15 июня 2008-го, естественно, года нашему другу и соратнику по «45-й параллели» Юрию Александровичу Беликову грянуло 50! Во что верится. Но с большим трудом. Ибо Махатма российских поэтов в стихах своих вечно молод. Неистов, ироничен и... органичен. В любой теме. Как и в той, которая представлена в новой, юбилейной, подборке. Настоящие чувства настоящего Поэта не старятся. По определению. Вот такие, понимаете ли, «бабушки в окошке»… И девушки, и женщины, и бабы, и тётки, и чувихи, и…
Твори, Юра, и для нас, и для потомков! Детей, внуков и пра-пра-пра…
Спасибо, что ты есть, Золотой, без кавычек!
Сергей Сутулов-Катеринич
Хлопнула дверь. Пришёл Юра Беликов… Они с юной спутницей, несмотря на мои протесты, разувают сапоги. Наверное, в сапогах тяжело летать. Он читает при ней, своей музе и мучительнице, посвящённый ей цикл. Садистка слушает. Потом они показывают мне свои снимки летающих тарелочек над Пермью. Тарелочки эти по форме – двойной овал, вроде светящихся гантелей. Да нет же – как двойное зеркальце. И сама молодая муза подозрительно пахнет озонным электричеством.
Андрей Вознесенский
«Музы и ведьмы века».
(Цитата набрана на последней странице обложки книги
Юрия Беликова «Не такой» –
Москва, Вест-Консалтинг, 2007).
Отлучение от дома
Я в этом доме запрещён.
Я не вхожу в число имён
произносимых в доме этом.
Там в три стены застеклены
(тут клёны проросли!) сыны
с клеймом клюющейся страны,
лишь я в том доме под запретом.
Там ты, моя полужена,
в двуспальном кресле спишь одна,
как хлеб вечери преломляя,
собой заначку пустоты,
там ты, я говорю, там ты,
полужена, полуживая.
И правя чопорную речь,
там в певчую швыряет печь
отец твой книг моих дощечки,
а мать печёт на той печи
причудливые куличи
и кличет дочь плясать от печки.
Там, чтоб навек меня проклясть,
мои портреты станут класть
в медвежью пасть, в раскрытый череп,
и я подохну иль дыхну
медовой мглой на всю страну,
а в том дому – столетье через.
И я гляжу, пока темно,
как в печень ранено окно
настольной лампою полночной…
Что мне страна?! Здесь не по мне!
Пусть запретят меня в стране…
А я взберусь по той стене
хотя б трубою водосточной.
С холма на холм
По пятницам в курортном кабаке
я девушкам гадаю по руке.
«Вот – холм Венеры, – говорю. – Тут – страсть.
Вот – холм Юпитера.
Взобравшись на него, легко упасть.
А вот – абсент. Мы будем пить его…» –
«Солодкой пахнет! Нам бы водки с соком», –
твердят они, а я им – о высоком!..
Да, нефтяные девушки Полазны
бесхитростны, но ведь не безобразны.
Закроют бар – открыт сосновый бор.
И я с тремя девицами по бору
иду и всё целуюсь без разбору,
и мне по нраву этот перебор.
«Айда в ночной реке купаться, да?!» –
на холм Луны они меня подталкивают.
Уже я не гадаю, а поддакиваю
податливо трём девушкам: «Айда…»
И на вопрос: «Не пробовал в воде?..», -
я их не переспрашиваю: «Где?!»
А там – часы песочные луна
на зыбь речную ставит и, бесчинствуя,
в стекле воды за лунными песчинками
с холма на холм несёт меня она.
Арев из Бийска
После смерти моей вы меня на Алтае отыщете…
Я в оранжевой юбке мелькну, как шотландец, на склоне,
и вослед мне залают вздремнувшие тысячелистники,
и метнутся за мной, и у Шамбалы самой догонят,
и обступят звучащими спазмами дикого запаха,
и узнают меня, и спадёт постепенно завеса.
«Это Арев из Бийска». И – взвизгнет внезапная пауза.
И сиреневый Рерих возникнет из красного леса.
– Здравствуй, Арев! – он молвит и притчу расскажет нестарую,
как за дальним холмом это имя зеркально читалось.
И тогда над пришедшей увидит старик мою ауру,
что в кургане волос, точно треснувший гребень, осталась.
И прочтёт он её, как читают нелепую книжицу,
по оттенкам цветов – там сошлись голубой и багровый,
и укажет дорогу, которою в Шамбалу движутся,
и вопрос не расслышит: «Кто снимет мне гребень терновый?!».
Может, мрачный уродец в накидке прекрасной сомнамбулы
по ошибке достигнет какой-то пещеры иль устья,
где рукою подать, но другою рукою – до Шамбалы,
где он в столп обратится, а женщину эту допустят.
Зачисляйте меня в колдуны, ясновидцы иль сволочи,
захотевшие кущ и сумевшие вылезть из кожи,
но идущая к Богу уже распустить свои волосы
ни при свете дневном, ни во тьме полуночной не сможет.
Банька-ловушка
Если рухну я на топчан, на котором тебя обнимал,
взрыдом сдавленным оживлю подушку,
медный ковш, что в патине селезнем задремал
(из него умывалась ты!), глиняную кружку
(из неё пила!), деревянную ложку (мешала еду!),
гвоздь над притолокой (вешала светофор платка!),
чтоб я голову поберёг; если взглядом я обведу
в этой баньке выстывшей, зашипит на камнях тоска,
как на яйцах змеиных, и не защитит
ни реланиум, ни нательный крест –
Бог не выдаст, но русская банька съест,
потому что тоска на камнях зашипит…
Не ночуйте с любимыми в баньках! Тянуть
будет банька свистящей дырой в самолёте
вновь дремучую дверь отворить и вовнутрь заглянуть
и, как только заглянете, так не уйдёте.
Бабьей кровью краплёные половички,
ворожба по углам, плесень сдохшего пара
хорошо стерегут, чтоб заблудшая пара
на помывку? да нет, на поживку – крепки
приворотные травы! – в ту баньку попала.
Я теперь на крючке у нахохленной баньки. Она
наблюдает за мной. Я её обхожу стороною.
Но особенно жадно она наблюдает за мною,
когда топится банька и стонет потом дотемна.
Запирание дверей
Дверь запираю на волосок
женщины, что на рассвете ушла.
Так лишь проверишь в России замок,
ежели в доме тусовка была.
Плюнь на пальцы – и волос льняной,
гребнем изъятый, к дверям прилепи
сладкой, кощунственной, синей слюной
легкую пломбочку грубой любви.
Ну, так спеши же, застенчивый тать,
фотографировать стол и кровать.
И да спасут нас не зренье и слух –
волосы наших возлюбленных шлюх!
В этой стране, где и страсть на миру,
стоит ли щёлкать щеколдой тройной?
Чёрный, каштановый иль золотой –
сколько начешут, на столько запру.
Странный, Россия, ты всё-таки сад:
снизу посмотришь и видишь в тоске,
как перезрелые двери висят,
чуть ли не каждая – на волоске.
Фора для Аввакума
Я на рассвете встану тихо из красного гроба –
креслица раскладного в нежной, чужой семье.
Буду искать посох – руку твою, зазноба,
и не найду. На что же теперь опираться мне?
И Аввакум-гордоусец, коему вера – опора,
Марковне рекший: «Идти нам до самыя смерти вдвоём»,
обмер, коль не взошла бы радуга разговора
после: «Добро, Петрович, ино ещё побредём!»
Рясу приму, но брошу свитер во тьму – не впору?!
Предал тебя твой посох? Пыль улеглась вдалеке?
Вот и ступай не на равных – дай Аввакуму фору,
холода сжав свинчатку в жалком своём кулаке.
Ну, а когда помыслит вдруг о потустороннем
та, что почтила крах твой кратким касаньем уст,
кем в этом кресле красном был ты легко похоронен,
пусть поминает. Гроб мой – милости просим! – пуст.
Два имени
Инесса – иней на осоке,
звон колокольный, сон глубокий,
Инесса – иноки в тени,
Инесса – значит, «осенИ!»
А Юрий – вьюга заиграла
иргой цинготного Урала,
где юркий выкрик не к добру
юродивого на юру!
О, что нам делать с именами?
Они без нас враждуют сами.
Нам век – не мера, чтоб в пути
друг в друга звуком прорасти.
Но два различных минерала –
не зря природа их стравляла –
сводя соперника на нет,
его приобретают цвет.
Была ирга, а вырос ирис…
Был иней, сон, да кто-то вынес
сон из избы и этим сном
смирил багровый окоём.
А там, в избе, царит соринка,
царапинка от поединка
двух прозвищ, игрищ, токовищ,
там сдвиг вещей, там звуков свищ!
Там ризы сбросила юница
и «ю» эмалевую тщится
сорвать и греет на груди,
как панагию: огради!
Изведение через туфельку
Из туфельки из трофейной пьёт водку полковник Киров.
На стелечке на лимонной. Мамоне своей служа.
И залпом её осушает! И слушает, опрокинув,
как след твой внутри сгорает. И кашляет: «Кха-роша!»
И сразу пространство цугом за дудкой его утробы
встаёт – от Перми двуперстной, где вспыхнул твой след, и – вниз,
к престольной, двенадцатиперстной Москве, где потух он, чтобы
в Крыму – чашку к чашке – сбагрить китайских шажков сервиз.
И гипсовый воздух множит с меня меловые маски –
срезай и клади в корзины, и станешь богатой ты.
И в невод идут почтовый для присказки иль острастки
клеймёные письморыбы, чьи напрочь разорваны рты!
И спрашивает полковник, единственный мой поклонник:
пишу ли? И, словно гули воркуют во мгле угла,
отвечу ему: «А хули?! Живот не болит, полковник?»
И Золушкой он посмотрит, что свой башмачок нашла.
Чашка-владычица
Чашку, из которой ты пила,
матушка подальше убрала –
в шкаф, на полку верхнюю, за чашки
за другие, на каких не ты,
а тобой не попранные рты
вздумали оставить отпечатки.
Трещина прошла по чашке той
молнией кривой по небосводу…
Ободок у чашки золотой.
А нальёшь в него вино иль воду –
за вином пойдёшь, как за водой, –
к омуту, обрыву иль мосту,
или заглянуть во мглу колодца…
Ну а разобью я чашку ту –
вместе с чашкой сердце разобьётся.
Чудная эллинка
Осы в стаканы твои залетают, продавщица осеннего сока.
Воздух вокруг тебя состоит из замыканий коротких.
В демисезонном чёрном пальто особенно мне одиноко,
словно Ирэн из портовой корчмы, на зиму влезшей в колготки.
Ей бы кефальки копчёной погрызть да выпить бы кружечку пива.
Что ей тогда мой ощеренный зуб, что, потемнев, облупился,
щёки рябые, дьявольский глаз, мир преломляющий криво?!
На тебе рубль! Я пойду погляжу на продавщицу у пирса.
На киммерийском этом лице очи забыла Эллада.
Но электричество зябкое ос мне выползает навстречу.
Чудная эллинка! Если дождусь я твоего полувзгляда,
то на него – издалека – полуулыбкой отвечу.
Не подойду! Лучше так постою, жалок, возвышен и страшен.
Или опять в кулачишке сожму жизнь, что меня иссушила,
и подойду? А когда подойду – чёртушкой? принцем ли? стражем? –
полный стакан пузырящихся ос ты мне нальёшь из кувшина.
Романс, прерываемый кашлем
Что было!
Я лез под холодный душ.
Орал: – Простужусь,
и меня не возьмут на военные сборы, –
сахар толок и вдыхал –
научил твой муж! –
чтоб рентгенолог
сказал просветлённо: – Хворый!
Зачем же я лез под холодный душ
и вдыхал
сладкую пыль?
А чтобы оконным затвором
Щёлкнуть, увидев
женщину в длинных духах,
и промахнуться,
и сдаться ей в плен с позором.
Но сколько я ни пытался
во имя любви
себя изувечить,
так и не изувечил.
А когда я однажды
руки забыл твои,
почему-то
сразу сгорбились плечи.
И теперь, невлюблённому, стоит мне
в холод попасть,
как меня в жар бросает,
и могучие стёкла
в дальнем твоём окне
запоздалый кашель мой
сотрясает.
Может быть, месть
Я дождался. Почти что скелет
через звёздную бестолочь лет,
цепко клацая в ржавом замке отыскавшимся в небе ключом,
я пришёл реставрировать энергетический след
на полу, где мы замерли порознь вдвоём.
Этот складень иконный не раз
перетравливал век-богомаз,
слой за слоем я стану счищать омертвевшие нимбы ступней,
доскребусь, довдыхаюсь до порознь обнявшихся нас,
и откроется Спас – ты, кыргызка варшавских кровей.
Я гадаю про вес твоих глаз, что всё время сползают к вискам.
Мои зрячие пальцы текут по твоей пояснице опять.
Я дрожу. Я себе говорю: «Что же, хиллер, фиксатый фискал,
ты не можешь, снимающий боль, покрывала простецкого снять?»
Вот он, оттиск её бытия. Чистым золотом бьёт по глазам.
В отпечатках дыханий живут и земля, и огонь, и вода.
Это, может быть, кровная месть, что даётся единожды нам.
И сегодня я сделаю то, что не сделал тогда.
Бегство из сирени в сирень
От дискобара до сарая,
где тянет свеситься скорей,
сирень лохматая, сырая
меня преследует, сирень.
Во двор ли выйду я, желая
проветрить голову свою, –
сирень неистово залает –
я только ноздри округлю.
Пойду купить в киоске прессу –
как, сине-розовый окрас,
сирень метнётся мне навстречу,
порвав ошейники оград!
Сирень взбесилась. Ну и ладно.
В трамвай! У друга – ружьецо.
Сирень, привстав на задних лапах,
и тут мне тычется в лицо.
Я болен бешенством сирени.
И перед девушкой одной
на счастье чашечки коленей
разбил, отважный и больной.
Однако девушка не будет
ходить в парк Горького к восьми.
Поскольку девушки – не люди,
сирень, возьми ее, возьми!
* * *
Чтобы флейты и скрипки,
и трубы чужого дивана
не озвучили вдруг
дирижёрских капризов любви,
мы на голом полу
расстелили с тобой одеяло,
и в сосцы мне вонзились
жемчужные осы твои.
И за это я вдел
в твои уши протяжные серьги,
и, сливаясь дыханьем
со стуком составов ночных,
мы в последний вагон
уходящего поезда сели,
что помчал нас, качая,
сквозь бездны пространств мировых.
…А потом мы лежали
на донце бокала с шампанским,
где безвольно катились
на солнечный свет пузырьки,
наконец, пробудились
и пристально стали шептаться,
и стеклянная дверь нам
со смехом сдавила виски.
Раскаяние в чародействе
Я нарушил твой чувственный код:
начиная с крестца – пузырьком –
до дремучих подмышек, потом
от подмышек до паха – свой пот
я собрал. И жемчужную слизь
опрокинул в шипящий бокал…
И, лишь гости твои разошлись,
пей, голуба, с усмешкой сказал.
Ты не слушай речей колдуна,
что трясёт над столом колтуном.
Ты не пей с ним, голуба, вина –
будешь вечно стоять за вином.
Как собаку пропавший приплод,
Поведёт через запахов резь
виноградный, раздавленный пот,
тот, в каком просыпаюсь я весь.
Мастер знает, на что он идёт,
круговой разрывая запрет:
он затем и нарушил твой код,
что его самого не спасёт
крестный ход и движенье планет.
Но за то, что он смел заступить
за предел первородных причин,
не его станут судьи судить,
а его – лишь Всевышний один.
Пожинание даров
Пять серых персиков ты принесла в больницу.
Я скрыл их воробьиные бока,
оборотив для матушки в жар-птицу
всяк персик, а наперсницу – в сестрицу,
сестрицу же – в черницу, а черницу –
в чернильницу под нимбом ободка!
Ты не смотри, что здесь из-под кефира
бутылки на верёвочках несут
китайскими фонариками. Тут
мочою освещаемый сосуд –
кадило. Им по-дьяконски взмахнут
вослед, когда Венеция сортира
на Страшный суд прибьёт своих приблуд.
Вы не играли в карты с мертвецами,
чтоб окислы тлетворные мерцали,
как перстни переменные, у вас:
то оникс, то нефрит, то хризопраз?
Ступай. Теперь одна у нас забота –
мы ставим на кон с тяжестью шлепка
то Русь, то бабу, то стакан компота.
Коснись меня! Не прикасайся. То-то!
Не подарю тебе я перстенька.
Ноготь-монокль
Сквозь отрощенный ноготь-монокль на мизинце
намагниченной блудом руки
я на женщин гляжу, что вцепились, куницы,
в шею, плечи, во все позвонки и ключицы –
по три спички я всем им кладу на ресницы! –
но, как тень тех затей, мужики
у тебя за плечьми жестенеют наростом –
сколь на них ноготок ни таращь –
словно влажный, прихваченный мрачным морозцем,
изумившийся донельзя плащ!
О, в какой мы комок сатанинский смололись
в подстрекательской Божьей горсти.
Как разжать эту горсть? И наш мутный прополис
мерзким ногтем с неё соскрести?
Опустите мне веки! Я видеть не смею
Ни багровую выю, ни белую шею,
ни верблюжьи горбы одеял,
никогда я с тобой не пройду по Бродвею –
я всех женщин его опылял!
Но лишь ты повела по ту сторону света
сколь жеманно, столь зябко плечьми,
как слетела с меня, будто с неба комета,
эта кунья, акулья, охранная эта
шуба – к дьяволу. Дьявол, возьми!
Чист и наг, нищ и кроток стою пред тобою,
мужичок-с-ноготок, так стою, как не стою:
сбрось горящую кожу скорей!
– Сбрось, попробуй, – ответило мне наважденье.
И шагнул я в мужское твоё окруженье,
задувающий свечи ножей.
Невольное свидетельство воды
Подруга твоя отошла. Байдарочники проплыли.
Пустая бутылка скатилась к воде.
Костёр потухает. Нам негде. Нам снова – нигде.
Давай прямо здесь. Чтобы воды реки проявили
отснятые кадры за тем поворотом на Страшном суде,
как в пепле и в иле за ломкими ивами или
оливами были в агонии и срамоте
у храма, в саду (одновременно в колокол били!),
на древе поваленном, как на подъятом кресте…
Тоска так безмерна, а воды так властно-ленивы,
что мы успеваем забыться, восстать и, восстав, добежать,
дрожа, до того поворота, чтоб всё, что случилось за пять
минут или десять, опять – и древо, и храма наплывы,
оливы, агонию, ивы увидеть – и кинуться вспять:
там! там! ни мертвы и ни живы, столпы соляные, миряне
столпились за тем поворотом и в гулкой своей немоте
с водой извернувшейся – промельки ликов – не те? –
сверяют и, чистую, подозревают в обмане,
и к храму не идут, и сраму не имут в охране
воды цепенеющей, а на воде, на воде…
Сглаз бытия
Оставляю тебя на пространство и время,
как на ветреных мамок больное дитя,
чтобы их – не тебя – перед звёздами всеми
уличить за игольчатый сглаз бытия.
Оставляю на них. Больше не с кем оставить.
Надо счёты свести. Не с тобою. Ославить
нужно их, в петушиной крови опекунш.
Натали – только талер. А Пушкину – пунш!
Вот оставил уже. На кого я оставил?
Я же знаю: пойдёт против правил игра.
У пространства и времени не было правил –
лишь одна скорлупа, где мерцает игла.
А засим я гляжу с обречённостью бычьей,
как подручные карлы слепой скорлупой
накрывают тебя и пронзают иглой:
ты – приманка, пространство и время – добыча.
Я – в засаде. Пусть катятся на водопой.
Я ещё начерчу ясновидящим сердцем,
чей почти искрошился цветной карандаш,
как, завитая в кокон, меня ты предашь.
Но двух чучел повешу я на патронташ:
золотыми опилками всех страстотерпцев
их набью – от Перми до Лемурии аж.
И когда зарыдают все кошки в Кашире,
оттого что становятся шире и шире
над шипящим шоссе человечьи глаза,
плюнь мне, милая, в очи, чтоб слёзы в глазницах
или высохли, или смогли бы пролиться.
Дальше что? Дальше взлётная ждёт полоса.
Бесчинство над летейской девкой
Я ревную тебя к заоконному (конному, пешему и корабельному) лесу.
Пешеходы его запыхались, кони вздыбились, а корабли дали течь:
из пространства ударило время, из времени – руки до плеч,
дальше не воплощались – гудели, не в силах облечь
в массу лета себя. Но тебя стали втягивать в Лету.
И ты била ногами! Да так, что с летейского дна в крем сбивались
Барков и Саади.
И когда я к твоим припадаю ногам, ты бежишь со всех ног – холодны! –
и сосны сторонишься, где руки гудели в засаде,
и в досаде, и в неге ты просишь объятия сзади,
у сосны.
Ту сосну я спилю. Не спилю, так спалю. Но останется срез или уголь,
сквозь который чистейшая Лета хлестнёт.
Не хлестнёт, так останется лес,
этот мятый шатер, этот мятный шартрез,
этот шафер-шофёр, у кого, что ни вальдшнеп, то угнан.
Лес мой! Друг мой! Кругом – аж башка идёт кругом! –
трансформаторы рук. Отвали, безголосый, будь другом.
Стану зэком твоим. Но – опять же – останутся уголь и срез.
Жар любимейшей женщины я загребаю чужими руками.
Ну так, лес, по рукам! Будет белка тебе и свисток, только чтобы от рук,
зазывающих в бездну, отбилась она. Обнимаю, как в зеркале, вдруг,
когда сам ей звоню, кто-то так же играет её позвонками?
А к моим разгибается в крик из стены чёрным лебедем крюк…
И в карман зазеркальной дыры уже лезут то Гоголь, то Гёте.
«Руки!» – им на отшиб говорю, словно мент воронёный ворью.
«Вы – исчадия плоти!» (Кому это я говорю?!).
Выйду в тёмных очках. Здешним солнцем дыру заварю.
Если не заварю – если из лесу вы не уйдёте,
вот вам руки мои! Я проткну ими вашу зарю!
И – вы к этому гнёте? – летейскую девку в полёте
завалю. За свою. То же самое с ней сотворю.
Ниша для вздоха
Мне надобно прошлым, поросшим быльём и порошей задавленным стать,
чтоб дать тебе воздуху, дабы могла ты вздыхать
по мне, шаровому, что ниши для вздохов, как слепнущий Шива, сшивал.
Шипя, расползались по дому лампасы широких моих шаровар.
А нынче вытряхивай из башмаков золотые цепочки речного песка
(сорвал тебя с якоря?) и – в светляка-мертвяка,
в гнилушку парчовую, впадинку медную для поминальной свечи
беги врассыпную и прячься. Ищи меня нынче, свищи!
Мне красный – зелёный.
Я правила напрочь игры в баскетбол светофорный забыл.
Я в байроны вышел. Я с длинным стволом обороны
в числе фидаинов* на русские пули ходил.
Как бабка учила в тряпичного ворога иглы,
три ночи в Москву арматуру втыкал**.
И ангела ада исчадия неба настигли.
Я будущим побыл. Я был настоящим. Однако я прошлым не стал.
Теперь я развешу воздушные знаки своих пребываний, присутствий,
где каждый по контуру будет искриться слегка.
Здесь ветви молчат, а здесь ветви дрожат, а здесь ветви трясутся –
коситься начнёшь и свернёшь себе шею, как лошадь,
что пенится вся, норовя укусить седока.
Я тщетно и тщательно трещинки красок соскабливал –
аж под ногтями закат –
со всех, кто составил твой саднящий складень, а проще – расклад,
когда бы – вот азбучный ход богомаза! – удариться слоем о слой:
о пусть обозлит свои нищие ногти о мою позолоту другой,
которого сам я … своими руками … приставлю к тебе,
чтобы он, соглядатай, не смог
ступить астронавтом на лунный, на длинный,
на краткий, весь в кратерах, твой язычок.
Ныряльщик за жемчугом, пусть он тебе не расскажет,
исследовав море от мочек до пят,
как бедра твои, если по уши вжаться
в них,
раковинами шумят.
---
*Армянские боевики
**Имеется в виду путч в августе 1991-го – прим. автора.
Чёрная фата
Пусть так. По шипенье Шопена, с цветами в руках,
как будто на мёд Мендельсона – на встречу с отцом,
дрожа от сближенья, мерцая в зеркальных веках,
впервые не порознь, по кладбищу гулко идём.
Как быстро в столетьях твоя почернела фата!
А впрочем, поскольку я белой не видел фаты,
мне чёрная лента, причёску скрепившая, та
не кажется чёрной. Не думай о белой и ты.
Я небо до дыр затяжною молитвой истёр…
И всё же Господь поступал, как угодно Ему.
Он после разлуки нам баньку срубил, как шатёр.
И тут же спалил. Ничего. Я и это приму.
А может, ольха, что растёт перед банькою той,
как Ольга-княгиня, подпёрла силковую дверь?
И некуда деться, как с чёрною только фатой
из дыма к отцу воротилась бы грешная дщерь?
Но не было благословенья. И прерван полёт.
И холмик смиренный, и холмик смирительный наш
иконой – крест-накрест – в глазах увлажнённых плывёт,
и даже Шопен переходит на свадебный марш.
Отпевание пугала
Кашель друга, кусочек засохшего торта,
цвет и запах рубахи – оранжевый и травяной,
муравьиный и щучий при близком вдыхании, твой,
то есть мой, то есть это не вскрытая криком аорта
с ясной кровью, где солнце летит по кривой
вкруг Земли – не Земля. И ни Бога, ни чёрта –
три кита и кагора когорта,
и ты становилась женой,
дальше стёрто…
Кашель друга, густой, красноярский, он – мостик скрипучий.
Я по жердочкам кашля, рябящим, берёзовым быстро пройду
на тот берег, где кашель, начавшийся в прошлом году,
переброшен в теперешний. Там в золотистом поту
я тону с дикой женщиной. Кашляй же, кореш мой, пуще!
Я в блаженстве, пока тебе невмоготу.
А рубаху, в которой прощался, носить не могу.
Подарю её пугалу. Пугалу будет в дугу.
Но уж торта остатки по голому полу катать
стали в свадебном визге добрейшие мыши без страху.
Кашель друга иссякнет. И с пугала снимет рубаху,
прополощет в трёх водах и выжмет, и высушит мать.
Битва двух запахов
Стою против ветра, чтоб запах духов отнесло!
И если бы мог видеть запахи твой ноздреватый супруг,
спросил бы с прищуром: «Зачем в небесах тяжело
оранжевый шар баскетбольный летит, словно птица на юг?»
А мне его баба нужна была, но для чего?
Чтоб чем-то загрызть, хоть с грехом пополам, предыдущий свой грех.
Ну, что его баба? Так-эдак, мускатный орех.
Какая там Гретхен?! Глушилка, искусственный мех,
помеха кривая, но самая, может, из всех
кривая, что так исказила чело.
Я запахом запах, как пламя внезапное курткою, сшиб.
Вдруг мент остановит с волшебною трубкой: а ну,
дыхни-ка, и я подставным ароматом дыхну,
где хвоя и хна – я польстился на хвою и хну! –
но прежней возлюблённой не раскрывается шифр:
тут в Турции нужно настурции стырить в большую луну,
в Моравии – горсть муравьёв, а в Словении – сливу одну
и спиртом залить, обронив туда розовый шип.
Два запаха женских – два рыцаря в длинных плащах,
пращи раскрутив, проскакали галопом по мне
и бьются друг с дружкою насмерть на тонких мечах.
Пусть бьются. Пусть насмерть. Мне побоку. Я – в стороне.
Красный угол
Я в столик памятный вверну,
как лампочку в патрон,
бутыль вина (и не одну!),
и столик – освещён,
и в красный угол, в свет былой,
седой прелюбодей,
представь: сажусь я не с тобой –
с цитатою твоей.
Цитата тем и хороша,
что вскользь – не в похвальбе –
слетела с губ и ни гроша
не стоила тебе.
А я… я так тебя люблю,
что растянуть готов
случайной фразы коноплю
на несколько веков.
Я с полки книжицу сниму,
где след цитаты скрыт,
я даже ту найду, кому
она принадлежит.
И страшной волей забытья
вгляжусь в её черты,
и вот уж реплика твоя
еще милей, чем ты.
Цитата, цедрой золотей
и цитрою бряцай,
цеди цитату, лицедей,
цикуту забывай.
– Знакомы?! – грянет судия,
сводящий нас в аду.
И отречёшься ты. А я –
цитату приведу.
Предназначение воздуха
Если что-то и есть между мной и тобой –
самопишущий воздух.
Он от майских жуков-микрофонов рябой,
от стрекоз, чьих скрижальных бороздок
на прищуренных крылышках не перечесть.
Воздух делает вид, что им дышат,
но, пока между вдохом и выдохом пауза есть,
воздух пишет –
что? А то, что сейчас между мной и тобой,
между вдохом и выдохом, кстати.
Мной и вдохом. Тобою и выдохом. Сбой
будет после, когда нам не хватит
того самого воздуха, который вместо того
чтобы в маленькой кузне прилежным служить бронходувом,
или тайное ставит в сторонке тавро,
или попросту щёлкает клювом.
Самопишущий воздух себя выдаёт, как и я:
я – глазами подталыми, воздух – потоком иголок морозных,
шифровальною пылью ещё выдаёт себя воздух,
уличённою солнцем, черкнувшим чердак забытья.
Воздух! Воздух! Мне надобно кое-что вымарать
из подмётных страниц, из мерцающих матриц твоих.
Ну а если не вымарать, Господи, может быть, вымолить?..
Как из хлеба изюм, изыми же из воздуха их!
Не стерплю, чтоб молитва, спеша от лазурной беглянки
до уральского сидня, в неведеньи на валуны
натолкнулась в пространстве и прянула прочь без оглядки –
между вдохом и выдохом гибла на гребне волны.
Дочь Мёртвого моря
Ко лбу твоему должны прилипать монеты…
но всё пояснит обхваченная поясница –
прогнулась! И вся прилипаешь ко мне ты,
и запах, как взрезанный цитрус, мурашками плоти дымится.
Он иссиня-горький, твой запах. Он смугло-тлетворный. Опасный.
В нём выдохлась камфара амфор, и соль догнивает в изморе.
Волнуется Мёртвое море. Я в нём никогда не купался.
Откуда ж я знаю: так пахнет лишь Мёртвое море?!
А влажная линия жизни?! А лоб, что мгновенно стареет,
лишь что-то припомнит? А в горле – царапинка? А поволока?
Твой род до седьмого колена они выдают, чтоб скорее
в мешке опрокинутой юбки тебя на полок поволок я!
Не ври, что язык твой окрашен черёмухой – он перепачкан
оскоминой чёрной иврита, чей вкус ускользающе-узкий
могучий монгол не осилит, француз потеряет в шампанском,
германец сквозь зубы процедит, но сможет почувствовать русский.
Прикосновение во тьме
Осталось лишь прикосновенье
во тьме прощальной, полной зренья
и слуха спутников твоих.
Но, возвышая осязанье,
пришла любовь в одно касанье –
так, перекрёстных пальцев штрих.
Его-то и не разглядели –
младенца в тайной колыбели –
волхвы на пиршестве пустом.
Дарами стол уставлен ловко,
но перевёрнутая лодка
служила трапезным столом.
А посему, когда напротив
при свете дня к покорной плоти
льнёт плоть, как нищенка к суме,
и тайным явное стать хочет,
Господь нам тихо ставит почерк –
прикосновение во тьме.
Женщина в окне
А к вам входила женщина в окно?
Как море – в грот? А после – выходила…
Да так, что отливающая сила
со всех крючков и пуговиц и кно-
пок – следом – тот подвал сносила,
и становилось в том окне темно…
А ныне – через два десятка лет –
здесь швейная стрекочет мастерская,
на пуговки с крючками пришивая,
на кнопки те пристёгивая свет
решётками удержанного рая.
Так окна высоки мои, что – чу! –
опять звонит надсадно кто-то в двери.
То наши не родившиеся дщери
являются по вызову к отцу.
А впрочем, в сына Плотника* здесь верят:
всяк для закланья выставит овцу.
И не одну. По меньшей мере – две и –
по высшей мере – выпишет Алсу.
Куда нас вынес водопад окна?!
В каком окне купается она?..
Ткут огоньками паучки Гоморру…
Где дыры – там данайские дары,
где хижины – гостиные дворы,
и тот, кому костюм тигриный впору,
всех, кто до Банной движется Горы,
на Белую зовёт заехать Гору**.
С любой Горы я вымолвлю одно –
в смирительной ли буду я рубахе,
в скуфейке ли монашьей – всё равно:
«Тебе и мне пристало быть во страхе,
во страхе Божьем, если не на плахе…
Как вывернули мы окно!..»
---
*Кличка известного пермского авторитета.
**Банная Гора – психушка,
Белая Гора – монастырь – прим. автора.
Танец с тётками
Старые тётки меня приглашают не медленный танец.
Это – симптом,
что через два-три заезда курортных я тоже состарюсь,
буду – как с пивом подлещик с разинутым ртом.
Начали снится мне сны, будто я забываю
собственные стихи…
Сны отряхну – и подлещиком рот разеваю:
вот и пришло выпаденье строки!
Нет, неспроста поселились в посуде сверчки полтергейста
и неспроста
старые тётки меня зазывают за столик погреться,
тёткам – полста.
Тётки – в испарине, в пятнах свекольных от водки,
тётки – причал.
Я ведь ещё не изжил в себе юношу, тётки,
девушку не повстречал.
Ну, а пока меня чаша сия не минует,
пусть уж Роман
Мамонтов тёток свекольных танцует –
геронтоман.
Я же тряхну пермским стилем звериным на танцах –
глаз не отвесть…
Сдохну на дискотеке, но тёткам не сдамся!
Девушки есть.
…Фото – в мозгу: в кресле эллин, раскинувший руки,
а по бокам – ты с подругой. Сидите, дымя…
Вот и ко мне – встречным курсом – две юных подруги.
Можно – с двумя.
Улитка соития
Так чувствует себя улитка
в винтообразной скорлупе,
когда в себе и не в себе
на треть или на четверть слитка
как бы напаянные рожки
для прободения – чего? –
иль заварного своего
мирка, иль света ли того,
что оказался на дорожке, –
высовывает и вдвигает,
высовывает и вдвига…
уже не рожки, а рога! –
и воспалёнными рогами
неизмеримый свой тупик,
соизмеримый с белым светом,
в двух безднах вызывая крик,
стремится вывернуть при этом,
и из раздвинутых миров,
вдруг истончившись, выпадает,
как будто кто нажал педали
рояля, дабы от оков
освободить рождённый звук,
и только ракушка пустая,
от отзвука изнемогая,
опять полна сладчайших мук.
Роза-дневник
Куст китайской розы сник –
это я сходил на блядки.
Что для домочадцев – прятки,
то для розы – напрямик.
Роза видит, если я
захожу на порносайты.
Выдала! Стоит в офсайде –
красна девка для битья.
Всей листвою – вне игры.
Выпростать цветок боится,
ошарашенная блицем
с той чудовищной поры,
когда я, чтоб самому
не ослепнуть от цветенья,
к фотосессии растенье
принуждал, гоня во тьму.
Розу матушка поит.
Розы больше не касаюсь.
Только всех моих красавиц
эта – чувствую! – затмит.
Поздний звонок
Словно пасмурный зэк, отпахавший
десятину свою за разбой,
как на страшную волю-паханшу
выхожу я на встречу с тобой.
Через десять годков позвонила…
Я свой срок – от звонка до звонка –
отмотал, получается? Мило.
Шило – в мыло. Я – тёртый з/к.
Чтобы будущего не похабить,
я над прошлым возвёл саркофаг.
За весту стал я чувствовать бабий
влажный запах, как запах собак.
Но звонок оглушающий пробил
и пробил зачехлённый пробел,
и взметнувшейся воли Чернобыль
на чернику неволи осел.
Не пущайте меня за ворота,
вертухаи былого чутья.
Целься в пояс, конвойная рота,
чтобы в мозг не пошла малафья!..
Мне за ржавою, частой решёткой
йодной сетки на хриплой груди
так вольготно, так шатко, так кротко!
Что же машешь ты мне: «Выходи!»?
Как стерпеть, если сжился, что умер,
иль от сна затяжного затёк,
замозживший от нежности зуммер,
оживляющий поздний звонок?!
Женщина на печке
Мне глянулась не женщина, а печка,
в которой бьётся пламени сердечко,
а женщина у печки кочергою
тому сердечку не даёт покою.
Она живёт на улице Подгорной,
и я, Подгорной улице покорный,
люблю молчать у печки – под горою
и взглядывать на женщину порою.
Увы, как печка, женщина не греет
и, может быть, об этом сожалеет.
Так печь вмещает душу человечью,
так женщина была когда-то печью.
Захочешь растопить, а не растопишь:
в глазах зелёных сам себя утопишь.
И станет воздаянием осечки
местечко, отведённое у печки!
Но ежели на печке, как Емеля,
из-под горы я выберусь, хмелея
от женщины, от дыма над трубою,
и так открытой вьюшкою завою,
что на стороны – все её «тойоты»,
за город увозящие («Споёте?»),
и следом за «тойотами» – столетья,
какие не смогу преодолеть я,
а женщина… не печкой ли уж правит?
Меня забудет – печку не оставит.
© Юрий Беликов, 1977–2008.
© 45-я параллель, 2008.