Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Владимир Нарбут

Большевик

 

1

 

Мне хочется о Вас, о Вас, о Вас

бессонными стихами говорить...

Над нами ворожит луна-сова,

и наше имя и в разлуке: три.

Как розовата каждая слеза

из Ваших глаз, прорезанных впродоль!

О теплый жемчуг!

Серые глаза,

и за ресницами живая боль.

Озерная печаль живет в душе.

Шуми, воспоминаний очерет,

и в свежести весенней хорошей,

святых святое, отрочества бред.

 

Мне чудится:

как мед, тягучий зной,

дрожа, пшеницы поле заволок.

С пригорка вниз, ступая крутизной,

бредут два странника.

Их путь далек...

В сандальях оба.

Высмуглил загар

овалы лиц и кисти тонких рук.

«Мария, - женщине мужчина, - жар

долит, и в торбе сохнет хлеб и лук».

И женщина устало:

«Отдохнем».

Так сладко сердцу речь ее звучит!..

А полдень льет и льет, дыша огнем,

в мимозу узловатую лучи...

 

Мария!

Обернись, перед тобой

Иуда, красногубый, как упырь.

К нему в плаще сбегала ты тропой,

чуть в звезды проносился нетопырь.

Лилейная Магдала,

Кари от,

оранжевый от апельсинных рощ...

И у источника кувшин...

Поет

девичий поцелуй сквозь пыль и дождь.

 

Но девятнадцать сотен тяжких лет

на память навалили жернова.

Ах, Мариам!

Нетленный очерет

шумит про нас и про тебя, сова...

Вы - в Скифии, Вы - в варварских степях.

Но те же узкие глаза и речь,

похожая на музыку, о Бах,

и тот же плащ, едва бегущий с плеч.

И, опершись на посох, как привык,

пред Вами тот же, тот же, - он один! -

Иуда, красногубый большевик,

грозовых дум девичьих господин.

 

Над озером не плачь, моя свирель.

Как пахнет милой долгая ладонь!..

...Благословение тебе, апрель.

Тебе, небес козленок молодой!

 

 

2

 

И в небе облако, и в сердце

грозою смотанный клубок.

Весь мир в тебе, в единоверце,

коммунистический пророк!

Глазами детскими добрея

день ото дня, ты видишь в нем

сапожника и брадобрея

и кочегара пред огнем.

С прозрачным запахом акаций

смесился холодок дождя.

И не тебе собак бояться,

с клюкой дорожной проходя!

В холсте суровом ты - суровей,

грозит земле твоя клюка,

и умные тугие брови

удивлены грозой слегка.

 

 

3

 

Закачусь в родные межи,

чтоб поплакать над собой,

над своей глухой, медвежьей,

черноземною судьбой.

Разгадаю вещий ребус -

сонных тучек паруса:

зноем (яри на потребу)

в небе копится роса.

Под курганом заночую,

в чебреце зарей очнусь.

Клонишь голову хмельную,

надо мной калиной, Русь!

Пропиваем душу оба,

оба плачем в кабаке.

Неуемная утроба,

нам дорога по руке!

Рожь, тяни к земле колосья!

Не дотянешься никак?

Будяком в ярах разросся

заколдованный кабак.

 

И над ним лазурной рясой

вздулось небо, как щека.

В сердце самое впилася

пьявка, шалая тоска...

 

 

4

 

Сандальи деревянные, доколе

чеканить стуком камень мостовой?

Уже не сушатся на частоколе

холсты, натканные в ночи вдовой.

Уже темно, и оскудела лепта,

и кружка за оконницей пуста.

И желчию, горчичная Сарепта,

разлука мажет жесткие уста.

Обритый наголо хунхуз безусый,

хромая, по пятам твоим плетусь,

о Иоганн, предтеча Иисуса,

чрез воющую волкодавом Русь.

И под мохнатой мордой великана

пугаю высунутым языком,

как будто зубы крепкого капкана

зажали сердца обгоревший ком.

 

1920

Киев

В огне

 

Овраг укачал деревню

(глубокая колыбель),

и зорями вторит певню

пастушеская свирель.

Как пахнет мятой и тмином

и ржами - перед дождем!

Гудит за веселым тыном

пчелиный липовый дом.

Косматый табун - ночное -

шишига в лугах пасет,

а небо, как и при Ное;

налитый звездами сот.

Годами, в труде упрямом,

в глухой чернозем вросла

горбунья-хата на самом

отшибе - вон из села.

Жужжит веретёнце, кокон

наматывает рука,

и мимо радужных окон

куделятся облака.

Старуха в платке, горохом

усыпанном, как во сне...

В молитве, с последним вздохом,

ты вспомнила обо мне?

Ты вспомнила все, что было,

над чем намело сугроб?..

Родимая!

Милый-милый,

в морщинах прилежный лоб.

Как в детстве к твоим коленам

прижаться б мне головой...

Но борется с вием-тленом

кладбище гонкой травой;

но пепел (поташ пожарищ)

в обглоданных пнях тяжел...

И разве в дупле нашаришь

гнездо одичавших пчел;

да, хлюпнув, вдруг захлебнется

беременное ведро:

журавль сосет из колодца

студеное серебро...

Пропела тоненько пуля,

махнула сабля сплеча...

О теплая ночь июля,

широкий плащ палача!

Бегут беззвучно колеса,

поблескивает челнок,

а горе простоволосым

глядит на меня в окно.

Ах, эти черные раны

на шее и на груди!

Лети, жеребец буланый,

все пропадом пропади!

Прощайте, завода трубы,

мелькай, степная тропа!

Я буду, рубака грубый,

раскраивать черепа.

Мое жестокое сердце,

не выдаст тебя, закал!

Смотри, глупыш-офицерик,

как пьяный навзничь упал...

Но даже и в тесной сече

я вспомню (в который раз)

родимой тихие речи

и ласковый синий глаз.

И снова учую, снова,

как зерна во тьме орут,

как из-под золы лиловой

вербены вылазит прут.

 

1920

Бровары

В эти дни

 

Дворянской кровию отяжелев,

густые не полощатся полотна,

и (в лапе меч), от боли корчась, лев

по киновари вьется благородной.

Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,

и чуют дети, как гудит луна,

как жерновами стынущей планеты

перетирает копья тишина.

- Грядите, сонмы нищих и калек

(се голос рыбака из Галилеи)! -

Лягушки кожей крытый человек

прилег за гаубицей короткошеей.

Кругом косматые роятся пчелы

и лепят улей медом со слюной.

А по ярам добыча волчья - сволочь, -

чуть ночь, обсасывается луной...

Не жить и не родиться б в эти дни!

Не знать бы маленького Вифлеема!

Но даже крик: распни его, распни! -

не уязвляет воинова шлема,

и, пробираясь чрез пустую площадь,

хромающий на каждое плечо,

чело вечернее прилежно морщит

на Тютчева похожий старичок.

 

1920

Вдовец

 

Размякла плоть, и — синевата проседь

на реденьких прилизанных висках.

Рудая осень в прошлое уносит

и настоящего сдувает прах.

В бродячей памяти живут качели —

в скрипучих липах — гонкая доска.

Колени заостри, и — полетели,

нацеливаясь в облака.

И разве эта цель была напрасной?

Все туже шла эфирная стезя,

и все нахальнее метался красный

газ пред лицом, осмысленно грозя.

Но слишком дерзостен был и восторжен

(с пути долой, тюлени-облака!)

полет, должно быть, если вечный коршун

скогтил, схвативши лапой, голубка.

и только клуб и преферанс остался,

да после клуба дома «Отче наш»,

да целый день мотив усталый вальса,

да скука, да стихи, да карандаш…

 

1924

Гадалка

 

Слезливая старуха у окна

Гнусавит мне, распластывая руку:

«Ты век жила и будешь жить — одна,

но ждет тебя какая-то разлука.

Он, кажется, высок и белоус.

Знай: у него — на стороне — зазноба…»

На заскорузлой шее — низка бус:

Так выгранить гранаты и не пробуй!

Зеленые глаза — глаза кота,

Скупые губы сборками поджаты;

С землей роднится тела нагота,

А жилы — верный кровяной вожатый.

Вся закоптелая, несметный груз

Годов несущая в спине сутулой, —

Она напомнила степную Русь

(Ковыль да таборы), когда взглянула.

И земляное злое ведовство

Прозрачно было так, что я покорно

Без слез, без злобы — приняла его,

Как в осень пашня — вызревшие зерна.

 

1924

Годовщина взятия Одессы

 

От птичьего шеврона до лампаса

казачьего - все погрузилось в дым.

- О город Ришелье и Де-Рибаса,

забудь себя!

Умри и - встань другим!

Твой скарб сметен и продан за бесценок.

И в дни всеочистительных крестин,

над скверной будней, там, где выл застенок,

сияет теплой кровью Хворостин.

Он жертвой пал.

Разодрана завеса,

и капище не храм, а прах и тлен.

Не Ришелье, а Марксова Одесса

приподнялась с натруженных колен.

Приподнялась и видит:

мчатся кони

Котовского чрез Фельдмана бульвар,

широким военморам у Фанкони

артелью раздувают самовар...

И Труд идет дорогою кремнистой,

но с верной ношей: к трубам и станку,

где (рукава жгутами) коммунисты

закабалили плесень наждаку.

Сощурилась и видит:

из-за мола,

качаясь, туловище корабля

ползет с добычей, сладкой и тяжелой!..

- И все оно, Седьмое Февраля!

 

7 февраля 1921

Одесса

Домбровицы

 

Сияй и пой, живой огонь,

над раскаленной чашей - домною!

В полнеба - гриву, ярый конь,

вздыбленный крепкою рукой, -

твоей рукой, страда рабочая!

Тугою молнией звеня,

стремглав летя, струит огромная

катушка полосы ремня,

и, ребрами валы ворочая,

ворчит прилежно шестерня.

А рядом ровно бьется пульс

цилиндров выпуклых.

И радуги

стальной мерещащийся груз,

и кран, спрутом распятый в воздухе,

висят над лавой синих блуз.

И мнится: протекут века,

иссохнет ложе Вислы, Ладоги,

 

Урал рассыплется под звездами, -

но будет направлять рука

привычный бег маховика;

и зори будут лить вино,

и стыть оранжевыми лужами;

и будет петь веретено,

огнем труда округлено,

о человеческом содружестве.

 

1919

Киев

Захолустье

 

Прилипли хаты к косогору,

Как золотые гнезда ос.

Благоговейно верят взору

Ряды задумчивых берез.

Как клочья дыма, встали купы,

И зеленеет пена их.

А дали низкие — и скупы,

И скрытны от очей чужих.

Застенчиво молчит затишье,

Как однодневная жена.

И скромность смотрит серой мышью

Из волокового окна.

А под застрехой желто-снежной —

Чуть запыленный зонтик ос.

И ветер грустью безнадежной

От косогора, хат, берез.

 

1924

Зачем ты говоришь раной...

 

Зачем ты говоришь раной,

алеющей так тревожно?

Искусственные румяна

и локон неосторожный.

Мы разно поем о чуде,

но голосом человечьим,

и, если дано нам будет,

себя мы увековечим.

Протянешь полную чашу,

а я - не руку, а лапу.

Увидим: ангелы пашут,

и в бочках вынуты кляпы.

Слезами и черной кровью

сквозь пальцы брызжут на глыбы:

тужеет вымя коровье,

плодятся птицы и рыбы.

И ягоды соком зреют,

и радость полощет очи...

Под облаком, темя грея,

стоят мужик и рабочий.

И этот - в дырявой блузе,

и тот - в лаптях и ряднине:

рассказывают о пузе

по-русски и по-латыни.

В березах гниет кладбище,

и снятся поля иные...

Ужели бессмертия ищем

мы, тихие и земные?

И сыростию тумана

ужели смыть невозможно

с проклятой жизни румяна

и весь наш позор осторожный?

 

1918

Москва

Кобзарь

 

Опять весна, и ветер свежий

качает месяц в тополях...

Стопой веков - стопой медвежьей -

протоптанный, оттаял шлях.

И сердцу верится, что скоро,

от журавлей и до зари,

клюкою меряя просторы,

потянут в дали кобзари.

И долгие застонут струны

про волю в гулких кандалах,

предтечу солнечной коммуны,

поимой потом на полях.

Тарас, Тарас!

Ты, сивоусый,

загрезил над крутым Днепром:

сквозь просонь сыплешь песен бусы

и «3аповiта» серебром...

Косматые нависли брови,

и очи карии твои

гадают только об улове

очеловеченной любви.

Но видят, видят эти очи

(и слышит ухо топот ног!),

как селянин и друг-рабочий

за красным знаменем потек.

И сердцу ведомо, что путы

и наши, как твои, падут,

и распрямит хребет согнутый

прославленный тобою труд.

 

1920

Харьков

Кривою саблей месяц выгнут...

 

Кривою саблей месяц выгнут

над осокорью, и мороз

древлянской росомахой прыгнет,

чтоб, волочась, вопить под полозом.

 

Святая ночь!

Гудит от жара,

как бубен сердце печенега

(засахаренная Сахара,

толченое стекло: снега).

Я липовой ногой к сугробам, -

на хутор, в валенках, орда:

потешиться над низколобым,

над всласть наеденною мордою.

 

(...Вставало крепостное право,

покачиваясь, из берлоги,

и, улюлюкая, корявый

кожух гнался за ним, без ног...)

 

- Э, барин!

Розги на конюшне?

С серьгою ухо оторвать?

Чтоб непослушная послушней

скотины стала?! -

Черт над прорвою

напакостил и плюнул! Ладно:

свистит винтовочное дуло,

над степью битой, неоглядной

поземка завилась юлой...

Забор и - смрадная утроба

клопом натертого дупла.

- Ну, где сосун? Где низколобый?

А под перинами пощупали?..

Святая ночь! (Не трожь, товарищ,

один, а стукнем пулей разом:..)

Над осокорью, у пожарища,

луна саблюкой: напоказ.

Не хвастайся!

К утру застынет,

ослепнув, мясо, и мороз

когтями загребет густыми

года, вопящие под полозом...

 

1920

* * *

 

Мария!

Обернись, перед тобой

Иуда, красногубый, как упырь.

К нему в плаще сбегала ты тропой,

чуть в звёзды проносился нетопырь.

Лилейная Магдала,

Кари от,

оранжевый от апельсинных рощ...

И у источника кувшин...

Поёт

девичий поцелуй сквозь пыль и дождь.

На колокольне

 

Синий купол в бледных звездах,

Крест червонной поздней ржи.

Летом звонким режут воздух

Острокрылые стрижи.

 

А под маковкой за уши

Кто-то Темный из села,

Точно бронзовые груши,

Прицепил колокола.

 

И висят они, как серьги,

И звонят к Христову дню.

В меловой живя пещерке,

Голубь сыплет воркотню.

 

Вот в ветшающие сени

Поднимается старик.

И кряхтят под ним ступени,

И стенной добреет Лик.

 

И рукой дрожащей гладит

Бронзу сгорбившийся дед:

Ох, на плечи в тихом ладе

Навалилось много лет!

 

Стелет рваною овчиной

На скамейке свой тулуп,

Щурит око на овины

И жует трясиной губ.

 

1924

На смерть Александра Блока

 

Узнать, догадаться о тебе,

Лежащем под жестким одеялом,

По страшной, отвиснувшей губе,

По темным под скулами провалам?..

Узнать, догадаться о твоем

Всегда задыхающемся сердце?..

Оно задохнулось!

Продаем

Мы песни о веке-погорельце...

Не будем размеривать слова...

А здесь, перед обликом извечным,

Плюгавые флоксы да трава

Да воском заплеванный подсвечник.

Заботливо женская рука

Тесемкой поддерживает челюсть,

Цингой раскоряченную...

Так,

Плешивый, облезший - на постели!..

Довольно!

Гранатовый браслет -

Земные последние оковы,

Сладчайший, томительнейший бред

Чиновника (помните?) Желткова.

 

1921

Неровный ветер страшен песней...

 

Неровный ветер страшен песней,

звенящей в дутое стекло.

Куда брести, октябрь, тебе с ней,

коль небо кровью затекло?

Сутулый и подслеповатый,

дорогу щупая клюкой,

какой зажмешь ты рану ватой,

водой опрыскаешь какой?

В шинелях - вши, и в сердце - вера,

ухабами раздолблен путь.

Не от штыка - от револьвера

в пути погибнуть: как-нибудь.

Но страшен ветер. Он в окошко

дудит протяжно и звенит,

и, не мигая глазом, кошка

ворочает пустой зенит.

Очки поправив аккуратно

и аккуратно сгладив прядь,

вздохнув над тем, что безвозвратно

ушло, что надо потерять, -

ты сажу вдруг стряхнул дремоты

 

с трахомных вывернутых век

и (Зингер злится!) - пулеметы

иглой застрачивают век.

В дыму померкло: «Мира!» - «Хлеба!»

Дни распахнулись - два крыла.

И Радость радугу в полнеба,

как бровь тугую, подняла.

Что стало с песней безголосой,

звеневшей в мерзлое стекло?

Бубнят грудастые матросы,

что весело-развесело:

и день и ночь пылает Смольный.

Подкатывает броневик,

и держит речь с него крамольный

чуть-чуть раскосый большевик...

И, старина, под флагом алым -

за партией своею - ты

идешь с Интернационалом,

декретов разнося листы.

 

1918

Октябрь, Октябрь!...

 

Октябрь, Октябрь!

Какая память,

над алым годом ворожа,

тебя посмеет не обрамить

протуберанцем мятежа?

Какая кровь,

визжа по жилам,

не превратится вдруг в вино,

чтоб ветеранам-старожилам

напомнить о зиме иной?

О той зиме, когда метели

летели в розовом трико,

когда сугробные недели

мелькали так легко-легко;

о той зиме,

когда из фабрик

преображенный люд валил

и плыл октябрь, а не октябрик,

распятием орлиных крыл...

Ты был, Октябрь.

И разве в стуже,

в сугробах не цвела сирень?

И не твою ли кепку, друже,

свихнуло чубом набекрень?..

 

1920

Тирасполь

От сладкой человечинки вороны...

 

От сладкой человечинки вороны

в задах отяжелели, и легла,

зобы нахохлив, просинью каленой

сухая ночь на оба их крыла.

О эти звезды! Жуткие... нагие,

как растопыренные пятерни, -

над городом, застывшим в летаргии:

на левый бок его переверни...

Тяжелые (прошу) повремените,

нырнув в огромный, выбитый ухаб,

знакомая земля звенит в зените

и - голубой прозрачный гул так слаб...

Что с нами сталось?.. Крепли в заговорах

бунтовщики, блистая медью жабр,

пока широких прокламаций ворох

из-под полы не подметнул Октябрь.

И все: солдаты, швейки, металлисты -

О пролетарий! - Робеспьер, Марат.

Багрянороднейший! Пунцоволистый!

На смерть, на жизнь не ты ли дал наряд?

Вот так!

Нарезанные в темном дуле,

мы в громкий порох превращаем пыл...

Не саблей по глазницам стебанули:

нет, то Октябрь стихию ослепил!

 

1921

После грозы

 

Как быстро высыхают крыши.

Где буря?

Солнце припекло!

Градиной вихрь на церкви вышиб —

под самым куполом — стекло.

Как будто выхватил проворно

остроконечную звезду —

метавший ледяные зерна,

гудевший в небе на лету.

Овсы — лохматы и корявы,

а рожью крытые поля:

здесь пересечены суставы,

коленцы каждого стебля!

Христос!

Я знаю, ты из храма

сурово смотришь на Илью:

как смел пустить он градом в раму

и тронуть скинию твою!

Но мне — прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу —

твоя раздробленная голень

на каждом чудится шагу.

 

1924

Рассвет

 

Размахами махновской сабли,

Врубаясь в толпы облаков,

Уходит месяц. Озими озябли,

И легок холодок подков.

Хвост за хвостом, за гривой грива,

По косогорам, по ярам,

Прихрамывают торопливо

Тачанок кривобоких хлам.

Апрель, и - табаком и потом

Колеблется людская прель.

И по стволам, по пулеметам

Лоснится, щурится апрель.

Сквозь лязг мохнатая папаха

Кивнет, и матерщины соль

За ворот вытряхнет рубаха.

Бурсацкая, степная голь!

В чемерках долгих и зловещих,

Ползет, обрезы хороня,

Чтоб выпотрошился помещик

И поп, похожий на линя;

Чтоб из-за красного-то банта

Не посягнули на село

Ни пан, ни немец, ни Антанта,

Ни тот, кого там принесло!

Рассвет. И озими озябли,

И серп, без молота, как герб,

Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб,

Кривою ковыляет саблей.

 

1920

России синяя роса...

 

России синяя роса,

крупитчатый, железный порох,

и тонких сабель полоса,

сквозь вихрь свистящая в просторах, -

кочуйте, Мор, Огонь и Глад, -

бичующее Лихолетье:

отяжелевших век огляд

на борозды годины третьей.

Но каждый час, как вол, упрям,

ярмо гнетет крутую шею;

дубовой поросли грубее,

рубцуется рубаки шрам;

и, желтолицый печенег,

сыпняк, иззябнувший в шинели,

ворочает белками еле

и еле правит жизни бег...

Взрывайся, пороха крупа!

Свисти, разящий полумесяц!

Россия - дочь!

Жена!

Ступай -

и мертвому скажи: «Воскресе».

Ты наклонилась, и ладонь

моя твое биенье чует,

и конь, крылатый, молодой,

тебя выносит - вон, из тучи...

 

1919

Харьков

Россия

 

Щедроты сердца не разменяны,

и хлеб - все те же пять хлебов,

Россия Разина и Ленина,

Россия огненных столбов!

Бредя тропами незнакомыми

и ранами кровоточа,

лелеешь волю исполкомами

и колесуешь палача.

Здесь, в меркнущей фабричной копоти,

сквозь гул машин вопит одно:

- И улюлюкайте, и хлопайте

за то, что мне свершить дано!

А там - зеленая и синяя,

туманно-алая дуга

восходит над твоею скинией,

где что ни капля, то серьга.

Бесслезная и безответная!

Колдунья рек, трущоб, полей!

Как медленно, но всепобедная

точится мощь от мозолей.

И день грядет - и молний трепетных

распластанные веера

на труп укажут за совдепами,

на околевшее Вчера.

И Завтра... веки чуть приподняты,

но мглою даль заметена.

Ах, с розой девушка - Сегодня! - Ты

обетованная страна.

 

1918

Самоубийца

 

Ну, застрелюсь. И это очень просто:

нажать курок, и выстрел прогремит.

И пуля виноградиной-наростом

застрянет там. Где позвонок торчит,

поддерживая плечи — для хламид.

А дальше — что?

Поволокут меня

в плетущемся над головами гробе

и, молотком отрывисто звеня,

придавят крышку, чтоб в сырой утробе

великого я дожидался дня.

И не заметят, что, быть может, гвозди

концами в сонную вопьются плоть:

ведь скоро, все равно, под череп грозди

червей забьются и — начнут полоть

то, чем я мыслил, что мне дал господь.

Но в светопреставленье, в Страшный Суд —

язычник! — я не верю: есть же радий.

Почию и услышу разве зуд

в лиловой, прогнивающей громаде,

чьи соки жесткие жуки сосут?

А если вдруг распорет чрево врач,

вскрывая кучу (цвета кофе) слизи, —

как вымокший заматерелый грач,

я (я — не я!), мечтая о сюрпризе,

разбухший вывалю кишок калач.

И, чуя приступ тошноты от вони,

свивающей дыхание в спираль,

мой эскулап едва-едва затронет

пинцетом, выскобленным, как хрусталь,

зубов необлупившихся эмаль.

И вновь, — теперь уже, как падаль, — вновь

распотрошенного и с липкой течкой

бруснично-бурой сукровицы, бровь

задравшего разорванной уздечкой,

швырнут меня…

Обиду стерла кровь.

И ты, ты думаешь, по нем вздыхая,

что я приставлю дуло (я!) к виску?

…О, безвозвратная! О, дорогая!

Часы спешат, диктуя жизнь: «ку-ку»,

а пальцы, корчась, тянутся к курку…

 

1924

Сеанс

 

Для меня мир всегда был прозрачней воды.

Шарлатаны — я думал — ломают комедию.

Но вчера допотопного страха следы,

словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум.

С пустяков началось, а потом как пошло,

и пошло — и туда, и сюда — раскомаривать:

стол дубовый, как гроб к потолку волокло,

колыхалось над окнами желтое марево,

и звонил да звонил, что был заперт в шкапу,

колокольчик литой, ненечаянно тронутый.

На омытую холодом ровным тропу

двое юношей выплыли, в снег опеленуты.

Обезглавлен, скользя, каждый голову нес

пред собой на руках, и глаза были зелены,

будто горсть изумрудов — драконовых слез —

переливами млела, застрявши в расщелинах.

Провалились и — вдруг потемнело.

Но дух

нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся.

Даже красный фонарь над столом — не потух!

почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся.

— Ай, ай, ай, — кто-то гладит меня по спине, —

дама, взвизгнув, забилась, как птица в истерике.

Померещилось лапы касанье и мне…

— Боже, как хорошо! — мой товарищ вздохнул,

проводя по лицу трепетавшими пальцами.

А за окнами плавился медленный гул:

может, полночь боролась с ее постояльцами.

И в гостиной — дерзнувший чрез душу и плоть

Пропустить, как чрез кабель, стремление косное —

все не мог, изможденный, еще побороть

сотворенной бурей волнение грозное.

И, конечно, еще проносили они —

двое юношей, кем-то в веках обезглавленных,

перед меркнущим взором его простыни

в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.

 

1925

Семнадцатый

 

Семнадцатый!

Но перепрели

апреля листья с соловьем...

Прислушайся: не в октябре ли

сверлят скрипичные свирели

сердца, что пойманы живьем?

Перебирает митральеза,

чеканя четки все быстрей;

взлетев, упала Марсельеза, -

и, из бетона и железа, -

над миром, гимн, греми и рей!

Интернационал...

Как узко,

как тесно сердцу под ребром,

когда напружен каждый мускул

тяжелострунным Октябрем!

Горячей кровью жилы-струны

поют

и будут петь вовек,

пока под радугой Коммуны

вздымает молот человек.

 

1919

Сириус

 

Ангел зимний, ты умер.

Звезда

синей булавкою сердце колет.

Что же, старуха, колоду сдай,

брось туза на бездомную долю.

Знаешь, старуха, мне снился бой:

кто-то огромный, неторопливый

бился в ночи с проворной гурьбой, —

ржали во ржах жеребцы трубой,

в топоте плыли потные гривы…

Гулкие взмахи тяжелых крыл

воздух взвихрили и — пал я навзничь.

Выкидышем утробной игры

в росах валялся и чаял казни.

Но протянулась из тьмы рука,

вылитая — верь! — из парафина.

Тонкая, розой льнущая, ткань,

опеленав, уложила в длинный

ящик меня.

Кто будет искать?

Мертвый, живой — я чуял:

потом

пел и кадил надо мною схимник,

пел и кадил, улыбался ртом, —

это не ты ли, мой ангел зимний?

Это не ты ли дал пистолет,

порох и эти круглые пули?..

Песья звезда, миллионы лет

мед собирающая в свой улей!

Ангел, ангел, ты умер.

Звезда,

что тебе я — палач перед плахой?..

В двадцать одно сыграем-ка.

Сдай,

сдай, ленивая, сивая пряха!

 

1925

Совесть

 

Жизнь моя, как летопись, загублена,

киноварь не вьется по письму.

Я и сам не знаю, почему

мне рука вторая не отрублена...

Разве мало мною крови пролито,

мало перетуплено ножей?

А в яру, а за курганом, в поле,

до самой ночи поджидать гостей!

Эти шеи, узкие и толстые, -

как ужаки, потные, как вол,

непреклонные, - рукой апостола

Савла - за стволом ловил я ствол,

Хвать - за горло, а другой - за ножичек

(легонький, да кривенький ты мой),

И бордовой застит очи тьмой,

И тошнит в грудях, томит немножечко.

А потом, трясясь от рясных судорог,

кожу колупать из-под ногтей,

И - опять в ярок, и ждать гостей

на дороге, в город из-за хутора.

Если всполошит что и запомнится, -

задыхающийся соловей:

от пронзительного белкой-скромницей

детство в гущу юркнуло ветвей.

И пришла чернявая, безусая

(рукоять и губы набекрень)

Муза с совестью (иль совесть с музою?)

успокаивать мою мигрень.

Шевелит отрубленною кистью, -

червяками робкими пятью, -

тянется к горячему питью,

и, как Ева, прячется за листьями.

 

1919

Чека

 

1

 

Оранжевый на солнце дым

и перестук автомобильный.

Мы дерево опередим:

отпрыгни, граб, в проулок пыльный.

Колючей проволоки низ

лоскут схватил на повороте.

- Ну, что, товарищ?

- Не ленись,

спроси о караульной роте.

Проглатывает кабинет,

и - пес, потягиваясь, трется

у кресла кожаного.

Нет:

живой и на портрете Троцкий!

Контрреволюция не спит:

все заговор за заговором.

Пощупать надо бы РОПИТ.

А завтра...

Да, в часу котором?

По делу 1106

(в дверях матрос и брюки клешем)

перо в чернила - справку:

- Есть. -

И снова отдан разум ношам.

И бремя первое - тоска,

сверчок, поющий дни и ночи:

ни погубить, ни приласкать,

а жизнь - все глуше, все короче.

До боли гол и ярок путь -

вторая мертвая обуза.

Ты небо свежее забудь,

душа, подернутая блузой!

Учись спокойствию, душа,

и будь бесстрастна - бремя третье.

Расплющивая и круша,

вращает жернов лихолетье.

Истыкан пулею шпион,

и спекулянт - в истоме жуткой.

А кабинет, как пансион,

где фрейлина да институтки.

И цедят золото часы,

песка накапливая конус,

чтоб жало тонкое косы

лизало красные законы;

чтоб сыпкий и сухой песок

швырнуть на ветер смелой жменей,

чтоб на фортуны колесо

рабочий наметнулся ремень!

 

 

2

 

Не загар, а малиновый пепел,

и напудрены густо ключицы.

Не могло это, Герман, случиться,

что вошел ты, взглянул и - как не был!

Революции бьют барабаны,

и чеканит Чека гильотину.

..

Но старуха в наколке трясется

и на мертвом проспекте бормочет.

Не от вас ли чего она хочет,

Александр, Елисеев, Высоцкий?

И суровое Гоголя бремя,

обомшелая сфинксова лапа

не пугаются медного храпа

жеребца над гадюкой, о Герман!

Как забыть о громоздком уроне?

Как не помнить гвоздей пулемета?

А Россия?

- Все та же дремота

В Петербурге и на Ланжероне:

и все той же малиновой пудрой

посыпаются в полдень ключицы;

и стучится, стучится, стучится

та же кровь, так же пьяно и мудро...

 

1920

Одесса