабыв запрет,

то скачет, то перебегает,

невольный вдавливая след,

меж тем как, вкруг него играя,

собака и газель ручная

пускаются вперегонки.

Внезапно — окрик, тень руки:

конец летучему веселью.

Дитя с собакой и газелью

скрывается. Все горячей

синеет небо. Сохнут чинно

ряды лиловых кирпичей.

 

Улыбка вечности невинна.

Мир для слепцов необъясним,

но зрячим все понятно в мире,

и ни одна звезда в эфире,

быть может, не сравнится с ним.

 

1928

Кони

 

Гнедые, грузные, по зелени сырой

весенней пажити, под тусклыми дубами,

они чуть двигались и мягкими губами

вбирали сочные былинки, и зарёй,

вечернею зарёй полнеба розовело.

 

И показалось мне, что время обмертвело,

что вечно предо мной стояли эти три

чудовищных коня; и медные отливы

на гривах медлили, и были молчаливы

дубы священные под крыльями зари.

 

1917 – 1922

Конькобежец

 

Плясать на льду учился он у музы,

у зимней Терпсихоры... Погляди:

открытый лоб, и черные рейтузы,

и огонек медали на груди.

 

Он вьется, и под молнией алмазной

его непостижимого конька

ломается, растет звездообразно

узорное подобие цветка.

 

И вот на льду, густом и шелковистом,

подсолнух обрисован. Но постой –

не я ли сам, с таким певучим свистом,

коньком стиха блеснул перед тобой.

 

Оставил я один узор словесный,

мгновенно раскружившийся цветок.

И завтра снег бесшумный и отвесный

запорошит исчерченный каток.

 

1925

* * *

 

Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит!

   Как тесно яблоки висят!

Как бы сквозь них, блаженно солнце светит,

   стекая в сад.

 

И, сонный, сладостный, в аллеях лепет слышен:

   то словно каплет на песок

тяжелых груш, пурпурных поздних вишен

   пахучий сок.

 

На выгнутых стволах цветные тени тают,

   на листьях солнечный отлив...

Деревья спят, и осы не слетают

   с лиловых слив.

 

Кто выйдет ввечеру? Кто плод поднимет спелый?

   Кто вертограда господин?

В тени аллей, один, лилейно–белый,

   живет павлин.

 

1922

Кубы

 

Сложим крылья наших видений.

Ночь. Друг на друга дома углами

валятся. Перешиблены тени.

Фонарь – сломанное пламя.

 

В комнате деревянный ветер косит

мебель. Зеркалу удержать трудно

стол, апельсины на подносе.

И лицо мое изумрудно.

 

Ты – в черном платье, полет, поэма

черных углов в этом мире пестром.

Упираешься, траурная теорема,

в потолок коленом острым.

 

В этом мире страшном, не нашем, Боже,

буквы жизни и целые строки

наборщики переставили. Сложим

крылья, мой ангел высокий.

 

1924

Лунная ночь

 

Поляны окропил холодный свет луны.

Чернеющая тень и пятна белизны

застыли на песке. В небесное сиянье

вершиной вырезной уходит кипарис.

Немой и стройный сад похож на изваянье.

Жемчужного дугой над розами повис

фонтан, журчащий там, где сада все дороги

соединяются. Его спокойный плеск

напоминает мне размер сонета строгий;

и ритма четкого исполнен лунный блеск.

Он всюду — на траве, на розах, над фонтаном

бестрепетный, а там, в аллее, вдалеке,

тень черная листвы дробится на песке,

и платье девушки, стоящей под каштаном,

белеет, как платок на шахматной доске...

 

18 сентября 1918

Лыжный прыжок

 

Для состязаний быстролетных

на том белеющем холму

вчера был скат на сваях плотных

сколочен. Лыжник по нему

 

съезжал со свистом; а пониже

скат обрывался: это был

уступ, где становились лыжи

четою ясеневых крыл.

 

Люблю я встать над бездной снежной,

потуже затянуть ремни...

Бери меня, наклон разбежный,

и в дивной пустоте — распни.

 

Дай прыгнуть, под гуденье ветра,

под трубы ангельских высот,

не семьдесят четыре метра,

а миль, пожалуй, девятьсот.

 

И небо звездное качнется,

легко под лыжами скользя,

и над Россией пресечется

моя воздушная стезя.

 

Увижу инистый Исакий,

огни мохнатые на льду,

и, вольно прозвенев во мраке,

как жаворонок, упаду.

 

1926, Riesengebirge

Мать

 

Смеркается. Казнён. С Голгофы отвалив,

спускается толпа, виясь между олив,

подобно медленному змию;

и матери глядят, как под гору, в туман

увещевающий уводит Иоанн

седую, страшную Марию.

 

Уложит спать её и сам приляжет он,

и будет до утра подслушивать сквозь сон

её рыданья и томленье.

Что, если у неё остался бы Христос

и плотничал, и пел? Что, если этих слёз

не стоит наше искупленье?

 

Воскреснет Божий Сын, сияньем окружён;

у гроба, в третий день, виденье встретит жён,

вотще купивших ароматы;

светящуюся плоть ощупает Фома,

от веянья чудес земля сойдёт с ума,

и будут многие распяты.

 

Мария, что тебе до бреда рыбарей!

Неосязаемо над горестью твоей

дни проплывают, и ни в третий,

ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов,

твой смуглый первенец, лепивший воробьёв

на солнцепеке, в Назарете.

 

1925, Берлин

* * *

 

Мне так просто и радостно снилось:

ты стояла одна на крыльце

и рукой от зари заслонилась,

а заря у тебя на лице.

 

Упадали легко и росисто

луч на платье и тень на порог,

а в саду каждый листик лучистый

улыбался, как маленький бог.

 

Ты глядела, мое сновиденье,

в глубину голубую аллей,

и сквозное листвы отраженье

трепетало на шее твоей.

 

Я не знаю, что все это значит,

почему я проснулся в слезах...

Кто–то в сердце смеется и плачет,

и стоишь ты на солнце в дверях.

 

13 августа 1919

* * *

 

Мой друг, я искренно жалею

того, кто, в тайной слепоте,

пройдя всю длинную аллею,

не мог приметить на листе

сеть изумительную жилок,

и точки желтых бугорков,

и след зазубренный от пилок

голуборогих червяков.

 

2 января 1920

На закате

 

На закате, у той же скамьи,

как во дни молодые мои,

 

на закате, ты знаешь каком,

с яркой тучей и майским жуком,

 

у скамьи с полусгнившей доской

высоко над румяной рекой,

 

как тогда, в те далёкие дни,

улыбнись и лицо отверни,

 

если душам умерших давно

иногда возвращаться дано.

 

1935, Берлин

На сельском кладбище

 

На кладбище солнце, сирень и березки

и капли дождя на блестящих крестах.

Местами отлипли сквозные полоски

и в трубки свернулись на светлых стволах.

 

Люблю целовать их янтарные раны,

люблю их стыдливые гладить листки...

То медом повеет с соседней поляны,

то тиной потянет с недальней реки.

 

Прозрачны и влажны зеленые тени.

Кузнечики тикают. Шепчут кусты,—

и бледные крестики тихой сирени

кропят на могилах сырые кресты.

* * *

 

На черный бархат лист кленовый

я, как святыню, положил:

лист золотой с пыльцой пунцовой

между лиловых тонких жил.

 

И с ним же рядом, неизбежно,

старинный стих — его двойник,

простой, и радужный, и нежный,

в душевном сумраке возник;

 

и все нежнее, все смиренней

он лепетал, полутаясь,

но слушал только лист осенний,

на черном бархате светясь...

* * *

 

Нас мало — юных, окрыленных,

не задохнувшихся в пыли,

еще простых, еще влюбленных

в улыбку детскую земли.

 

Мы только шорох в старых парках,

мы только птицы, мы живем

в очарованья пятен ярких,

в чередованьи звуковом.

 

Мы только мутный цвет миндальный,

мы только первопутный снег,

оттенок тонкий, отзвук дальний,—

но мы пришли в зловещий век.

 

Навис он, грубый и огромный,

но что нам гром его тревог?

Мы целомудренно бездомны,

и с нами звезды, ветер, Бог.

Неоконченный черновик

 

Поэт, печалью промышляя,

твердит прекрасному: прости!

Он говорит, что жизнь земная –

слова на поднятой в пути –

откуда вырванной? – странице

(не знаем и швыряем прочь),

или пролёт мгновенный птицы

чрез светлый зал из ночи в ночь.

 

Зоил (пройдоха величавый,

корыстью занятый одной)

и литератор площадной

(тревожный арендатор славы)

меня страшатся потому,

что зол я, холоден и весел,

что не служу я никому,

что жизнь и честь мою я взвесил

на пушкинских весах, и честь

осмеливаюсь предпочесть.

 

1931, Берлин

* * *

 

О чем я думаю? О падающих звездах...

Гляди, вон там одна, беззвучная, как дух,

алмазною стезей прорезывает воздух,

   и вот уж путь ее — потух...

 

Не спрашивай меня, куда звезда скатилась.

О, я тебя молю, безмолвствуй, не дыши!

Я чувствую — она лучисто раздробилась

   на глубине моей души.

 

26 августа 1918

* * *

 

О, как ты рвешься в путь крылатый,

безумная душа моя,

из самой солнечной палаты

в больнице светлой бытия!

 

И, бредя о крутом полете,

как топчешься, как бьешься ты

в горячечной рубашке плоти,

в тоске телесной тесноты!

 

Иль, тихая, в безумье тонком

гудишь–звенишь сама с собой,

вообразив себя ребенком,

сосною, соловьем, совой.

 

Поверь же соловьям и совам,

терпи, самообман любя, –

смерть громыхнет тугим засовом

и в вечность выпустит тебя.

 

2 мая 1923

* * *

 

О, любовь, ты светла и крылата, –

но я в блеске твоем не забыл,

что в пруду неизвестном когда–то

я простым головастиком был.

 

Я на первой странице творенья

только маленькой был запятой, –

но уже я любил отраженья

в полнолунье и день золотой.

 

И, дивясь темно–синим стрекозкам,

я играл, и нырял, и всплывал,

отливал гуттаперчевым лоском

и мерцающий хвостик свивал.

 

В том пруду изумрудно–узорном,

где змеились лучи в темноте,

где кружился я живчиком черным, –

ты сияла на плоском листе.

 

О, любовь. Я за тайной твоею

возвращаюсь по лестнице лет...

В добрый час водяную лилею

полюбил головастик–поэт.

* * *

 

О, светлый голос, чуть печальный,

слыхал я прежде отзвук твой,

пугливый, ласково–хрустальный,

в тени под влажною листвой

и в старом доме, в перезвоне

подвесок–искорок... Звени,

и будут ночи, будут дни

полны видений, благовоний;

забуду ветер для тебя,

игравший в роще белоствольной,

навек забуду ветер вольный,

твой лепет сладостный любя...

Очарованье звуковое,

не умолкай, звени, звени.

Я вижу прошлое живое,

между деревьями огни

а усадьбе прадеда, и окна

открыты настежь, и скользят,

как бы шелковые волокна,

цветные звуки в темный сад,

стекая с клавишей блестящих

под чьей–то плещущей рукой

и умолкая за рекой,

в полях росистых, в синих чащах.

Окно

 

При луне, когда косую крышу

лижет металлический пожар,

из окна случайного я слышу

сладкий и пронзительный удар

музыки, и чувствую, как холод

счастия мне душу обдает,

кем–то ослепительно расколот

лунный мрак, и медленно в полет

собираюсь, вынимая руки

из карманов, трепещу, лечу,

но в окне мгновенно гаснут звуки,

и меня спокойно по плечу

хлопает прохожий: «Вы забыли, –

говорит, – летать запрещено».

И, застыв, в венце из лунной пыли,

я гляжу на смолкшее окно.

 

6 марта 1924, Берлин

Олень

 

Слова – мучительные трубы,

гремящие в глухом лесу, –

следят, перекликаясь грубо,

куда я пламя пронесу.

 

Но что мне лай Дианы жадной,

ловитвы топот и полет?

Моя душа – олень громадный –

псов обезумевших стряхнет!

 

Стряхнет – и по стезе горящей

промчится, распахнув рога,

сквозь черные ночные чащи

на огненные берега!

 

1923

Орешник и берёза

 

Два дерева... одно – развесистый орешник –

листвой изнеженной, как шёлком, шелестит,

роскошным сумраком любви и лени льстит...

Остановись под ним, себялюбивый грешник!

 

Ляг, позови подруг, беспечных, как и ты.

Не слушай совести, не прекословь мгновенью,

пей тёмное вино, пой песни упоенью –

да будут в лад шуметь широкие листы.

 

Но если, путник, ты – душою чист и светел

и если долго ты дорогою крутой

неутомимо шёл и на пути не встретил

ни друга верного, ни радости простой,

 

тогда не позабудь: есть дерево другое.

Близ дерева греха берёзу ты найдёшь...

На озарённый дождь наряд её похож,

её жемчужный ствол – что облачко прямое.

 

Садись в тень жидкую, но продолжай в мечтах

свой путь, и шёпотом невинным и тревожным

расскажет каждый лист о милом невозможном,

о дальней родине, о ветре, о лесах...

 

2 июля 1918

Осень

 

И снова, как в милые годы

тоски, чистоты и чудес,

глядится в безвольные воды

румяный редеющий лес.

 

Простая, как Божье прощенье,

прозрачная ширится даль.

Ах, осень, мое упоенье,

моя золотая печаль!

 

Свежо, и блестят паутины...

Шурша, вдоль реки прохожу,

сквозь ветви и гроздья рябины

на тихое небо гляжу.

 

И свод голубеет широкий,

и стаи кочующих птиц –

что робкие детские строки

в пустыне старинных страниц...

 

25 сентября 1919

От счастия влюблённому не спится

 

От счастия влюблённому не спится;

стучат часы; купцу седому снится

в червонном небе вычерченный кран,

спускающийся медленно над трюмом;

мерещится изгнанникам угрюмым

в цвет юности окрашенный туман.

 

В волненье повседневности прекрасной,

где б ни был я, одним я обуян,

одно зовёт и мучит ежечасно:

 

на освещённом острове стола

гранёный мрак чернильницы открытой,

и белый лист, и лампы свет, забытый

под куполом зелёного стекла.

 

И поперёк листа полупустого

моё перо, как чёрная стрела,

и недописанное слово.

 

1928, Берлин

Памяти друга

 

В той чаще, где тысяча ягод

краснели, как точки огня,

мы двое играли; он на год,

лишь на год был старше меня.

 

Игру нам виденья внушали

из пестрых, воинственных книг,

и сказочно сосны шуршали,

и мир был душист и велик.

 

Мы выросли... Годы настали

борьбы, и позора, и мук.

Однажды мне тихо сказали:

«Убит он, веселый твой друг...»

 

Хоть проще все было, суровей,

играл он все в ту же игру.

Мне помнится: каплями крови

краснела брусника в бору.

Первая любовь

 

В листве берёзовой, осиновой,

в конце аллеи у мостка,

вдруг падал свет от платья синего,

от василькового венка.

 

Твой образ лёгкий и блистающий

как на ладони я держу

и бабочкой неулетающей

благоговейно дорожу.

 

И много лет прошло, и счастливо

я прожил без тебя, а всё ж

порой я думаю опасливо:

жива ли ты и где живёшь.

 

Но если встретиться нежданная

судьба заставила бы нас,

меня бы, как уродство странное,

твой образ нынешний потряс.

 

Обиды нет неизъяснимее:

ты чуждой жизнью обросла.

Ни платья синего, ни имени

ты для меня не сберегла.

 

И всё давным-давно просрочено,

и я молюсь, и ты молись,

чтоб на утоптанной обочине

мы в тусклый вечер не сошлись.

 

1930

Песня (Верь: вернутся на родину...)

 

Верь: вернутся на родину все,

вера ясная, крепкая: с севера

лыжи неслышные, с юга

             ночная фелюга.

 

Песня спасет нас.

         Проулками в гору

шел я, в тяжелую шел темноту,

чуждый всему, и крутому узору

черных платанов, и дальнему спору

волн, и кабацким шарманкам в порту.

 

Ветер прошел по листам искривленным,

ветер, мой пьяный и горестный брат,

и вдруг затих под окном озаренным:

ночь, ночь – и янтарный квадрат.

 

Кто–то была та, чей голос горящий

русскою песней гремел за окном?

В сумраке видел я отблеск горящий,

слушал ее под поющим окном.

 

Как распевала она! Проплывало

сердце ее в лучезарных струях,

как тосковала,

           как распевала,

молясь былому в чужих краях,

о полнолунье небывалом,

о небывалых соловьях.

 

И в темноте пылали звуки, –

рыдающая даль любви,

даль – и цыганские разлуки,

ночь, ночь – и в роще соловьи.

 

Но проносился ветер с моря

дыханьем соли и вина,

и гармонического горя

спадала жаркая волна.

 

Касался грубо ветер с моря

глициний вдоль ее окна,

и вновь, как бы в блаженстве горя,

пылала звуками она...

О чем? О лепестке завялом,

о горестной своей красе,

о полнолунье небывалом,

о небывалом –

       ветер! Вернутся на родину все,

вера ясная, крепкая: с севера

лыжи неслышные, с юга ночная фелюга...

     Все.

 

1923

Пётр в Голландии

 

Из Московии суровой

он сюда перешагнул.

Полюбил он моря гул,

городок наш изразцовый

 

и бродил вдоль берегов,

загорелый, грубый, юный.

Ветер. Пепельные дюны.

Стук далёких топоров.

 

Разноцветные заплаты

парусов над рябью вод.

Стая чаек. Небосвод,

как фаянс, зеленоватый.

 

Были мудры вечера.

Кружки. Сонные соседи.

Думы голосом победы

звали плотника – Петра.

 

У стола мечтал он важно.

Чётко тикали часы.

Помню: жёсткие усы,

взор жестокий и отважный,

 

тень локтей и головы,

полки в маленькой таверне,

а на печке – блеск вечерний

и квадраты синевы.

 

17 марта 1919

* * *

 

По саду бродишь и думаешь ты.

Тень пролилась на большие цветы.

 

Звонкою ночью у ветра спроси:

так же ль березы шумят на Руси?

 

Страстно спроси у хрустальной луны:

так же ль на родине реки ясны?

 

Ветер ответит, ответят лучи...

Все ты узнаешь, но только смолчи.

 

27 апреля 1919, Фалер

Поэт (Среди обугленных развалин...)

 

Среди обугленных развалин,

средь унизительных могил —

не безнадежен, не печален,

но полон жизни, полон сил —

 

с моею музою незримой

так беззаботно я брожу

и с радостью неизъяснимой

на небо ясное гляжу.

 

Я над собою солнце вижу

и сладостные слезы лью,

и никого я не обижу,

и никого не полюблю.

 

Иное счастье мне доступно,

я предаюсь иной тоске,

а все, что жалко иль преступно,

осталось где–то вдалеке.

 

Там занимаются пожары,

там, сполохами окружен,

мир сотрясается, и старый

переступается закон.

 

Там опьяневшие народы

ведет безумие само,—

и вот на чучеле свободы

бессменной пошлости клеймо.

 

Я в стороне. Молюсь, ликую,

и ничего не надо мне,

когда вселенную я чую

в своей душевной глубине.

 

То я беседую с волнами,

то с ветром, с птицей уношусь

и со святыми небесами

мечтами чистыми делюсь.

 

23 октября 1918

Поэты

 

Что ж! В годы грохота и смрада,

ещё иссякнуть не успев,

журчит, о бледная отрада,

наш замирающий напев...

И, слабый, ласковый, ненужный,

он веет тонкою тоской,

как трепет бабочки жемчужной

в окне трескучей мастерской.

 

Так беспощаден гул окрестный,

людей так грубы города,

нам так невесело и тесно, –

что мы уходим навсегда...

И, горько сжав сухие губы,

глядим мы, падшие цари,

как чёрные дымятся трубы

средь перьев розовой зари.

 

15 июля 1919

* * *

 

Придавлен душною дремотой,

я задыхался в черном сне.

Как птица, вздрагивало что–то

непостижимое во мне.

 

И возжелал я в буйном блеске

свободно взмыть,— и в сердце был

тяжелый шорох, угол резкий

каких–то исполинских крыл.

 

И жизнь мучительно и чудно

вся напряглась и не могла

освободить их трепет трудный —

крутые распахнуть крыла.

 

Как будто каменная сила —

неизмеримая ладонь —

с холодным хрустом придавила

их тяжкий шелковый огонь.

 

Ах, если б звучно их раскинуть,

исконный камень превозмочь,

громаду черную содвинуть,

прорвать глухонемую ночь,—

 

с каким бы громом я воспрянул,

огромен, светел и могуч!

Какой бы гром в ответ мне грянул

из глубины багряных туч!

Прованс

 

Как жадно, затая дыханье,

склоня колена и плеча,

напьюсь я хладного сверканья

из придорожного ключа.

 

И, запыленный и счастливый,

лениво развяжу в тени

евангелической оливы

сандалий узкие ремни.

 

Под той оливой, при дороге,

бродячей радуясь судьбе,

без удивленья, без тревоги,

быть может, вспомню о тебе.

 

И пеньем дум моих влекома,

в лазури лиловатой дня,

в знакомом платье незнакома,

пройдешь ты, не узнав меня.

 

1923, Сольес–Пон

* * *

 

Простая песня, грусть простая,

меж дальних веток блеск реки,

жужжат так густо, пролетая,

большие майские жуки.

 

Закатов поздних несказанно

люблю алеющую лень...

Благоуханна и туманна,

как вечер выцветший, сирень.

 

Ночь осторожна, месяц скромен,

проснулся филин, луг росист.

Берез прелестных четко–темен

на светлом небе каждый лист.

 

Как жемчуг в раковине алой,

мелькает месяц вдалеке,

и веет радостью бывалой

девичья песня на реке.

 

17 августа 1919

* * *

 

Пускай все горестней и глуше

уходит мир в стальные сны...

Мы здесь одни, и наши души

одной весной убелены.

 

И вместе, вместе, и навеки,

построим мир – незримый, наш;

я в нем создал леса и реки,

ты звезды и цветы создашь.

 

И в этот век огня и гнева

мы будем жить в веках иных –

в прохладах моего напева,

в долинах ландышей твоих.

 

И только внуки наших внуков –

мой стих весенний полюбя –

сквозь тень и свет воздушных звуков

увидят – белую – тебя...

* * *

 

Пустяк — названье мачты, план — и следом

за чайкою взмывает жизнь моя,

и человек на палубе, под пледом,

вдыхающий сиянье — это я.

 

Я вижу на открытке глянцевитой

развратную залива синеву,

и белозубый городок со свитой

несметных пальм, и дом, где я живу.

 

И в этот миг я с криком покажу вам

себя, себя — но в городе другом:

как попугай пощелкивает клювом,

так тереблю с открытками альбом.

 

Вот это — я и призрак чемодана;

вот это — я, по улице сырой

идущий в вас, как будто бы с экрана,

я расплывающийся слепотой.

 

Ах, чувствую в ногах отяжелевших,

как без меня уходят поезда,

и сколько стран, еще меня не гревших,

где мне не жить, не греться никогда!

 

И в кресле путешественник из рая

описывает, руки заломив,

дымок из трубки с присвистом вбирая,

свою любовь — тропический залив.

 

1926

Путь

 

Великий выход на чужбину,

как дар божественный, ценя,

веселым взглядом мир окину,

отчизной ставший для меня.

 

Отраду слов скупых и ясных

прошу я Господа мне дать,—

побольше странствий, встреч опасных,

в лесах подальше заплутать.

 

За поворотом, ненароком,

пускай найду когда–нибудь

наклонный свет в лесу глубоком,

где корни переходят путь,—

 

то теневое сочетанье

листвы, тропинки и корней,

что носит для души названье

России, родины моей.

 

1925

* * *

 

Разбились облака. Алмазы дождевые,

сверкая, капают то тише, то быстрей

с благоухающих, взволнованных ветвей.

Так Богу на ладонь дни катятся людские,

так – отрывается дыханьем бытия

и звучно падает в пределы неземные

песнь каждая моя...

 

23 августа 1919

* * *

 

Разгорается высь,

тает снег на горе.

Пробудись, отзовись,

говори о заре.

Тает снег на горе

пред пещерой моей,

и вся даль в серебре

осторожных лучей.

Повторяй мне, душа,

что сегодня весна,

что земля хороша,

что и смерть не страшна,

что над первой травой

дышит горный цветок,

наряженный в живой

мягко–белый пушок,

что лепечут ручьи

и сверкают кругом

золотые струи,

что во всех и во всем

тихий Бог, тайный Бог

неизменно живет,

что весенний цветок,

ветерок, небосвод,

нежных тучек кайма,

и скала, и поток,

и, душа, ты сама —

все одно, и все — Бог.

 

11 ноября 1918

Рай

 

Любимы ангелами всеми,

толпой глядящими с небес,

вот люди зажили в Эдеме, –

и был он чудом из чудес.

Как на раскрытой Божьей длани,

я со святою простотой

изображу их на поляне,

прозрачным лаком залитой,

среди павлинов, ланей, тигров,

у живописного ручья...

И к ним я выберу эпиграф

из первой Книги Бытия.

Я тоже изгнан был из рая

лесов родимых и полей,

но жизнь проходит, не стирая

картины в памяти моей.

Бессмертен мир картины этой,

и сладкий дух таится в нем:

так пахнет желтый воск, согретый

живым дыханьем и огнем.

Там по написанному лесу

тропами смуглыми брожу, –

и сокровенную завесу

опять со вздохом завожу...

 

1925

Расстрел

 

Бывают ночи: только лягу,

в Россию поплывёт кровать,

и вот ведут меня к оврагу,

ведут к оврагу убивать.

 

Проснусь, и в темноте, со стула,

где спички и часы лежат,

в глаза, как пристальное дуло,

глядит горящий циферблат.

 

Закрыв руками грудь и шею, –

вот-вот сейчас пальнёт в меня –

я взгляда отвести не смею

от круга тусклого огня.

 

Оцепенелого сознанья

коснётся тиканье часов,

благополучного изгнанья

я снова чувствую покров.

 

Но сердце, как бы ты хотело,

чтоб это вправду было так:

Россия, звёзды, ночь расстрела

и весь в черёмухе овраг.

 

1927, Берлин 

Родина (Бессмертное счастие наше...)

 

Бессмертное счастие наше

Россией зовется в веках.

Мы края не видели краше,

а были во многих краях.

 

Но где бы стезя ни бежала,

нам русская снилась земля.

Изгнание, где твое жало,

чужбина, где сила твоя?

 

Мы знаем молитвы такие,

что сердцу легко по ночам;

и гордые музы России

незримо сопутствуют нам.

 

Спасибо дремучему шуму

лесов на равнинах родных,

за ими внушенную думу,

за каждую песню о них.

 

Наш дом на чужбине случайной,

где мирен изгнанника сон,

как ветром, как морем, как тайной,

Россией всегда окружен.

 

1927

Родина (Когда из родины звенит нам...)

 

Когда из родины звенит нам

сладчайший, но лукавый слух,

не празднословно, не молитвам

мой предается скорбный дух.

 

Нет, не из сердца, вот отсюда,

где боль неукротима, вот –

крылом, окровавленной грудой,

обрубком костяным – встает

 

мой клекот, клокотанье: Боже,

Ты, отдыхающий в раю,

на смертном, на проклятом ложе

тронь, воскреси – ее... мою!..

 

1923

Рождество

 

Мой календарь полуопалый

пунцовой цифрою зацвел;

на стекла пальмы и опалы

мороз колдующий навел.

 

Перистым вылился узором,

лучистой выгнулся дугой,

и мандаринами и бором

в гостиной пахнет голубой.

 

23 сентября 1921, Берлин

Романс

 

И на берег весенний пришли мы назад

сквозь туман исступлённых растений.

По сырому песку перед нами скользят

наши узкие чёрные тени.

 

Ты о прошлом твердишь, о разбитой волне,

а над морём, над золотоглазым,

кипарисы на склонах струятся к луне,

и внимаю я райским рассказам.

 

Отражаясь в воде, колокольчики звёзд

непонятно звенят, а над морем

повисает горящий, змеящийся мост,

и как дети о прошлом мы спорим.

 

Вспоминаем порывы разбрызганных дней.

Это больно, и это не нужно...

Мы идём, и следы наших голых ступней

наполняются влагой жемчужной.

 

8 июня 1920, Кембридж

Россия

 

Не всё ли равно мне, рабой ли, наёмницей

иль просто безумной тебя назовут?

Ты светишь... Взгляну – и мне счастие вспомнится.

Да, эти лучи не зайдут.

 

Ты в страсти моей и в страданьях торжественных,

и в женском медлительном взгляде была.

В полях озарённых, холодных и девственных,

цветком голубым ты цвела.

 

Ты осень водила по рощам заплаканным,

весной целовала ресницы мои.

Ты в душных церквах повторяла за дьяконом

слепые слова ектеньи.

 

Ты летом за нивой звенела зарницами,

в день зимний я в инее видел твой лик.

Ты ночью склонялась со мной над страницами

властительных, песенных книг.

 

Была ты и будешь. Таинственно создан я

из блеска и дымки твоих облаков.

Когда надо мною ночь плещется звёздная,

я слышу твой реющий зов.

 

Ты – в сердце, Россия. Ты – цепь и подножие,

ты – в ропоте крови, в смятенье мечты.

И мне ли плутать в этот век бездорожия?

Мне светишь по-прежнему ты.

 

5 марта 1919, Крым

Русалка

 

Пахнуло с восходом огромной луны

сладчайшею свежестью в плечи весны.

 

Колеблясь, колдуя в лазури ночной,

прозрачное чудо висит над рекой.

 

Все тихо и хрупко. Лишь дышит камыш;

над влагой мелькает летучая мышь.

 

Волшебно–возможного полночь полна.

Река предо мною зеркально–черна.

 

Гляжу я – и тина горит серебром,

и капают звезды в тумане сыром.

 

Гляжу – и, сияя в извилистой мгле,

русалка плывет на сосновом стволе.

 

Ладони простерла и ловит луну:

качнется, качнется и канет ко дну.

 

Я вздрогнул, я крикнул: взгляни, подплыви!

Вздохнули, как струны, речные струи.

 

Остался лишь тонкий сверкающий круг,

да в воздухе тает таинственный звук...

 

13 июля 1919

Скитальцы

 

За громадные годы изгнанья,

вся колючим жаром дыша,

исходила ты мирозданья,

о, косматая наша душа.

 

Семимильных сапог не обула,

и не мчал тебя чародей,

но от пыльных зловоний Стамбула

до парижских литых площадей,

 

от полярной губы до Бискры,

где с арабом прильнула к ручью,

ты прошла и сыпала искры,

если трогали шерсть твою.

 

Мне, быть может, преступнее, краше,

голодней всех племен мирских.

От языческой нежности нашей

умирают девушки их.

 

Слишком вольно душе на свете.

Встанет ветер всея Руси,

и душа скитальцев ответит,

и ей ветер скажет: неси.

 

И по ребрам дубовых лестниц

мы прикатим с собой на пир

бочки солнца, тугие песни

и в рогожу завернутый мир.

 

1924

Сны

 

Странствуя, ночуя у чужих,

я гляжу на спутников моих,

я ловлю их говор тусклый.

Роковых я требую примет:

кто увидит родину, кто нет,

кто уснёт в земле нерусской.

 

Если б знать. Ведь странникам даны

только сны о родине, а сны

ничего не переменят.

Что таить – случается и мне

видеть сны счастливые: во сне

я со станции в именье

 

еду, не могу сидеть, стою

в тарантасе тряском, узнаю

все толчки весенних рытвин,

еду, с непокрытой головой,

белый, что платок твой, и с душой,

слишком полной для молитвы.

 

Господи, я требую примет:

кто увидит родину, кто нет,

кто уснёт в земле нерусской.

Если б знать. За годом валит год,

даже тем, кто верует и ждёт,

даже мне бывает грустно.

 

Только сон утешит иногда.

Не на области и города,

не на волости и сёла,

вся Россия делится на сны,

что несметным странникам даны

на чужбине, ночью долгой.

Солнце бессонных

 

Sun of the sleepless

(из Байрона)

 

Печальная звезда, бессонных солнце! Ты

указываешь мрак, но этой темноты

твой луч трепещущий, далекий,— не рассеет.

С тобою я сравню воспоминаний свет,

мерцанье прошлого — иных, счастливых лет —

дрожащее во мгле; ведь, как и ты, не греет

примеченный тоской бессильный огонек,—

лучист, но холоден, отчетлив, но далек...

 

7 сентября 1918

Сон (Однажды ночью подоконник...)

 

Однажды ночью подоконник

дождем был шумно орошен.

Господь открыл свой тайный сонник

и выбрал мне сладчайший сон.

 

Звуча знакомою тревогой,

рыданье ночи дом трясло.

Мой сон был синею дорогой

через тенистое село.

 

Под мягкой грудою колеса

скрипели глубоко внизу:

я навзничь ехал с сенокоса

на синем от теней возу.

 

И снова, тяжело, упрямо,

при каждом повороте сна

скрипела и кренилась рама

дождем дышавшего окна.

 

И я, в своей дремоте синей,

не знал, что истина, что сон:

та ночь на роковой чужбине,

той рамы беспокойный стон,

 

или ромашка в теплом сене

у самых губ моих, вот тут,

и эти лиственные тени,

что сверху кольцами текут...

 

1925

Стамбул

 

Всплывает берег на заре,

летает ветер благовонный.

Как бы стоит корабль наш сонный

в огромном, круглом янтаре.

 

Кругами влагу бороздя,

плеснется стая рыб дремотно,

и этот трепет мимолетный,

как рябь от легкого дождя.

 

Стамбул из сумрака встает:

два резко–черных минарета

на смуглом золоте рассвета,

над озаренным шелком вод.

 

6 апреля 1919, Золотой Рог

Стансы (Ничем не смоешь...)

 

Ничем не смоешь подписи косой

судьбы на человеческой ладони,

ни грубыми трудами, ни росой

всех аравийских благовоний.

 

Ничем не смоешь взгляда моего,

тобой допущенного на мгновенье.

Не знаешь ты, как страшно волшебство

бесплотного прикосновенья.

 

И в этот миг, пока дышал мой взгляд,

издалека тобою обладавший,

моя мечта была сильней стократ

твоей судьбы, тебя создавшей.

 

Но кто из нас мечтать не приходил

к семейственной и глупой Мона Лизе,

чей глаз, как всякий глаз, составлен был

из света, жилочек и слизи?

 

О, я рифмую радугу и прах.

Прости, прости, что рай я уничтожил,

в двух бархатных и пристальных мирах

единый миг, как бог, я прожил.

 

Да будет так. Не в силах я тебе

открыть, с какою жадностью певучей,

с каким немым доверием судьбе

невыразимой, неминучей – –

 

1924

Стихи

 

Блуждая по запущенному саду,

я видел, в полдень, в воздухе слепом,

двух бабочек глазастых, до упаду

хохочущих над бархатным пупом

подсолнуха. А в городе однажды

я видел дом: был у него такой

вид, словно он смех сдерживает, дважды

прошел я мимо и потом рукой

махнул и рассмеялся сам; а дом, нет,

не прыснул: только в окнах огонек

лукавый промелькнул. Все это помнит

моя душа, все это ей намек,

что на небе по–детски Бог хохочет,

смотря, как босоногий серафим

вниз перегнулся и наш мир щекочет

одним лазурным перышком своим.

 

1924

Счастье

 

Я знаю: пройден путь разлуки и ненастья,

И тонут небеса в сирени голубой,

И тонет день в лучах, и тонет сердце в счастье...

Я знаю, я влюблен и рад бродить с тобой.

 

Да, я отдам себя твоей влюбленной власти

И власти синевы, простертой надо мной...

Сомкнув со взором взор и глядя в очи страсти,

Мы сядем на скамью в акации густой.

 

Да, обними меня чудесными руками...

Высокая трава везде вокруг тебя

Блестит лазурными живыми мотыльками...

 

Акация чуть–чуть, алмазами блестя,

Щекочет мне лицо сырыми лепестками...

Глубокий поцелуй... Ты – счастье... Ты – моя...

Тихий шум

 

Когда в приморском городке,

средь ночи пасмурной, со скуки

окно откроешь, вдалеке

прольются шепчущие звуки.

 

Прислушайся и различи

шум моря, дышащий на сушу,

оберегающий в ночи

ему внимающую душу.

 

Весь день невнятен шум морской,

но вот проходит день незваный,

позванивая, как пустой

стакан на полочке стеклянной.

 

И вновь в бессонной тишине

открой окно свое пошире,

и с морем ты наедине

в огромном и спокойном мире.

 

Не моря шум — в тиши ночной

иное слышно мне гуденье:

шум тихий родины моей,

ее дыханье и биенье.

 

В нем все оттенки голосов

мне милых, прерванных так скоро,

и пенье пушкинских1 стихов,

и ропот памятного бора.

 

Отдохновенье, счастье в нем,

благословенье над изгнаньем.

Но тихий шум не слышен нам

за суетой и дребезжаньем.

 

Зато в полночной тишине

внимает долго слух неспящий

стране родной, ее шумящей,

ее бессмертной глубине.

Тристан

 

I

 

По водам траурным и лунным

не лебедь легкая плывет,

плывет ладья и звоном струнным

луну лилейную зовет.

 

Под небом нежным и блестящим

ладью, поющую во сне,

с увещеваньем шелестящим

волна передает волне.

 

В ней рыцарь раненый и юный

склонен на блеклые шелка,

и арфы ледяные струны

ласкает бледная рука.

 

И веют корабли далече,

и не узнают никогда,

что это плачет и лепечет —

луна ли, ветер иль вода...

 

            II

 

Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых

и спал на ложе изо льда.

Изольда, золото волос твоих волнистых

во сне являлось мне всегда.

 

Деревья надо мной цветущие змеились;

другие, легкие, как сны,

мерцали белизной. Изольда, мы сходились

под сенью сумрачной сосны.

 

Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,

и бег лисицы голубой

я по снегу следил. Изольда, мы когда–то

вдвоем охотились с тобой.

 

Встречал я по пути гигантов белоглазых,

пушистых, сморщенных детей.

В полночных небесах, Изольда, в их алмазах

ты не прочтешь судьбы моей.

 

1921

* * *

 

Туман ночного сна, налет истомы пыльной

   смываю мягко–золотой,

тяжелой губкою, набухшей пеной мыльной

   благоуханной и густой.

 

Голубоватая, в купальне млечно–белой,

   вода струит чуть зримый пар,

и благодарное я погружаю тело

   в ее глухой и нежный жар.

 

А после, насладясь той лаской шелковистой,

   люблю я влагой ледяной

лопатки окатить... Мгновенье — и пушистой

   я обвиваюсь простыней.

 

Чуть кожа высохла,— прохлада легкой ткани

   спадает на плечи, шурша...

Для песен, для борьбы, для сказочных исканий

   готовы тело и душа.

 

Так мелочь каждую — мы, дети и поэты,

   умеем в чудо превратить,

в обычном райские угадывать приметы

   и что ни тронем,— расцветить...

* * *

 

Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья,

горящие на дне, в хрустальных тайниках,

и на заломленных русалочьих руках,

его я не отдам. Нет глубже упоенья,

нет сладостней тоски, чем любоваться им

в те чуткие часы, средь ночи одинокой,

когда бывает дух ласкаем и язвим

воспоминаньями о родине далекой...

и многоцветные мне чудятся года,

и колокольчики лиловые смеются,

над полем небеса колеблются и льются,

и жаворонка звон мерцает, как звезда...

О, прошлое мое, я сетовать не вправе!

О, Родина моя, везде со мною ты!

Есть перстень у меня: крупица красоты,

росинка русская в потускнувшей оправе...

Художник-нищий

 

Нередко на углу, под серою стеной,

видал я нищего: безногий и больной,

он в красках выражал свой замысел нехитрый.

Газетный лоскуток служил ему палитрой,

его дрожащая багровая рука

писала тщательно цветы и облака

на плитах каменных. Вот кончил. Робким взглядом

прохожего зовёт, сутулится, а рядом

мечтает о гроше зияющий картуз.

 

И вспомнил я свой дар, ненужных светлых муз,

недолговечные созвучья и виденья, –

когда на улице, средь гула и движенья

бесчувственных колёс, не встретил я вчера

калеки моего... Да что! Как из ведра

бездонного, лил дождь, и каменные плиты

блестели холодно, и краски были смыты...

 

1920-е

* * *

 

Что нужно сердцу моему,

чтоб быть счастливым? Так немного...

Люблю зверей, деревья, Бога,

и в полдень луч, и в полночь тьму.

 

И на краю небытия

скажу: где были огорченья?

Я пел, а если плакал я –

так лишь слезами восхищенья...

 

5 марта 1919

Шахматный конь

 

Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый,

шахматный конь в коробке уснул,—

а давно ли, давно ли в пивной знаменитой

стоял живой человеческий гул?

Гул живописцев, ребят бородатых,

и крики поэтов, и стон скрипачей...

Лампа сияла, а пол под ней

был весь в очень ровных квадратах.

 

Он сидел с друзьями в любимом углу,

по привычке слегка пригнувшись к столу,

и друзья вспоминали турниры былые,

говорили о тонком его мастерстве...

Бархатный стук в голове:

это ходят фигуры резные.

 

Старый маэстро пивцо попивал,

слушал друзей, сигару жевал,

кивал головой седовато–кудластой,

и ворот осыпан был перхотью частой,—

скорлупками шахматных мыслей.

 

И друзья вспоминали, как, матом грозя,

Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.

Кругом над столами нависли

табачные тучи, а плиточный пол

был в темных и светлых квадратах.

Друзья вспоминали, какой изобрел

он дерзостный гамбит когда–то.

 

Старый маэстро пивцо попивал,

слушал друзей, сигару жевал

и думал с улыбкою хмурой:

«Кто–то, а кто — я понять не могу,

   переставляет в мозгу,

как тяжелую мебель, фигуры,

и пешка одна со вчерашнего дня

черною куклой идет на меня».

 

Старый маэстро сидел согнувшись,

пепел ронял на пикейный жилет,—

и нападал, пузырями раздувшись,

неудержимый шахматный бред.

Пили друзья за здоровье маэстро,

вспоминали, как с этой сигарой в зубах

управлял он вслепую огромным оркестром

незримых фигур на незримых досках.

 

Вдруг черный король, подкрепив проходную

пешку свою, подошел вплотную.

 

Тогда он встал, отстранил друзей

и смеющихся, и оробелых.

Лампа сияла, а пол под ней

был в квадратах черных и белых.

 

На лице его старом, растерянном, добром,

   деревянный отблеск лежал.

Он сгорбился, шею надул, прижал

напряженные локти к ребрам

и прыгать пошел по квадратам большим,

через один, то влево, то вправо,—

и это была не пустая забава,

и недолго смеялись над ним.

 

И потом, в молчании чистой палаты,

   куда черный король его увел,

на шестьдесят четыре квадрата

   необъяснимо делился пол.

И эдак, и так — до последнего часа —

в бредовых комбинациях, ночью и днем,

прыгал маэстро, старик седовласый,

   белым конем.

 

1927

Шекспир

 

Среди вельмож времен Елизаветы

и ты блистал, чтил пышные заветы,

и круг брыжей, атласным серебром

обтянутая ляжка, клин бородки –

все было как у всех... Так в плащ короткий

божественный запахивался гром.

 

Надменно–чужд тревоге театральной,

ты отстранил легко и беспечально

в сухой венок свивающийся лавр

и скрыл навек чудовищный свой гений

под маскою, но гул твоих видений

остался нам: венецианский мавр

и скорбь его; лицо Фальстафа – вымя

с наклеенными усиками; Лир

бушующий... Ты здесь, ты жив – но имя,

но облик свой, обманывая мир,

ты потопил в тебе любезной Лете.

И то сказать: труды твои привык

подписывать – за плату – ростовщик,

тот Вилль Шекспир, что «Тень» играл в «Гамлете»,

жил в кабаках и умер, не успев

переварить кабанью головизну...

 

Дышал фрегат, ты покидал отчизну.

Италию ты видел. Нараспев

звал женский голос сквозь узор железа,

звал на балкон высокого инглеза,

томимого лимонною луной

на улицах Вероны. Мне охота

воображать, что, может быть, смешной

и ласковый создатель Дон Кихота

беседовал с тобою – невзначай,

пока меняли лошадей – и, верно,

был вечер синь. В колодце, за таверной,

ведро звенело чисто... Отвечай,

кого любил? Откройся, в чьих записках

ты упомянут мельком? Мало ль низких,

ничтожных душ оставили свой след –

каких имен не сыщешь у Брантома!

Откройся, бог ямбического грома,

стоустый и немыслимый поэт!

 

Нет! В должный час, когда почуял – гонит

тебя Господь из жизни – вспоминал

ты рукописи тайные и знал,

что твоего величия не тронет

молвы мирской бесстыдное клеймо,

что навсегда в пыли столетий зыбкой

пребудешь ты безликим, как само

бессмертие... И вдаль ушел с улыбкой.

 

Декабрь 1924

Экспресс

 

На сумрачном вокзале по ночам

торжественно и пусто, как в соборе,—

но вот вдали вздохнуло словно море,

скользнула дрожь по двум стальным лучам,

бегущим вдаль, сходящимся во мраке,—

и щелкнули светящиеся знаки,

и в черной глубине рубин мигнул,

за ним — полоска янтарей, и гул

влетел в вокзал, могучий гул чугунный,—

из бездны бездн, из сердца ночи лунной,

как бы катясь с уступа на уступ.

 

Вздохнул и стал: раскрылись две–три двери.

Вагоны удлиненные под дуб

окрашены. На матовой фанере

над окнами ряд смугло–золотых

французских слов,— как вырезанный стих,

мою тоску дразнящий тайным зовом...

За тенью тень скользит по бирюзовым

прозрачным занавескам. Плотно скрыв

переходные шаткие площадки,

чернеют пыльно кожаные складки

над скрепами вагонов. Весь — порыв

сосредоточенный, весь — напряженье

блаженное, весь — жадность, весь — движенье,—

дрожит живой, огромный паровоз,

и жарко пар в железных жилах бьется,

и в черноту по капле масло льется

с чудовищных лоснящихся колес.

 

И через миг колеса раскачнулись

и буферов забухали щиты —

и пламенисто–плавно потянулись

в зияющий колодец темноты

вагоны удлиненные... И вскоре,

забыл вокзал их звон и волшебство,

и стало вновь под сводами его

торжественно и пусто, как в соборе.

* * *

 

Эту жизнь я люблю исступлённой любовью...

По заре выхожу на крыльцо.

Из-за моря багряною пламенной кровью

солнце буйно мне плещет в лицо.

 

Дуновенья весны, как незримые девы,

с ярким смехом целуют меня.

Многозвучная жизнь! Лепестки и напевы,

и на всём – паутина огня!

 

И когда всё уйдёт, и томиться я буду

у безмолвного Бога в плену,

о, клянусь, ничего, ничего не забуду

и на мир отдалённый взгляну.

 

С сожаленьем безмерным и с завистью чудной

оглянусь – и замру я, следя,

как пылает и катится шар изумрудный

в полосе огневого дождя!

 

И я вспомню о солнце, о солнце победном,

и о счастии каждого дня.

Вдохновенье я вспомню, и ангелам бледным

я скажу: отпустите меня!

 

Я не ваш. Я сияньем горю беззаконным

в белой дымке бестрепетных крыл,

и мечтами я там, где ребёнком влюблённым

и ликующим богом я был!

 

9 марта 1919

* * *

 

Я на море гляжу из мраморного храма:

в просветах меж колонн, так сочно, так упрямо

бьет в очи этот блеск, до боли голубой.

Там благовония, там — звоны, там — прибой,

а тут, на вышине,— одна молитва линий

стремительно простых; там словно шелк павлиний,

тут целомудренность бессмертной белизны.

О, муза, будь строга! Из храма, с вышины,—

гляжу на вырезы лазури беспокойной,—

и вот восходит стих, мой стих нагой и стройный,

и наполняется прохладой и огнем,

и возвышается, как мраморный, и в нем

сквозят моей души тревоги и отрады,

как жаркая лазурь в просветах колоннады.

* * *

 

Я помню только дух сосновый,

удары дятла, тень и свет...

Моряк косматый и суровый,

хожу по водам много лет.

 

Во мгле выглядываю сушу

и для кого–то берегу

татуированную душу

и бирюзовую серьгу.

 

В глуши морей, в лазури мрачной,

в прибрежном дымном кабаке —

я помню свято звук прозрачный

цветного дятла в сосняке.