Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Юрий Левитанский

Alter Zayac

 

1

 

Среди гула и гама,

В сорок давнем году,

Собирала мне мама

На дорогу еду.

 

Не кефир и не яйца,

Не варенье с халвой,

Положила мне зайца

В мешок вещевой...

 

Три блистательных года

У меня впереди.

Говорит мне комвзвода:

– Ну, не ешь, погоди!

 

Старшина и комроты

Мне с НП своего

Повторяют: – Ну, что ты,

Да не тронь ты его!

 

Два комбрига с комкором

Третьи сутки подряд

С молчаливым укором

– Потерпи! – говорят.

 

Но, шатаясь как пьяный,

Но почти как шальной,

Запах чувствую пряный

У себя за спиной.

 

Головою качаю.

Папироску курю.

– Не могу! – отвечаю.

– Я начну! – говорю...

 

Так кончается детство,

И сейчас же зато

Открывается действо

В цирковом шапито.

 

Наступает минута

Долгожданного дня.

Острый запах батута

Обжигает меня.

 

Не игра, не забава.

Крутизна виража.

Этот вертит удава,

Тот глотает ежа.

 

А я зайца глотаю

С акробаткой одной,

А с другою листаю

Календарь отрывной.

 

Проношусь в мотоцикле,

Пробуждаясь порой,

Как в лирическом цикле

Посторонний герой.

 

Обнимаю девчонку

На привале крутом.

Открываю сгущенку

Окровавленным ртом.

 

И, за мною вставая,

Обступает меня

Вся моя боевая

Цирковая родня.

 

Обступает, рыдает,

И под крики ее

Альтерзайца съедает

Альтерэго мое.

 

2

 

Снова отхожу и оживаю.

Где-то в двух шагах от Беговой

В коммунальном доме проживаю

С популярной труппой цирковой.

 

По соседству с нами, не без риска,

Проживают, господи прости,

Две жонглерки, иллюзионистка,

Знаменитый комик-травести.

 

С комиком ужасная морока,

Хоть репертуар его расхож.

Говорят, что был похож на Блока.

Стал, скорей, на Брюсова похож.

 

Занят этой темою локальной,

Сплю, к недоуменью своему,

Под стеной, почти не вертикальной

И горизонтальной потому.

 

Душу в тело перевоплощаю.

Ничего от ближних не таю.

Акробатку чаем угощаю,

Куплетисту пиво отдаю.

 

Ежедневно в непогодь сырую,

Возвратясь с прогулки верховой,

Жареного зайца дрессирую

В полуохлажденной духовой.

 

Приручаю, переобучаю,

А когда стемнеет на дворе,

Полуконспективно отмечаю

В неперекидном календаре:

 

«Нет причин печалиться и плакать.

Думаю, поспею к январю».

 

Недопережевываю мякоть.

Понемногу допереварю.

 

1978

Ars poetica

 

Все стихи однажды уже были.

Слоем пепла занесло их,

слоем пыли

замело,

и постепенно их забыли -

нам восстановить их предстоит.

Наше дело в том и состоит,

чтоб восстановить за словом слово

и опять расставить по местам

так, как они некогда стояли.

Это все равно как воскрешать

смутный след,

оставленный в душе

нашими младенческими снами.

Это все равно как вспоминать

музыку,

забытую давно,

но когда-то слышанную нами.

Вот и смотришь -

так или не так,

вспоминаешь -

так или не так,

мучаешься -

так ли это было?

Примеряешь слово -

нет, не так,

начинаешь снова -

нет, не так,

из себя выходишь -

нет, не так,

господи, да как же это было?

И внезапно вздрогнешь -

было так!

И внезапно вспомнишь -

вот как было!

Ну конечно - так оно и было,

только так и было, только так!

 

1984

А что же будет дальше, что же дальше?...

 

А что же будет дальше, что же дальше?

Уже за той чертой, за тем порогом?

А дальше будет фабула иная

и новым завершится эпилогом.

          И, не чураясь фабулы вчерашней,

          пока другая наново творится,

          неповторимость этого мгновенья

          в каком-то новом лике отразится.

И станет совершенно очевидным,

пока торится новая дорога,

что в эпилоге были зерна

и нового начала и пролога.

          И снова будет дождь бродить по саду,

          и будет пахнуть сад светло и важно.

          А будет это с нами иль не с нами -

          по существу, не так уж это важно.

И кто-то вскрикнет: - Нет, не уезжайте!

Я пропаду, пущусь за Вами следом!..

А будет это с нами иль с другими -

в конечном счете, суть уже не в этом.

          И кто-то от обиды задохнется,

          и кто-то от восторга онемеет...

          А будет это с нами или с кем-то -

          в конце концов, значенья не имеет.

 

1977

Апрель

 

Еще апрель таился у запруд,

еще была пуста его купель,

а он не почитал уже за труд

усилья капель

складывать в капель -

в копилку,

по копеечке,

копил,

как скряга,

а потом на эту медь

себе рубаху синюю купил -

ни мне, ни вам подобной не иметь.

 

В рубахе синей,

конопат и рыж,

пустился в пляс,

как молодой цыган,

и все сосульки,

виснувшие с крыш,

запели,

как серебряный орган.

 

И тут уже поехало,

пошло,

а на вторые или третьи сутки,

в один из этих дней,

произошло

самоубийство мартовской сосульки,

которая,

отчаявшись,

упала

с карниза

и покончила с собой,

чего никто, конечно,

не заметил.

 

Апрель был юн,

он весел был и светел

и щеголял

в своей рубахе синей,

которая казалась голубой.

 

1977

Арфа, Марфа и заяц

 

В Опалихе, возле Плаццо де Пеццо,

в котельной жил одинокий заяц,

который,

        как это умеют зайцы,

долгими зимними вечерами

очень любил поиграть на арфе.

Правда, казалось несколько странным,

что заяц в котельной играл вечерами

не на органе иль клавесине,

на окарине иль клавикорде,

не на волторне или тромбоне

и даже не на виоле де гамбо,

как это любят другие зайцы,

а на обычной концертной арфе.

Впрочем, стоит ли удивляться,

что заяц в котельной играл на арфе?

Просто мы с тобой не имеем арфы,

и потому мы на ней не играем...

Однажды зашел я к нему под вечер

(люблю провести вечерок в котельной,

в бойлерной, в камергерском блеске

черных венецианских кресел!),

и мы разговорились о Бахе,

о Брамсе, о Шуберте и Сен-Сансе,

о Скарлатти и Доницетти,

о кантилене и о бельканто

италианской оперной школы.

Потом он стал в концертную позу,

как это умеют одни лишь зайцы,

и положил холеную руку

на струны, натянутые вертикально,

настроенные в до-бемоль мажоре,

синие, как гусарский ментик,

красные, как бутылка кьянти.

А на чердаке распевала Марфа,

в манере, присущей одной лишь Марфе,

и я задохнувшись тогда подумал:

ах, арфа,

        ах, Марфа,

                  ах, боже мой!

1980

Баллада о зайчике Роуфе...

 

У злобы – свои законы,

                     у чести свои права.

Есть заяц, и есть охотник.

                     Инжир, курага, айва.

За рынком у старой хашной

                     сошлись они, аккурат,

заяц по имени Роуф

                     и охотничий сын Баграт.

Лил на ущелье месяц

                     свой черный венозный свет.

И сказал Баграт: – Нэнавижу! –

                     и вскинул свой пистолет.

И в хашной умолкли споры,

                     когда он привстал в седле.

Но пуля в стволе молчала.

                     Молчала пуля в стволе.

Она молчала, как рыба,

                     навага, судак, филе...

Все так же в ущелье месяц

                     лил свой венозный свет,

когда Роуф сказал Баграту:

                     – Ну-ка, дай сюда пистолет! –

Когда торжествует дружба,

                     с дороги уходит злость.

И бросил Баграт ему пистолет,

                     как бросают собаке кость.

Уже текла по горам заря,

                     как течет виноградный сок,

когда Роуф своею рукой всадил

                     пулю себе в висок...

Да здравствует сила сильных!

                     Пусть слабый не будет слаб!

Да здравствует дух броженья,

                     шашлык и люля-кебаб!

Да здравствуют ритмы Киплинга,

                     папаха, аллюр, абрек,

фазаны и козлотуры,

                     мангал, чебурек, чурек!

 

1980

Банальный монолог

 

Я б мог сказать:

- Как сорок тысяч братьев!..-

Я б мог вскричать:

- Сильней всего на свете!..-

Я мог бы повторить:

- Дороже жизни!..- .

Но чей-то голос

вкрадчиво и тихо

нашептывает мне,

напоминая,

как мало можно выразить словами,

а это все -

слова, слова, слова...

 

И все-таки

всей грешной моей плотью,

душою всею,

клеточкою каждой,

всем существом моим

ежеминутно

не я,

но тот,

во мне живущий кто-то,

опять кричит:

 

- Как сорок тысяч братьев!..-

и вопиет:

 

- Сильней всего на свете!..-

едва ли не навзрыд:

 

- Дороже жизни!..-

но к этому язык мой непричастен,

но все это -

помимо моей воли,

но все это -

не говоря ни слова

и даже звука не произнося.

 

1991

Белая баллада

 

Снегом времени нас заносит – все больше белеем.

Многих и вовсе в этом снегу погребли.

Один за другим приближаемся к своим юбилеям,

белые, словно парусные корабли.

 

И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные.

И не флаги расцвечиванья, не фейерверки вслед.

Пятидесяти орудий залпы неслышные.

Пятидесяти невидимых молний свет.

 

И три, навсегда растянувшиеся, минуты молчанья.

И вечным прощеньем пахнущая трава.

...Море Терпенья. Берег Забвенья. Бухта Отчаянья.

Последней Надежды туманные острова.

 

И снова подводные рифы и скалы опасные.

И снова к глазам подступает белая мгла.

Ну, что ж, наше дело такое – плывите, парусные!

Может, еще и вправду земля кругла.

 

И снова нас треплет качка осатанелая.

И оста и веста попеременна прыть.

...В белом снегу, как в белом тумане, флотилия белая.

Неведомо, сколько кому остается плыть.

 

Белые хлопья вьются над нами, чайки летают.

След за кормою, тоненькая полоса.

В белом снегу, как в белом тумане, медленно тают

попутного ветра не ждущие паруса.

Белый снег

 

В ожидании дел невиданных

из чужой страны

в сапогах, под Берлином выданных,

я пришел с войны.

 

Огляделся.

Над белым бережком

бегут облака.

Горожанки проносят бережно

куски молока.

 

И скользят,

на глаза на самые

натянув платок.

И скрежещут полозья санные,

и звенит ледок.

 

Очень белое все

и светлое –

ах, как снег слепит!

Начинаю житье оседлое –

позабытый быт.

 

Пыль очищена,

грязь соскоблена –

и конец войне.

Ничего у меня не скоплено,

все мое – на мне.

 

Я себя в этом мире пробую,

я вхожу в права –

то с ведерком стою над прорубью,

то колю дрова.

 

Растолку картофель отваренный –

и обед готов.

Скудно карточки отоварены

хлебом тех годов.

 

Но шинелка на мне починена,

нигде ни пятна.

Ребятишки глядят почтительно

на мои ордена.

 

И пока я гремлю,

орудуя

кочергой в печи,

все им чудится:

бьют орудия,

трубят трубачи.

 

Но снежинок ночных кружение,

заоконный свет –

словно полное отрешение

от прошедших лет.

 

Ходят ходики полусонные,

и стоят у стены

сапоги мои, привезенные

из чужой страны.

Береза

 

За стеною голоса

     и звон посуды.

Доводящие до умопомраченья

разговоры за стеною,

               пересуды

и дебаты философского значенья.

 

Видно, за полночь.

          Разбужен поневоле,

я выскакиваю из–под одеяла.

Что мне снилось?

     Мне приснилось чисто поле,

где–то во поле березонька стояла.

 

Я кричу за эту стену:

               – Погодите!

Ветер во поле березу пригибает.

Одевайтесь, – говорю, –

               и выходите,

где–то во поле береза погибает.

 

Пять минут, – кричу, –

          достаточно на сборы.

Станем разом против ветра и мороза...–

Пересуды за стеною,

               разговоры.

Замерзает где–то во поле береза.

* * * 

 

Были смерти, рожденья, разлады, разрывы –

                  разрывы сердец и распады семей –

                               возвращенья, уходы.

Было всё, как бывало вчера, и сегодня,

                                  и в давние годы.

Всё, как было когда-то, в минувшем столетье,

                               в старинном романе,

                       в Коране и в Ветхом завете.

Отчего ж это чувство такое, что всё по-другому,

                      что всё изменилось на свете?

Хоронили отцов, матерей хоронили,

                                бесшумно сменялись

                    над чёрной травой погребальной

                                за тризною тризна.

Всё, как было когда-то, как будет на свете

                                  и ныне и присно.

Просто всё это прежде когда-то случалось не с нами,

                                         а с ними,

а теперь это с нами, теперь это с нами самими.

А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,

                                 неприкрыты и голы,

и звучат непривычно – теперь уже в первом лице –

                                  роковые глаголы.

Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,

                           это здесь, а не где-то.

В остальном же, по сути, совсем не существенна

                                      разница эта.

В остальном же незыблем порядок вещей,

                                        неизменен,

                           на веки веков одинаков.

Снова в землю зерно возвратится,

                        и дети к отцу возвратятся,

                      и снова Иосифа примет Иаков.

И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,

                           как равные, сын и отец,

                     потому что сравнялись отныне

                           своими годами земными.

Только все это будет не с ними, а с нами,

                        теперь уже с нами самими.

В остальном же незыблем порядок вещей,

                                       неизменен,

                         и всё остаётся на месте.

Но зато испытанье какое достоинству нашему,

                                 нашему мужеству,

                 нашим понятьям о долге, о чести.

Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,

                               неприкрыты и голы,

и звучат всё привычней –

              звучавшие некогда в третьем лице –

                                 роковые глаголы.

И звучит в окончанье глагольном,

        легко проступая сквозь корень глагольный,

голос леса и поля, травы и листвы

                            перезвон колокольный. 

 

Были смерти, рожденья, разлады, разрывы ...

 

Были смерти, рожденья, разлады, разрывы -

разрывы сердец и распады семей -

возвращенья, уходы.

Было все, как бывало вчера и сегодня

и в давние годы.

Все, как было когда-то, в минувшем столетье,

в старинном романе,

в Коране и в Ветхом завете.

Отчего ж это чувство такое, что все по-другому,

что все изменилось на свете?

Хоронили отцов, матерей хоронили,

бесшумно сменялись

над черной травой погребальной

за тризною тризна.

Все, как было когда-то, как будет на свете

и ныне и присно.

Просто все это прежде когда-то случалось не с нами,

а с ними,

а теперь это с нами, теперь это с нами самими.

А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,

неприкрыты и голы,

и звучат непривычно - теперь уже в первом лице -

роковые глаголы.

Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,

это здесь, а не где-то.

В остальном же, по сути, совсем не существенна

разница эта.

В остальном же незыблем порядок вещей,

неизменен,

на веки веков одинаков.

Снова в землю зерно возвратится,

и дети к отцу возвратятся,

и снова Иосифа примет Иаков,

И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,

как равные, сын и отец,

потому что сравнялись отныне

своими годами земными.

Только все это будет не с ними, а с нами,

теперь уже с нами самими.

В остальном же незыблем порядок вещей,

неизменен,

и все остается на месте.

Но зато испытанье какое достоинству нашему,

нашему мужеству,

нашим понятьям о долге, о чести.

Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,

неприкрыты и голы,

и звучат все привычней -

звучавшие некогда в третьем лице -

роковые глаголы.

И звучит в окончанье глагольном,

легко проступая сквозь корень глагольный,

голос леса и поля, травы и листвы

перезвон колокольный.

 

1985

В Москве меня не прописывали...

 

В Москве меня не прописывали.

Загород мне не прописывали.

 

...Поселюсь в лесопарковой зоне.

Постелюсь на зелёном газоне.

 

Книжку выну. Не книжку чековую,

а хорошую книжку Чехова.

 

Чехов - мой любимый писатель.

Он весёлый очень писатель.

 

Я «Крыжовник» перечитаю.

Его многим предпочитаю.

 

А потом усну в тишине.

Сон хороший приснится мне.

 

Будто я лежу молодой

под Москвой на передовой.

 

Никакой у меня обиды.

Два дружка у меня убиты.

 

Я один остаюсь в траншее.

Одному мне ещё страшнее.

 

Одна мысль у меня в мозгу:

не пущу я врага в Москву.

 

За спиною она, любимая.

Спи, Москва моя! Спи, любимая!

 

1962

В Оружейной палате

 

Не березы, не рябины

      и не черная изба –

всё топазы, всё рубины,

      всё узорная резьба.

В размышленья погруженный

      средь музейного добра,

вдруг я замер,

      отраженный

   в личном зеркале Петра.

Это вправду поражало:

   сколько лет ни утекло,

все исправно отражало

   беспристрастное стекло –

серебро щитов и сабель,

         и чугунное литье,

и моей рубахи штапель,

         и обличие мое...

Шел я улицей ночною,

      раздавался гул шагов,

и мерцало надо мною

   небо тысячи веков,

И под этим вечным кровом

   думал я, спеша домой,

не о зеркале Петровом –

      об истории самой,

о путях ее негладких,

      о суде ее крутом,

без опаски,

   без оглядки

      перед плахой и кнутом.

Это помнить не мешает,

   сколько б лет ни утекло, –

все исправно отражает

         неподкупное стекло!

* * *

 

Вдали полыхнула зарница.

Качнулась за окнами мгла.

Менялась погода —

               смениться

погода никак не могла.

 

И все–таки что–то менялось.

Чем дальше, тем резче и злей

менялась погода,

            менялось

строенье ночных тополей.

 

И листьев бездомные тени,

в квартиру проникнув извне,

в каком–то безумном смятенье

качались на белой стене.

 

На этом случайном квадрате,

мятежной влекомы трубой,

сходились несметные рати

на братоубийственный бой.

 

На этой квадратной арене,

где ветер безумья сквозил,

извечное длилось боренье

издревле враждующих сил.

 

Там бились, казнили, свергали,

и в яростном вихре погонь

короткие сабли сверкали

и вспыхивал белый огонь.

 

Там, памятью лета томима,

томима всей памятью лет,

последняя шла пантомима,

последний в сезоне балет.

 

И в самом финале балета,

его безымянный солист,

участник прошедшего лета,

последний солировал лист.

 

Последний бездомный скиталец

шел по полю, ветром гоним,

и с саблями бешеный танец

бежал задыхаясь за ним.

 

Скрипели деревья неслышно.

Качалась за окнами мгла.

И музыки не было слышно,

но музыка все же была.

 

И некто

   с рукою, воздетой

к невидимым нам небесам,

был автором музыки этой,

и он дирижировал сам.

 

И тень его палочки жесткой,

с мелодией той в унисон,

по воле руки дирижерской

собой завершала сезон...

 

А дальше

      из сумерек дома,

из комнатной тьмы выплывал

рисунок лица молодого,

лица молодого овал.

 

А дальше,

     виднеясь нечетко

сквозь комнаты морок и дым,

темнела короткая челка

над спящим лицом молодым.

 

Темнела, как венчик терновый,

плыла, словно лист по волнам.

Но это был замысел новый,

покуда неведомый нам.

 

1976

Весеннего леса каприччо...

 

Весеннего леса каприччо,

капризы весеннего сна,

и ночь за окошком, как притча,

чья тайная суть неясна.

 

Ах, странная эта задача,

где что-то скрывается под

из области детского плача,

из области женских забот,

 

где смутно мерещится что-то,

страшащее нас неспроста,

из области устного счета

хотя бы сначала до ста,

 

из области школьной цифири,

что вскоре нам душу проест,

и музыки,

 

скрытой в эфире,

и в мире, лежащем окрест.

 

Ах, лучше давайте забудем,

как тягостна та благодать.

Давайте сегодня не будем

на гуще кофейной гадать.

 

Пусть леса таинственный абрис,

к окну подступая чуть свет,

нам будет нашептывать адрес,

подсказывать верный ответ -

 

давайте не слушать подсказок

всех этих проныр и пролаз

из тайного общества сказок,

где сплетни плетутся про нас.

 

Пусть тайною тайна пребудет.

Пусть капля на ветке дрожит.

И пусть себе будет, что будет,

уж раз ему быть надлежит.

 

1984

Вологодская драма

 

В Вологде у нас

вместо Ц бают Ч...

Заяч возле черкви

танчевал на крыльче.

 

А по чентральной уличе,

по чепкой траве

проходил охотник

без чаря в голове.

 

Он блюда порчионные

шибко любил.

Он в зайча не причелился,

а просто убил.

 

Побелело зайча

чветущее личо.

Повалился заяч

личом на крыльчо.

 

Ах, сам-то я виновен

в этом грустном конче:

зачем я вместо Ц

выговаривал Ч?

 

А то бы шкурка зайча

чела бы была!..

 

Торопитесь делать

добрые дела!

 

1981

Воспоминание о Марусе

 

Маруся рано будила меня,

Поцелуями покрывала,

И я просыпался на ранней заре

От Марусиных поцелуев.

 

Из сада заглядывала в окно

Яблоневая ветка,

И яблоко можно было сорвать

Едва протянув руку.

 

Мы срывали влажный зеленый плод,

Надкусывали и бросали -

Были августовские плоды

Терпки и горьковаты.

 

Но не было времени у нас, чтобы ждать,

Пока они совсем созреют,

И грустно вспыхивали вдалеке

Лейтенантские мои звезды.

 

А яблоки созревали потом,

Наливались, падали наземь.

И грустно по саду она брела

Мимо плодов червоных.

 

Я уже не помню ее лица,

Не вспомню, как ни стараюсь.

Только вкус поцелуев на ранней заре,

Вкус несозревших яблок...

 

1985

Воспоминанье о скрипке

 

Откуда-то из детства

бумажным корабликом,

запахом хвойной ветки,

рядом со словом полька

или фольга,

вдруг выплывает

странное это слово,

шершавое и смолистое -

канифоль.

Бумажный кораблик,

елочная игрушка

скрипочка,

скрипка.

Шумные инструменты моего детства -

деревянные ложки,

бутылки,

а также гребенки,

обернутые папиросной бумагой -

это называлось тогда

шумовым оркестром

и были там свои гении и таланты,

извлекавшие из всего этого

звуки,

потрясавшие наши сердца.

Я играл на бутылках,

на деревянных ложках,

я был барабанщиком

в нашем отряде,

но откуда

это воспоминанье о скрипке,

это шершавое

ощущенье смычка,

это воспоминанье

о чем-то,

что не случилось?

 

1979

Восьмое чувство

 

Я с Музой

Глубокою ночью

Шел около «Националя».

Там зайца –

Я видел воочью –

Уже начинять начинали.

Вернее, едва начинали

Опасное это занятье,

Едва ли имея понятье,

Кого они там начиняли.

В соседстве с дымящею печью,

Где блики бегут по обличью,

Владеющий слухом и речью,

Он не был обычною дичью.

И я его видел идущим,

На крыльях упругих летящим,

Бегущим по грядкам грядущим,

Сырую морковку едящим.

Над листьями репы и лука,

Над свеклами бурого цвета

Он несся со скоростью звука,

А также со скоростью света.

Он кланялся пущам и рощам,

И было сравнить его не с чем,

И не был он нищим и тощим,

А был он поющим и вещим.

...Тут некто

Высокого роста

Воскликнул:

– Но как это можно?

 

Да, все это было бы просто,

Когда б это не было сложно!

 

1969

* * *

 

Вот приходит замысел рисунка.

Поединок сердца и рассудка.

 

Иногда рассудок побеждает:

он довольно трезво рассуждает,

 

здравые высказывает мысли –

ну, и побеждает в этом смысле...

 

Сердце бьется, сердце не сдается,

ибо сердце сердцем остается.

 

Пусть оно почаще побеждает!

Это как–то больше убеждает.

* * * 

 

Время белых стихов, белизна, тихий шаг снегопада,

                                морозная ясность

                         прозрачного зимнего дня,

византийская роспись крещенских морозов

                                 на стёклах души,

как резьба, как чеканка – по белому белым –

                                   дыши не дыши –

не оттает уже ни единый штришок на холодном

                                          стекле.

 

Время белых стихов, эти белые строки,

                                  как белые рощи,

                           зиянье резной белизны,

где случайные рифмы, как редкие вспышки

                            рубиновых ягод рябин,

                              хоронящихся в тень,

как снегирь, как синичка – на кончике ветки –

                                       внезапно –

                                     тень-тень! –

хотя речь тут совсем не о рифме,

                            нет, дело не в рифме,

                        и речь тут идёт не о ней.

 

Время белых стихов, эти строки,

                      всего только время и сроки,

                                 мгновенье и час

обостренного зренья, последних прозрений,

                                последних надежд

                               и последних утрат,

это возраст души, это воздух предгорий

                                 и горных вершин,

                                 Эверест, Арарат,

где останки ковчега под снегом

                            с последним ночлегом

                        так просто уже рифмовать.

 

Это строгие строки классической прозы,

                      и белые розы у вас на окне,

и внезапные слёзы, причина которых не страх

                            перед чёрною бездной

                                и горным обвалом

                            куда-то несущихся лет,

а щемящий восторг перед чудом творенья

                         и чудом явленья на свет,

перед этой счастливой удачей –

                     однажды случайно возникнуть,

                                         явиться

                                          и быть.

Все уже круг друзей, тот узкий круг...

 

Все уже круг друзей, тот узкий круг,

Где друг моих друзей мне тоже друг,

И брат моих друзей мне тоже брат,

И враг моих друзей мне враг стократ.

 

Все уже круг друзей, все уже круг

Знакомых лиц и дружественных рук,

Все шире круг потерь, все глуше зов

Ушедших и умолкших голосов.

 

Но все слышней с годами, все слышней

Невидимых разрывов полоса,

Но все трудней с годами, все трудней

Вычеркивать из книжки адреса,

 

Вычеркивать из книжки имена,

Вычеркивать, навечно забывать,

Вычеркивать из книжки времена,

Которым уже больше не бывать.

 

Вычеркивать, вести печальный счет,

Последний счет вести начистоту,

Как тот обратный, медленный отсчет,

Перед полетом в бездну, в пустоту,

 

Когда уже - прощайте насовсем,

Когда уже - спасибо, если есть.

Последний раз вычеркивая - семь,

Последний раз отбрасывая - шесть,

 

Последний раз отсчитывая - пять,

И до конца отсчитывая вспять -

Четыре, три - когда уже не вдруг

Нет никого, и разомкнется круг...

 

Распался круг, прощайте, круга нет.

Распался, ни упреков, ни обид.

Спокойное движение планет

По разобщенным эллипсам орбит.

 

И пустота. Ее зловещий лик

Все так же ясен, строен и велик.

 

1987

* * *

 

Всего и надо, что вглядеться, – боже мой,

всего и дела, что внимательно вглядеться, –

и не уйдёшь, и никуда уже не деться

от этих глаз, от их внезапной глубины.

 

Всего и надо, что вчитаться, – боже мой,

всего и дела, что помедлить над строкою –

не пролистнуть нетерпеливою рукою,

а задержаться, прочитать и перечесть.

 

Мне жаль не узнанной до времени строки.

И всё ж строка – она со временем прочтётся,

и перечтётся много раз и ей зачтётся,

и всё, что было в ней, останется при ней.

 

Но вот глаза – они уходят навсегда,

как некий мир, который так и не открыли,

как некий Рим, который так и не отрыли,

и не отрыть уже, и в этом вся печаль.

 

Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,

за то, что суетно так жили, так спешили,

что и не знаете, чего себя лишили,

и не узнаете, и в этом вся печаль.

 

А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.

Вначале слово безраздельно мной владело.

А дело было после, после было дело,

и в этом дело всё, и в этом вся печаль.

 

Мне тем и горек мой сегодняшний удел –

покуда мнил себя судьёй, в пророки метил,

каких сокровищ под ногами не заметил,

каких созвездий в небесах не разглядел! 

* * *

 

Вы помните песню про славное море?

О парус,

летящий под гул баргузина!

...Осенние звезды стояли над логом,

осенним туманом клубилась низина.

 

Потом начинало светать понемногу.

Пронзительно пахли цветы полевые...

Я с песнею тою

пускался в дорогу,

Байкал для себя открывая впервые.

 

Вернее, он сам открывал себя.

Медленно

машина взбиралась на грань перевала.

За петлями тракта,

за листьями медными

тянуло прохладой и синь проступала.

 

И вдруг он открылся.

Открылась граница

меж небом и морем.

Зарей освещенный,

казалось, он вышел, желая сравниться

с той самою песней, ему посвященной.

 

И враз пробежали мурашки по коже,

сжимало дыханье все туже и туже.

Он знал себе цену.

Он спрашивал:

– Что же,

похоже на песню?

А может, похуже?

 

Наполнен до края дыханьем соленым

горячей смолы, чешуи омулиной,

он был голубым,

синеватым,

зеленым,

горел ежевикой и дикой малиной.

 

Вскипала на гальке волна ветровая,

крикливые чайки к воде припадали,

и как ни старался я, рот открывая,

но в море,

но в море слова пропадали.

 

И думалось мне

под прямым его взглядом,

что, как ни была бы ты, песня, красива,

ты меркнешь,

когда открывается рядом

живая,

земная,

всесильная сила.

Гибель Титаника

 

Желтый рисунок в забытом журнале старинном,

начало столетья.

Старый журнал запыленный,

где рой ангелочков пасхальных

бесшумно порхает

по выцветшим желтым страницам

и самодержец российский

на тусклой обложке журнальной

стоит, подбоченясь картинно.

Старый журнал, запыленный, истрепанный,

бог весть откуда попавший когда-то ко мне,

в мои детские руки.

Желтый рисунок в журнале старинном - огромное судно,

кренясь,

погружается медленно в воду -

тонет «Титаник» у всех на глазах, он уходит на дно,

ничего невозможно поделать.

Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье,

вопли отчаянья, ужас.

Руки и головы, шляпы и зонтики, сумочки, доски,

игрушки, обломки.

- Эй, не цепляйтесь за борт этой шлюпки! -

(веслом по вцепившимся чьим-то рукам!) -

мы потонем,

тут нет больше места!..

Сгусток, сцепленье, сплетенье страстей человеческих,

сгусток, сцепленье, сплетенье.

С детской поры моей, как наважденье,

все то же виденье,

все та же картина встает предо мной,

неизменно во мне вызывая

чувство тревоги и смутное чувство вины перед кем-то,

кто был мне неведом.

...Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье,

вопли отчаянья -

тонет «Титаник».

Тонет «Титаник» - да полно, когда это было,

ну, что мне,

какое мне дело!

Но засыпаю - и снова кошмаром встает предо мною

все то же виденье,

и просыпаюсь опять от неясного чувства тревоги,

тревоги и ужаса -

тонет «Титаник»!

 

1962

Глубина

 

Не раз-два-три. Не три-четыре-пять.

Не шесть-семь-восемь. И не девять-десять.

А просто вышел зайчик погулять.

Боржому выпить. Что ж его – повесить,

как некогда Вийона? Бытия

пузырчатую знает он природу.

Всей трепетною плотью вопия,

он пьет боржом. Он любит эту воду.

Охотник – вот загадка для меня!

Он пиво пьет! Он толст и неопрятен.

Его живот – как шар. День ото дня

тучнеет. О безумец, непонятен

ему боржом! У каждого ларька

пьет пиво и ругается прескверно.

Когда б он воспитал ученика,

тот был бы матерщинником, наверно.

Он водку пил бы! Бегал бы с ножом!

Нагим ходил бы! Умер бы от пьянства!

О это неуменье пить боржом –

извечная предтеча вольтерьянства!..

Люблю пиры. Обеденных меню

размах понятен мне, но, по большому

считая счету, выше я ценю

священную приверженность к боржому.

О пузырьки! Ликуя и трубя,

свободный углерод во мне играет.

В раздумье наполняю им себя,

пока моя любимая стирает.

 

1981

Годы

 

Годы двадцатые и тридцатые,

словно кольца пружины сжатые,

словно годичные кольца,

тихо теперь покоятся

где–то во мне,

в глубине.

 

Строгие годы сороковые,

годы,

воистину

роковые,

сороковые,

мной не забытые,

словно гвозди, в меня забитые,

тихо сегодня живут во мне,

в глубине.

 

Пятидесятые,

шестидесятые,

словно высоты, недавно взятые,

еще остывшие не вполне,

тихо сегодня живут во мне,

в глубине.

 

Семидесятые годы идущие,

годы прошедшие,

годы грядущие

больше покуда еще вовне,

но есть уже и во мне.

 

Дальше — словно в тумане судно,

восьмидесятые —

даль в снегу,

и девяностые —

хоть и смутно,

а все же представить еще могу,

Но годы двухтысячные

и дале —

не различимые мною дали —

произношу,

как названья планет,

где никого пока еще нет

и где со временем кто–то будет,

хотя меня уже там не будет.

Их мой век уже не захватывает —

произношу их едва дыша —

год две тысячи —

сердце падает

и замирает душа.

 

1976

* * * 

 

Горящими листьями пахнет в саду.

Прощайте,

я больше сюда не приду.

Дымится бумага,

чернеют листы.

Сжигаю мосты.

 

Чернеют листы,

тяжелеет рука.

Бикфордовым шнуром

дымится строка.

Последние листья,

деревья пусты.

Сжигаю мосты.

 

Прощайте,

прощальный свершаю обряд.

Осенние листья,

как порох,

горят.

И капли на стёклах,

как слёзы,

чисты.

 

Сжигаю мосты.

Я больше уже не приду в этот сад.

Иду,

чтоб уже не вернуться назад.

До ранней,

зелёной,

последней звезды

сжигаю мосты. 

* * *

 

Грач над березовой чащей.

      Света и сумрака заговор.

Вечно о чем–то молчащий,

      неразговорчивый загород.

Лес меня ветками хлещет

      в сумраке спутанной зелени.

Лес меня бережно лечит

      древними мудрыми зельями.

Мятой травою врачует –

      век исцеленному здравствовать,

посох дорожный вручает –

      с посохом по лесу странствовать...

Корни замшелого клена

      сучьями трогаю голыми,

и откликается крона

      дальними строгими гулами.

Резко сгущаются тени,

      перемещаются линии.

Тихо шевелятся в тине

      странные желтые лилии.

Гром осыпается близко,

      будит округу уснувшую.

Щурюсь от быстрого блеска.

            Слушаю.

            Слушаю.

            Слушаю.

Давно ли покупали календарь...

 

Давно ли покупали календарь,

а вот уже почти перелистали,

и вот уже на прежнем пьедестале

себе воздвигли новый календарь

и он стоит, как новый государь,

чей норов до поры еще неведом,

и подданным пока не угадать,

дарует ли он мир и благодать,

а, может быть, проявится не в этом.

Ах, государь мой, новый календарь,

три с половиной сотни, чуть поболе,

страниц надежды, радости и боли,

спрессованная стопочка листов,

билетов именных и пропусков

на право беспрепятственного входа

под своды наступающего года,

где точно обозначены уже

часы восхода и часы захода

рожденья чей-то день и день ухода

туда, где больше не т календарей,

и нет ни декабрей, ни январей,

а все одно и то же время года.

Ах, Государь мой, новый календарь!

Что б ни было, пребуду благодарен

за каждый лист, что будет мне тобой подарен,

за каждый день такой-то и такой

из них, что мне бестрепетной рукой

отсчитаны и строго, и бесстрастно.

...И снова первый лист перевернуть -

как с берега высокого нырнуть

в холодное бегущее пространство.

 

1984

* * *

 

День все быстрее на убыль

катится вниз по прямой.

Ветка сирени и Врубель.

Свет фиолетовый мой.

 

Та же как будто палитра,

сад, и ограда, и дом.

Тихие, словно молитва,

вербы над тихим прудом.

 

Только листы обгорели

в медленном этом огне.

Синий дымок акварели.

Ветка сирени в окне.

 

Господи, ветка сирени,

все–таки ты не спеши

речь заводить о старенье

этой заблудшей глуши,

 

этого бедного края,

этих старинных лесов,

где, вдалеке замирая,

сдавленный катится зов,

 

звук пасторальной свирели

в этой округе немой...

Врубель и ветка сирени.

Свет фиолетовый мой.

 

Это как бы постаренье,

в сущности, может, всего

только и есть повторенье

темы заглавной его.

 

И за разводами снега

вдруг обнаружится след

синих предгорий Казбека,

тень золотых эполет,

 

и за стеной глухомани,

словно рисунок в альбом,

парус проступит в тумане,

в том же, еще голубом,

 

и стародавняя тема

примет иной оборот...

Лермонтов. Облако. Демон.

Крыльев упругий полет.

 

И, словно судно к причалу

в день возвращенья домой,

вновь устремится к началу

свет фиолетовый мой.

 

1991

Диалог у новогодней ёлки

 

 

– Что происходит на свете? – А просто зима.

– Просто зима, полагаете вы? – Полагаю.

Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю

в ваши уснувшие ранней порою дома.

 

– Что же за всем этим будет? – А будет январь.

– Будет январь, вы считаете? – Да, я считаю.

Я ведь давно эту белую книгу читаю,

этот, с картинками вьюги, старинный букварь.

 

– Чем же всё это окончится? – Будет апрель.

– Будет апрель, вы уверены? – Да, я уверен.

Я уже слышал, и слух этот мною проверен,

будто бы в роще сегодня звенела свирель.

 

– Что же из этого следует? – Следует жить,

шить сарафаны и лёгкие платья из ситца.

– Вы полагаете, всё это будет носиться?

– Я полагаю, что всё это следует шить.

 

– Следует шить, ибо сколько вьюге ни кружить,

недолговечны её кабала и опала.

– Так разрешите же в честь новогоднего бала

руку на танец, сударыня, вам предложить!

 

– Месяц серебряный, шар со свечою внутри,

и карнавальные маски – по кругу, по кругу!

– Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку,

и – раз-два-три,

            раз-два-три,

                     раз-два-три,

                              раз-два-три!..

Дня не хватает, дни теперь все короче...

 

Дня не хватает, дни теперь все короче.

Долгие ночи, в окнах горят огни.

А прежде нам все никак не хватало ночи.

А прежде - какие длинные были дни!

А прежде, я помню,

день бесконечно длился -

солнце палило, путь мой вдали пылился,

гром вдали погромыхивал,

дождик лился,

пот с меня градом лился, я с ног валился,

падал в траву, как мертвый,

не шевелился,

а день не кончался, день продолжался,

длился -

день не кончался, длился и продолжался,

сон мой короткий явью перемежался,

я засыпал, в беспамятство погружался,

медленно самолет надо мной снижался,

он надо мной кружился,

он приближался,

а день не кончался, длился и продолжался -

день продолжался, длился и не кончался,

я еще шел куда-то, куда-то мчался,

с кем-то встречался,

в чье-то окно стучался,

с кем-то всерьез и надолго я разлучался,

и засыпал,

и пол подо мной качался,

а день продолжался, длился и не кончался...

 

1979

Дорогие мои мальчишки

 

Мундиры, ментики, нашивки, эполеты.

А век так короток - Господь не приведи.

Мальчишки, умницы, российские поэты,

провидцы в двадцать и пророки к тридцати.

 

Мы всё их старше год от года, час от часа,

живем, на том себя с неловкостью ловя,

что нам те гении российского Парнаса

уже по возрасту годятся в сыновья.

 

Как первый гром над поредевшими лесами,

как элегическая майская гроза,

звенят над нашими с тобою голосами

почти мальчишеские эти голоса.

 

Ах, танец бальный, отголосок погребальный,

посмертной маски полудетские черты.

Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный,

с мятежным демоном сходившийся на «ты».

 

Каким же ветром обдиралась эта кожа,

какое пламя видел он, какую тьму,

чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа,

в конце сказать -

                 «и зло наскучило ему»!

 

Не долгожители, не баловни фортуны -

провидцы смолоду, пророки искони...

Мы всё их старше, а они всё так же юны,

и нету судей у нас выше, чем они.

 

1983

Другое дерево

 

Зайцы бежали к морю;

Зайцы бежали быстро.

Сосны бежали рядом,

истекая янтарным соком.

Но зайцам янтарь не нужен,

они его есть не станут.

Зайцу нужна морковка.

Зайцу нужна капуста,

хотя бы даже цветная.

В крайнем случае, брюква.

Или зеленый горошек.

Зайцу жить невозможно

без чего-нибудь овощного...

Но сосна – не такое дерево.

Совершенно другое дерево.

На сосне не растет морковка.

На сосне не растет капуста.

Никакой калорийной пищи

от нее получить невозможно.

Даже клубня простой картошки

и то на ней не увидишь...

Но зайцы об этом не знали.

Зайцы бежали к морю.

Ибо если не днем и не ночью,

а в воскресное, скажем, утро

заяц принял решенье –

он уже от него не отступит...

А до моря бежать – не просто.

А до моря бежать – не близко.

Но зайцы бежали так быстро,

что в конце концов добежали.

И они увидели море...

 

Море очень сильно смеялось.

 

1980

Есть в музыке такая неземная...

 

Есть в музыке такая неземная,

как бы не здесь рожденная печаль,

которую ни скрипка, ни рояль

до основанья вычерпать не могут.

          И арфы сладкозвучная струна

          или органа трепетные трубы

          для той печали слишком, что ли, грубы

          для той безмерной скорби неземной.

Но вот они сошлись, соединясь

в могучее сообщество оркестра,

и палочка всесильного маэстро,

как перст судьбы, указывает ввысь.

          Туда, туда, где звездные миры,

          и нету им числа и нет предела.

          О, этот дирижер - он знает дело.

          Он их в такие выси вознесет!

Туда, туда, все выше, все быстрей,

где звездная неистовствует фуга...

Метет метель. Неистовствует вьюга.

Они уже дрожат. Как их трясет!

          Как в шторм девятибальная волна,

          в беспамятстве их кружит и мотает,

          и капельки всего лишь не хватает,

          чтоб сердце, наконец, разорвалось.

Но что-то остается там на дне,

и плещется в таинственном сосуде,

остаток, тот осадок самой сути,

ее безмерной скорби неземной.

          И вот тогда, с подоблачных высот,

          той капельки владетель и хранитель,

          нисходит инопланетянин Моцарт

          и нам бокал с улыбкой подает:

и можно до последнего глотка

испить ее, всю горечь той печали,

чтоб чуя уже холод за плечами,

вдруг удивиться - как она сладка!

 

1983

Женщина, которая летала 

 

Женщина,

девочка,

почти что подросток,

веснушчатая, угловатая

(этакий гадкий утёнок), –

и в любви всё никак не везло.

А город был южный,

душный,

и там,

на площадке его

танцевальной,

потные пары,

плотно прижавшись друг к другу,

кружились по кругу,

целовались тайком и смеялись,

и пластинки

то и дело сменялись, –

а она всё стояла одна,

всё ждала,

чтоб её пригласили,

и глаза умоляли,

глаза просили –

тщетно,

напрасно.

А потом было белое танго,

и это

давало ей право

самой пригласить кавалера,

а она не могла,

не хотела,

и тогда,

словно птица,

взмахнула руками

и полетела

над танцевальной площадкой

(да, пусть они видят,

пусть знают!),

и сделала круг,

и ещё,

и – полетела,

и полетела...

 

Ну что же ты,

глупенькая,

опустись на землю!..

Не опускается.

Так и летает.

Так до сих пор и летает. 

 

Живешь, не чувствуя вериг...

 

Живешь, не чувствуя вериг,

живешь - бежишь туда-сюда.

- Ну как, старик? - Да так, старик!

Живешь - и горе не беда.

Но вечером, но в тишине,

но сам с собой наедине,

когда звезда стоит в окне,

как тайный соглядатай,

и что-то шепчет коридор,

как ростовщик и кредитор

и въедливый ходатай.

Живешь, не чувствуя верги,

и все на свете трын-трава.

- Ну, как, старик? - Да так, старик!

- Давай, старик, качай права!

Но вечером, но в тишине,

но сам с собой наедине,

когда звезда стоит в окне,

как тайный соглядатай...

Итак - не чувствуем вериг,

среди имен, среди интриг,

среди святых, среди расстриг

живешь - как сдерживаешь крик.

Но вечером, но в тишине...

 

1983

* * * 

 

Жить среди книг –
хотя б и не читая,
лишь ощущать присутствие вблизи,
как близость леса
или близость моря, –
вот лучшее из одиночеств.
Потомственный квартиросъёмщик,
в очередном своём чужом жилище
я первым делом расставляю их
на полках, на шкафах,
везде, где только можно,
прилежно протираю влажной тряпкой,
и, завершив привычный ритуал,
смотрю на них едва ль не вожделенно,
как тот скупой в своём подвале тайном,
приподымая крышку сундука,
где все его сокровища хранятся, –
воистину, какой волшебный блеск!
Как я сейчас богат!
Едва ли кто сравнится
со мной в моём богатстве!
Отныне здесь мой дом,
и я в нём жить могу –
я чувствую себя в своем кругу
и потому спокойно засыпаю –
и словно бы лежу на океанском дне,
куда сквозь толщу вод доносятся ко мне
неясный шелест, шорох, тихий шёпот,
и топот ног,
и звуки многих голосов,
и, чуть освоясь в их нестройном хоре,
я вскоре начинаю понимать,
что квартирую ныне в Эльсиноре,
в жилище обедневших королей,
сняв комнату за пятьдесят рублей
(что в наши времена – почти что даром),
и вот сегодня с самого утра
здесь собрались заезжие актёры
и происходит странный карнавал
иль некое даётся представленье,
и я слежу, как движется сюжет,
где Дон Кихот
шлёт вызов Дон Жуану,
где Фауст искушает донну Анну,
а бедный Лир
уходит на войну –
она уже идёт четыре года,
а может, сто четыре или больше,
и я устал от долгого пути,
от мин, от артобстрелов, от бомбёжек,
меж тем снаряды рвутся где-то рядом,
а я никак подняться не могу,
я должен встать,
я не могу подняться,
я задыхаюсь, я едва дышу –
всё кончено, я гибну, донна Анна!
И меркнет свет,
и я лечу куда-то в бездну,
в последний миг услышать успевая,
как возглашает Главный Лицедей,
решительно на этом ставя точку:
– Всё в мире, господа, – война детей,
где, впрочем, каждый умирает в одиночку!..
И сразу рушится в кромешный мрак ночной
мой зыбкий мир,
мой Эльсинор очередной.

* * * 

 

За рощей туман сгущался,

всё чаще дождь моросил.

Я с молодостью прощался,

прощенья у ней просил.

 

– Ещё, – говорил, – побуду.

– Пора, – отвечала, – в путь.

О, я тебя не забуду!

О, ты меня не забудь!

 

Двенадцать часов пробило.

Темно за окном, черно.

– Когда это, милый, было?

– Вчера, – говорю, – давно.

 

Луна в облаках бродила,

шуршала у ног трава.

Ах, молодость, ты правдива!

Ах, молодость, ты права!

 

И тщетно взываю к чуду,

и что-то сжимает грудь...

О, я тебя не забуду!

О, ты меня не забудь! 

Завидую, кто быстро пишет...

 

Завидую, кто быстро пишет

и в благости своей не слышит,

как рядом кто-нибудь не спит,

как за стеною кто-то ходит

всю ночь

и места не находит.

Завидую, кто крепко спит,

без сновидений,

и не слышит,

как рядом кто-то трудно дышит,

как не проходит в горле ком,

как валидол под языком

сосулькой мартовскою тает,

а все дыханья не хватает.

Завидую, кто крепко спит,

не видит снов,

и быстро пишет,

и ничего кругом не слышит,

не видит ничего кругом,

а если видит,

если слышит,

то все же пишет о другом,

не думая,

а что же значит,

что за стеною кто-то плачет.

Как я завидую ему,

его уму,

его отваге,

его перу,

его бумаге, чернильнице,

карандашу!

А я так медленно пишу,

как ношу трудную ношу,

как землю черную пашу,

как в стекла зимние дышу -

дышу, дышу

и вдруг

оттаиваю круг.

 

1983

Зайцерама

 

Там, где врезанный

        в Кордильеры,

огородствует

           огород,

конквистадоры

           браконьеры

зайцу сделали

             окорот.

 

Там, в тумане,

         за дымной Сьеррой,

только выскочил

         погулять –

для чего его

           в шубке серой

дваждыдварики

         пятью пять?

 

Хулиганствуя,

             хали-гали,

хулахупствуя

            на лугу,

длячегорики

           напугали,

почемурики

          ни гугу?

 

Говорю ему –

            У, мерзавец! –

конквистадору

           главарю.

– Умер заяц?

             Не умер заяц!

Чепухарики! –

              говорю.

 

Избегая

       финальных арий,

оркестранты,

           играйте туш!

Поместим его

            в дельфинарий,

в планетарий

            звериных душ.

 

Пусть морковствует

                  серый заяц,

пусть дельфинствует

                  над водой,

серый заяц-

          незамерзаец,

нуклеарный

          и молодой.

 

Перевязанный

            синей лентой,

упакованный

           в целлофан,

пусть несется он,

              турбулентный,

как огромный

            Левиафан.

 

Пусть летит он

              в своем убранстве,

убеждаясь

         в который раз:

это – танец

         протуберанцев,

c’est la dance

           des protuberances!

 

1969

Зайцы в водоеме

 

Зайцы не умеют плавать.

И ни близко, и ни далеко...

Одного из зайцев звали Клава.

В это вам поверится легко.

 

Клава жил без мамы и без папы.

Он имел имущества – всего –

Две и две – всего четыре – лапы,

уши, хвост – и больше ничего.

 

Клава жил как лирик. На природе.

Триста шестьдесят пять дней в году.

Во саду ли, скажем, в огороде

ел

   еду.

 

Две морковки. Три. Четыре за день.

Вот и все меню.

А охотник был до мяса жаден,

ел семь раз на дню.

 

Был он физик. Не любил природу.

Лирика ему – что острый нож.

Жил одним: загнать бы зайца в воду!

И загнал. А что ж!

 

Зайцы, как известно, слабы.

Заяц потонул в воде.

Где теперь его четыре лапы?

Хвост, я спрашиваю, где?

 

...Что стрелку? Ни холодно, ни жарко!

Укокошил зайца – и забыл.

Вот и все. А все же Клаву жалко.

Добрый

      заяц

           был!

 

1984

* * *

 

Замирая, следил, как огонь подступает к дровам.

Подбирал тебя так, как мотив подбирают к словам.

 

Было жарко поленьям, и пламя гудело в печи.

Было жарко рукам и коленям сплетаться в ночи...

 

Ветка вереска, чёрная трубочка, синий дымок.

Было жаркое пламя, хотел удержать, да не мог.

 

Ах, мотивчик, шарманка, воробышек, жёлтый скворец —

упорхнул за окошко, и песенке нашей конец.

 

Доиграла шарманка, в печи догорели дрова.

Как трава на пожаре, остались от песни слова.

 

Ни огня, ни пожара, молчит колокольная медь.

А словам ещё больно, словам ещё хочется петь.

 

Но у Рижского взморья всё тише стучат поезда.

В заметённом окне полуночная стынет звезда.

 

Возле Рижского взморья, у кромки его берегов,

опускается занавес белых январских снегов.

 

Опускается занавес белый над сценой пустой.

И уходят волхвы за неверной своею звездой.

 

Остывает залив, засыпает в заливе вода.

И стоят холода, и стоят над землёй холода. 

Зачем послал тебя Господь... 

 

                        Ирине


Зачем послал тебя Господь
и в качестве кого?
Ведь ты не кровь моя, не плоть
и, более того,
ты даже не из этих лет –
ты из другого дня.
Зачем послал тебя Господь
испытывать меня
и сделал так, чтоб я и ты –
как выдох и как вдох –
сошлись у края, у черты,
на стыке двух эпох,
на том незримом рубеже,
как бы вневременном,
когда ты здесь, а я уже
во времени ином,
и сквозь завалы зим и лет,
лежащих впереди,
уже кричу тебе вослед –
постой, не уходи! –
сквозь полусон и полубред –
не уходи, постой! –
ещё вослед тебе кричу,

но ты меня не слышишь… 

Заячье отступление из поэмы Треугольные уши

 

Фиеста феерий!

Фатальная зависть!

Долой Рафаэля!

Да здравствует заяц!

 

Жил огненно-рыжий охотник Мишель.

Из зайца он сделал, мошенник, мишень.

 

Дабы добывать ежедневный пирог,

он в зайца стрелял через задний порог.

 

А зайка, а зайка бежал по параболе.

Его не убили, его не поранили.

 

Не делали пиф и не делали паф –

он сам испугался, случайно упав.

 

А зайка, а зайка

уже – боже мой!

Он белый, как сайка.

Он антиживой.

 

Распалась семья,

в которой семь я,

а восьмой,

мерцающий, как неон,

говорит, что и он – не он.

 

1985

* * *

 

Здесь обычай древний

не нарушат.

В деревянный ставень постучи –

чай заварят,

валенки просушат,

теплых щей достанут из печи.

 

В этих избах,

в этой снежной шири,

белыми морозами дыша,

издавна живет она –

Сибири

щедро хлебосольная душа.

 

Если кто и есть еще,

быть может,

что шаги заслыша у ворот,

на задвижку дверь свою заложит,

ковшика воды не поднесет,

 

и влечет его неудержимо

встреча с каждым новым пятаком –

пусть себе трясется эта жила

над своим железным сундуком!

 

Сколько раз

меня в крестьянской хате

приглашали к скромному столу!

Клали на ночь

только на кровати,

сами ночевали на полу.

 

Провожая утром до ограды,

говорили,

раскурив табак, –

дескать, чем богаты,

тем и рады.

Извиняйте, если что не так!..

 

В дом к себе распахивая двери,

не тая ни помыслов,

ни чувств,

быть достойным,

хоть в какой–то мере,

этой высшей щедрости

учусь.

 

Чтоб делить

в сочувственной тревоге

все, что за душой имею сам,

с человеком,

сбившимся с дороги,

путником,

плутавшим по лесам.

 

Чтобы, с ним прощаясь у ограды,

раскурив по–дружески табак,

молвить:

– Чем богаты, тем и рады.

Извиняйте, если что не так!

* * *

 

...И уже мои волосы — ах, мои бедные кудри! —

                                   опадать начинают,

                           как осенние первые листья

                                    в тишине опадают.

Дух увяданья, звук опаданья неразличимый

                               исподтишка подступает,

                            подкрадывается незаметно.

Лист опадает, лес опадает, звук опаданья неразличимый

                  в ушах моих отдается подобно грому,

                          подобно обвалу и камнепаду,

                                      подобно набату.

Катя, спаси меня! Аня, спаси меня! Оля, спаси меня!—

                       губы мои произносят неслышно —

                                   да нет, это листья,

                                  их шорох, их шелест,

                                        а чудится мне,

                                       будто я говорю,

                                 будто криком кричу я.

Лес опадает, лист опадает, падает, кружится

                                        лист одинокий,

                                        мгновенье еще,

                              и уже он коснется земли.

Но — неожиданно, вдруг, восходящим потоком

                               внезапно подхватит его,

                                              и несет,

                            и возносит все выше и выше

                                     в бездонное небо,

и — ничего нет, наверно, прекрасней на свете,

                              чем эта горчащая радость

                                     внезапного взлета

                                    за миг до паденья.

 

1991

Интервью с Вольфом Мессингом

 

Я не верю угодникам.

Надо рассчитывать здраво.

У поэта

с охотником

что-то есть общее, право.

Тот бежит, выбегает,

стреляя

и тем убивая.

Тот сердца разбивает,

на части

строку разбивая.

Беспокойные, нервные,

балаганим

и шпарим по грядке.

Ну, подумаешь, невидаль –

нервы чуть-чуть

не в порядке.

Ну, подумаешь, лесенка –

разве это

значенье имеет!

Вы спросите у Мессинга,

он угадывать мысли

умеет.

Поглядит – как приценится,

чуть подумает,

усмехнется:

– Кто умеет прицелиться –

тот уж фигушки

промахнется!

 

1985

Ирине

 

Зачем послал тебя Господь

и в качестве кого?

Ведь ты не кровь моя, не плоть

и, более того,

ты даже не из этих лет -

ты из другого дня.

Зачем послал тебя Господь

испытывать меня

и сделал так, чтоб я и ты-

как выдох и как вдох -

сошлись у края, у черты,

на стыке двух эпох,

на том незримом рубеже,

как бы вневременном,

когда ты здесь, а я уже

во времени ином,

и сквозь завалы зим и лет,

лежащих впереди,

уже кричу тебе вослед -

постой, не уходи!

сквозь полусон и полубред -

не уходи, постой! -

еще вослед тебе кричу,

но ты меня не слышишь.

 

1983

Иронический человек

 

Мне нравится иронический человек.

И взгляд его, иронический, из–под век.

И черточка эта тоненькая у рта –

иронии отличительная черта.

 

Мне нравится иронический человек.

Он, в сущности, – героический человек.

Мне нравится иронический его взгляд

на вещи, которые вас, извините, злят.

 

И можно себе представить его в пенсне,

листающим послезавтрашний календарь.

И можно себе представить в его письме

какое–нибудь старинное – милсударь.

 

Но зря, если он представится вам шутом.

Ирония – она служит ему щитом.

И можно себе представить, как этот щит

шатается под ударами и трещит.

 

И все–таки сквозь трагический этот век

проходит он, иронический человек.

И можно себе представить его с мечом,

качающимся над слабым его плечом.

 

Но дело не в том – как меч у него остер,

а в том – как идет с улыбкою на костер

и как перед этим он произносит:– Да,

горячий денек – не правда ли, господа!

 

Когда же свеча последняя догорит,

а пламень небес едва еще лиловат,

смущенно – я умираю – он говорит,

как будто бы извиняется, – виноват.

 

И можно себе представить смиренный лик,

и можно себе представить огромный рост,

но он уходит, так же прост и велик,

как был за миг перед этим велик и прост.

 

И он уходит – некого, мол, корить, –

как будто ушел из комнаты покурить,

на улицу вышел воздухом подышать

и просит не затрудняться, не провожать.

Испытание на преодоление

 

Уезжаю на Волгу единственную,

    на единственной «Волге»

               уезжаю к себе на дачу –

замирая от жалости,

     на трудной волне

              веду передачу.

Губами отвыкнувшими

    сложно вздыхаю:

             – За что вдруг убили?

За что вдруг сгубили зайца,

    почему не ласкали его,

                почему не любили? –

Помню заплески гордой радости,

         в конце декабря

                  ушедшего года,

       когда погулять он вышел,

а вы его подняли над землею,

     подняли и не опустили,

                    и он не выжил.

Лестью заманили,

    мягкой смертельной опасностью –

                незавидная участь.

Он тончал и мельчал,

все обдуется, думал, прояснеет,

          но рывок ослабел,

              потерял прыгучесть.

Так это зовется? Так пишется?

         Это и есть?

                  Как же это такое?

Странно все-таки,

          его убили,

            а мне из него – жаркое?

А мне эти клочья кошмара,

     пересвет непоседливой живости,

              громоздится на блюде?

Не маните, не надо,

    глазами в глаза не дразните,

                    слышите, люди?

Все равно я не стану есть его –

            не ждите такое увидеть!

Ну, разве что самую малость,

     отведаю,

             чтобы вас не обидеть.

Худого слова вам не скажу,

    огорчать вас отказом не стану.

Ну, ладно, поставьте –

                 я сам достану.

 

1984

Каждый выбирает для себя

 

Каждый выбирает для себя

женщину, религию, дорогу.

Дьяволу служить или пророку -

каждый выбирает для себя.

Каждый выбирает по себе

слово для любви и для молитвы.

Шпагу для дуэли, меч для битвы

каждый выбирает по себе.

Каждый выбирает по себе.

Щит и латы, посох и заплаты,

меру окончательной расплаты

каждый выбирает по себе.

Каждый выбирает для себя.

Выбираю тоже - как умею.

Ни к кому претензий не имею.

Каждый выбирает для себя.

 

1983

* * *

 

Как зарок от суесловья, как залог

и попытка мою душу уберечь,

в эту книгу входит море — его слог,

его говор, его горечь, его речь.

 

Не спросившись, разрешенья не спросив,

вместе с солнцем, вместе в ветром на паях,

море входит в эту книгу, как курсив,

как случайные пометки на полях.

 

Как пометки — эти дюны, эта даль,

сонных сосен уходящий полукруг...

Море входит в эту книгу, как деталь,

всю картину изменяющая вдруг.

 

Всю картину своим гулом окатив,

незаметно проступая между строк,

море входит в эту книгу, как мотив

бесконечности и судеб и дорог.

 

Бесконечны эти дюны, этот бор,

эти волны, эта темная вода...

Где мы виделись когда–то? Невермор.

Где мы встретимся с тобою? Никогда.

 

Это значит, что бессрочен этот срок.

Это время не беречься, а беречь.

Это северное море между строк,

его говор, его горечь, его речь.

 

Это север, это северные льды,

сосен северных негромкий разговор.

Голос камня, голос ветра и воды,

голос птицы из породы Невермор.

 

1976

Как мой дом опустел, все уехали, дом обезлюдел,...

 

Как мой дом опустел, все уехали, дом обезлюдел,

в нем так неуютно теперь,

непривычно и странно.

Нынче спать лягу рано, и буду лежать неподвижно

и слушать, как тикают стрелки

и медленно падают капли из крана.

Удивительно, как изменяются вещи,

то вдруг совершенно ненужными нам становясь,

то, напротив,

глядишь -

и дороже тебе, и нужнее,

и другое совсем обретают значенье и вес,

будто ты их увидел впервые,

и вот уже смотришь нежнее.

Стол и стул, и кровать, полотенце и кружка, часы

и все прочие вещи сегодня другого исполнены смысла

и стали иными, чем прежде.

Выразительный жест одиночества вдруг проступает

отчетливо

в этой недвижно висящей на стуле

забытой одежде.

Подойдешь и поправишь, погладишь рукою,

на краешек стула присядешь,

устав от пустого шатанья.

Словно это не дом, а вокзал или зал ожиданья,

где нет никого,

лишь одни ожиданья,

одни ожиданья.

И уносится ветром попутным куда-то все дальше

летящее мимо

транзитное облачко дыма,

и проносятся мимо мои поезда, все проносятся мимо,

проносятся мимо.

 

1981

Как показать весну

 

Я так хочу изобразить весну.

Окно открою

и воды плесну

на мутное стекло, на подоконник.

А впрочем, нет,

подробности - потом.

Я покажу сначала некий дом

и множество закрытых еще окон.

Потом из них я выберу одно

и покажу одно это окно,

но крупно,

так что вата между рам,

показанная тоже крупным планом,

подобна будет снегу

и горам,

что смутно проступают за туманом.

Но тут я на стекло плесну воды,

и женщина взойдет на подоконник,

и станет мокрой тряпкой мыть стекло,

и станет проступать за ним сама

и вся в нем,

как на снимке,

проявляться.

 

И станут в мокрой раме появляться

ее косынка

и ее лицо,

крутая грудь,

округлое бедро,

колени.

икры,

наконец, ведро

у голых ее ног засеребрится.

Но тут уж время рамам отвориться,

и стекла на мгновенье отразят

деревья, облака и дом напротив,

где тоже моет женщина окно.

И тут мы вдруг увидим не одно,

а сотни раскрывающихся окон

и женских лиц,

и оголенных рук,

вершащих на стекле прощальный круг.

И мы увидим город чистых стекол.

Светлейший,

он высоких ждет гостей.

Он ждет прибытья гостьи высочайшей.

Он напряженно жаждет новостей,

благих вестей

и пиршественной влаги.

И мы увидим -

ветви еще наги,

но веточки,

в кувшин водружены,

стоят в окне,

как маленькие флаги

той дружеской высокой стороны.

И все это -

как замерший перрон,

где караул построился для встречи,

и трубы уже вскинуты на плечи,

и вот сейчас,

вот-вот уже,

вот-вот...

 

1988

Как показать зиму

 

...Но вот зима,

и чтобы ясно было,

что происходит действие зимой,

я покажу,

как женщина купила

на рынке елку

и несет домой,

и вздрагивает елочкино тело

у женщины над худеньким плечом.

Но женщина тут, впрочем,

ни при чем.

Здесь речь о елке.

В ней-то все и дело.

Итак,

я покажу сперва балкон,

где мы увидим елочку стоящей

как бы в преддверье

жизни предстоящей,

всю в ожиданье близких перемен.

Затем я покажу ее в один

из вечеров

рождественской недели,

всю в блеске мишуры и канители,

как бы в полете всю,

и при свечах.

И наконец,

я покажу вам двор,

где мы увидим елочку лежащей

среди метели,

медленно кружащей

в глухом прямоугольнике двора.

Безлюдный двор

и елка на снегу

точней, чем календарь нам обозначат,

что минул год,

что следующий начат.

Что за нелепой разной кутерьмой,

ах, Боже мой,

как время пролетело.

Что день хоть и длинней,

да холодней.

Что женщина...

Но речь тут не о ней.

Здесь речь о елке.

В ней-то все и дело.

 

1988

Как показать лето

 

Фонтан в пустынном сквере будет сух,

и будет виться тополлиный пух,

а пыльный тополь будет неподвижен.

И будет на углу продажа вишен,

торговля квасом

и размен монет.

К полудню

на киоске «Пиво - воды»

появится табличка «Пива нет»,

и продавщица,

мучась от зевоты,

закроет дверь киоска на засов.

Тут стрелка электрических часов

покажет час,

и сразу полвторого,

и резко остановится на двух.

И все вокруг замрет,

оцепенеет,

 

и будет четок тополиный пух,

как снег на полотне монументальном.

И как на фотоснимке моментальном,

недвижно будет женщина стоять

и, тоненький мизинец оттопырив,

держать у самых губ стакан воды

с застывшими

недвижно

пузырьками.

 

И так же

за табачными ларьками

недвижна будет очередь к пивной.

Но тут ударит ливень проливной,

и улица мгновенно опустеет,

и женщина упрячется в подъезд,

где очень скоро ждать ей надоест,

и, босоножки от воды спасая,

она помчит по улице

босая,

и это будет главный эпизод,

где женщина бежит,

и босоножки

у ней в руках,

и лужи в пузырьках,

и вся она от ливня золотится.

Но так же резко ливень прекратится,

и побежит по улице толпа,

и тополя засветится вершину

и в сквере заработает фонтан,

проедет поливальная машина,

в окно киоска будет солнце бить,

и пес из лужи будет воду пить.

 

1988

Как показать осень

 

Еще не осень - так, едва-едва.

Ни опыта еще, ни мастерства.

Она еще разучивает гаммы.

Не вставлены еще вторые рамы,

и тополя бульвара за окном

еще монументальны, как скульптура.

Еще упруга их мускулатура,

но день-другой -

и все пойдет на спад,

проявится осенняя натура,

и, предваряя близкий листопад,

листва зашелестит, как партитура,

и дождь забарабанит невпопад

по клавишам,

и вся клавиатура

    пойдет плясать под музыку дождя.

Но стихнет,

и немного погодя,

         наклонностей опасных не скрывая,

бегом-бегом

по линии трамвая

помчится лист опавший,

отрывая

      тройное сальто,

словно акробат.

 

И надпись «Осторожно, листопад!»,

неясную тревогу вызывая,

раскачиваться будет,

как набат,

внезапно загудевший на пожаре.

И тут мы впрямь увидим на бульваре

столбы огня.

 

Там будут листья жечь.

А листья будут падать,

будут падать,

и ровный звук,

таящийся в листве,

       напомнит о прямом своем родстве

с известною шопеновской сонатой.

И тем не мене,

листья будут жечь.

 

Но дождик уже реже будет течь,

и листья будут медленней кружиться,

пока бульвар и вовсе обнажится,

и мы за ним увидим в глубине

фонарь

     у театрального подъезда

на противоположной стороне,

и белый лист афиши на стене,

и профиль музыканта на афише.

И мы особо выделим слова,

где речь идет о нынешнем концерте

фортепианной музыки,

и в центре

      стоит - ШОПЕН, СОНАТА No. 2.

И словно бы сквозь сон,

едва-едва

       коснутся нас начальные аккорды

шопеновского траурного марша

и станут отдаляться,

повторяясь

вдали,

как позывные декабря.

 

И матовая лампа фонаря

затеплится свечением несмелым

и высветит афишу на стене.

Но тут уже повалит белым-белым,

повалит густо-густо

белым-белым,

но это уже - в полной тишине.

 

1988

Как съесть зайца

 

Чтоб зайца съесть –

идите на охоту.

Возьмите дальнобойное ружье

и, выждав миг,

когда пойдет он погулять

(о маленький комочек вещества,

которое сто миллионов лет

природа создавала кропотливо!),

в него стреляйте.

Я понимаю, этот способ груб

(ни Исаак Ньютон, ни Бабель Исаак

не пользовались им),

но способ есть

куда гуманней:

в гастроном идите

и в том отделе, где торгуют дичью,

скажите:

– Ну-ка, свесьте мне того,

да, этого, вот именно его!.. –

Придя домой, включите радиолу

(тут хорошо поставить фугу Баха!)

и зайца на конфорке опалите.

Потом ножом разрежьте аккуратно,

чтоб ткань его не сильно повредить

(ведь мозг в его красивой голове

четырнадцать имеет миллиардов

тончайших клеток,

фосфор и другие элементы

таблицы Менделеева,

что очень ценно!),

и начинайте жарить.

А потом,

зубами прокусивши мякоть

и запрокинув голову

(не заячью, конечно, а свою),

вы чутким человечьим ртом

глотайте, жуйте, чмокайте губами

и переваривайте, наслаждаясь

процессом перевариванья.

О эти звуки в зыбкой тишине,

ха-ха, их перекрыть уж невозможно,

их усмирить не в силах даже пушки –

такие это звуки! (Я в виду –

вы поняли –

имею фугу Баха!)

Вот так!

 

1984

* * *

 

Как я спал на войне,

                в трескотне

            и в полночной возне,

на войне,

    посреди ее грозных

        и шумных владений!

Чуть приваливался к сосне –

              и проваливался.

                      Во сне

никаких не видал сновидений.

Впрочем, нет, я видал.

        Я, конечно, забыл –

                я видал.

Я бросался в траву

    между пушками и тягачами,

засыпал,

    и во сне я летал над землею,

                    витал

над усталой землей

            фронтовыми ночами.

Это было легко:

        взмах рукой,

            и другой,

и уже я лечу

    (взмах рукой!)

        над лугами некошеными,

над болотной кугой

    (взмах рукой!),

        над речною дугой

тихо–тихо скриплю

        сапогами солдатскими

                    кожаными.

Это было легко.

    Вышина мне была не страшна.

Взмах рукой, и другой –

    и уже в вышине этой таешь.

А наутро мой сон

    растолковывал мне старшина.

– Молодой, – говорил, –

   ты растешь, – говорил, –

         оттого и летаешь...

Сны сменяются снами,

      изменяются с нами.

В белом кресле с откинутой

                     спинкой,

      в мягком кресле с чехлом

я дремлю в самолете,

      смущаемый взрослыми снами

об устойчивой, прочной земле

   с ежевикой, дождем и щеглом.

С каждым годом

      сильнее влечет

         все устойчиво прочное.

Так зачем у костра–дымокура,

               у лесного огня,

не забытое мною,

   но как бы забытое, прошлое

голосами другими

      опять окликает меня?

Загорелые парни в ковбойках

   и в кепках, упрямо заломленных,

да с глазами,

   в которых лесные костры горят,

спят на влажной траве

  и на жестких матрацах соломенных,

как убитые спят

      и во сне над землею парят.

Как летают они!

      Залетают за облако,

                      тают.

Это очень легко –

      вышина им ничуть не страшна.

Ты был прав, старшина:

            молодые растут,

               оттого и летают.

Лишь теперь мне понятна

      вся горечь тех слов,

                     старшина!

Что ж я в споры вступаю?

      Я парням табаку отсыпаю.

Торопливо ломаю сушняк,

         у лесного огня хлопочу.

А потом я бросаюсь в траву

      и в траве молодой засыпаю.

Взмах рукой, и другой!

         Поднимаюсь опять

                        и лечу.

Каменная книга. А.Тарковский

 

...после чего начинайте его тушить

Е. Молоховец,

Подарок молодым хозяйкам, 1911

 

Часы стояли. Шли. Опять стояли.

И время шло по кругу стороною.

Спокойно спали боги на Олимпе,

Водою ионической омывшись,

И ассирийский царь храпел во сне.

Дремали Фивы, Вавилон и Троя,

Атлант, Сизиф, Геракл и Агамемнон,

Афина, Персефона, Филомела,

Арес, Гермес, Пифон и Аполлон,

Омфала, Деянира и Пандора,

Атос, Портос и храбрый Арамис

В обнимку с неразлучным д’Артаньяном,

И лишь одна Елена не спала,

Не та, увы, прекрасная Елена,

Зевеса дочь, – а та, Молоховец.

Как раз сейчас,

             пока вокруг неё

В больших кувшинах,

               в синих вёдрах, в банках

Из-под компота

              остывало мясо,

Она своей рукой окровавленной

Ту фразу выводила роковую,

Зловещего исполненную смысла,

Ту самую –

                  «тушить его, тушить!»,

И хоть она, злодейка-лицемерка,

Успела букву Д сменить в том слове

На букву Т,

                  но явственно звучало

Все то же Д –

                     «душить его, душить!».

И я тогда сказал себе:

                     – На свете

Есть много, друг Горацио, такого,

Что и не сразу в голову придёт!

Казалось бы, питанье и убийство –

Две вещи несовместные. А так ли?

И не был ли фактически убийцей

Иной создатель книги кулинарной,

Дающий лицемерные советы

Доверчивым хозяйкам молодым?..

 

1980

Катя, Катя, Катерина...

 

Катя, Катя, Катерина,
в сердце, в памяти, в душе
нарисована картина,
не сотрешь её уже.

Кантилена, Каталина,
слов бесчисленная рать.
Всё труднее, Катерина,
стало рифму подбирать.

Голова моя туманна,
рифма скоро ли придёт.
А уже приходит Анна,
Анна в комнату идёт.

А уже приходит Ольга,
и подхватывает их
элегическая полька,
парный танец на троих.

Парный танец на два счёта,
или на три – наплевать.
Нет причины, нет расчёта
нам сегодня унывать.

Ёлка, праздник, именины,
день рожденья, Новый год.
Ольги, Анны, Катерины
бесконечный хоровод.

Месяц, тоненькая долька,
из окна глядит на нас...
Катерина, Анна, Ольга
засыпают в этот час.

Но за реки и поляны,
через горы и леса,
Катерины, Ольги, Анны
всё несутся голоса. 

Кинематограф

 

Это город. Ещё рано. Полусумрак, полусвет.

А потом на крышах солнце, а на стенах ещё нет.

А потом в стене внезапно загорается окно.

Возникает звук рояля. Начинается кино.

 

И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.

Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!

Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса

заставляет меня плакать и смеяться два часа,

быть участником событий, пить, любить, идти на дно...

 

Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Кем написан был сценарий? Что за странный фантазёр

этот равно гениальный и безумный режиссёр?

Как свободно он монтирует различные куски

ликованья и отчаянья, веселья и тоски!

Он актёру не прощает плохо сыгранную роль –

будь то комик или трагик, будь то шут или король.

О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом

в этой драме, где всего-то меж началом и концом

два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно...

 

Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты

от нехватки ярких красок, от невольной немоты.

Ты кричишь ещё беззвучно. Ты берёшь меня сперва

выразительностью жестов, заменяющих слова.

И спешат твои актёры, всё бегут они, бегут –

по щекам их белым-белым слёзы чёрные текут.

Я слезам их чёрным верю, плачу с ними заодно...

 

Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!

Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет,

хоть и медленно, а всё же обретаешь звук и цвет.

Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.

Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.

Слишком чёрное от крови на руке твоей пятно...

 

Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино!

А потом придут оттенки, а потом полутона,

то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.

А потом и эта зрелость тоже станет в некий час

детством, первыми шагами тех, что будут после нас

жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно...

 

Жизнь моя, моё цветное, панорамное кино!

Я люблю твой свет и сумрак – старый зритель, я готов

занимать любое место в тесноте твоих рядов.

Но в великой этой драме я со всеми наравне

тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.

Даже если где-то с краю перед камерой стою,

даже тем, что не играю, я играю роль свою.

И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,

как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,

как сплетается с другими эта тоненькая нить,

где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,

потому что в этой драме, будь ты шут или король,

дважды роли не играют, только раз играют роль.

И над собственною ролью плачу я и хохочу.

То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.

То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,

жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино! 

Ключик

 

Был дождик в полусне,

канун исхода.

Был зайчик на стене,

была охота.

 

Был дачный перегон,

грибы, сугробы.

Варили самогон.

Зачем? А чтобы.

 

Варили вермишель.

Когда? Вначале.

Когда еще – Мишель,

ау! – кричали.

 

Меж всех этих забот,

охот, получек,

он был как словно тот

скрипичный ключик.

 

Он смутно различал

сквозь суть причины

концы иных начал,

иной кручины.

 

Диван вносили в дом,

тахту с буфетом.

Но суть была не в том,

а в том и в этом.

 

И пусть он не был тем,

а все ж заметим,

что был он между тем

и тем, и этим.

 

Он частью был всего,

что было тоже.

А впрочем, ничего.

Возможно все же.

 

1969

* * *

 

Когда на экране,

в финальных кадрах,

вы видите человека,

уходящего по дороге вдаль,

к черте горизонта,—

в этом хотя и есть

щемящая некая нотка,

и все–таки это, по сути, еще не финал —

не замкнулся круг —

ибо шаг человека упруг,

а сам человек еще молод,

и недаром

где–то за кадром

поет труба,

и солнце

смотрит приветливо

с небосклона —

так что есть основанья надеяться,

что судьба

к человеку тому

пребудет еще благосклонна.

 

Но когда на экране,

в финальных кадрах,

вы видите человека,

уходящего по дороге вдаль,

к черте горизонта,

и человек этот стар,

и согбенна его спина,

и словно бы ноги его налиты свинцом,

так он шагает

устало и грузно,—

вот это уже

по–настоящему грустно,

и это уже

действительно

пахнет концом.

 

И все–таки,

это тоже

еще не конец,

ибо в следующей же из серий

этого

некончающегося сериала

снова

в финальных кадрах

вы видите человека,

уходящего по дороге вдаль,

к черте горизонта

(повторяется круг),

и шаг человека упруг,

и сам человек еще молод,

и недаром

где–то за кадром

поет труба,

и солнце

смотрит приветливо

с небосклона —

так что есть основанья надеяться,

что судьба

к человеку тому

пребудет еще благосклонна.

 

Так и устроен

этот нехитрый сюжет,

где за каждым финалом

следует продолженье —

и в этом, увы,

единственное утешенье,

а других вариантов

тут, к сожаленью,

нет.

 

1991

* * *

 

Координаты времени условны.
Привычно говорим – задолго до.
До нас. До наших дней. До нашей эры.
До Рима. До Пилата. До Голгофы.
До Ноя. До ковчега. До потопа.
История – вся сплошь – задолго до.
Живущие меж прошлым и грядущим,
всё тщимся заглянуть как можно дальше.
За нами – тьма, и перед нами – тьма.
Так и живём меж тою тьмой и этой,
на крохотном пространстве между ними –

живём, как в ожидании Годо.
И как ни жаль, о друг мой, но похоже,
что мы с тобой живём на свете тоже
задолго до, мой друг, задолго до. 

Косой и Селифан

 

Жил в некоем лесу один зайчишка,

     Совсем еще мальчишка,

          Шалунишка

       По кличке Гришка.

     Однажды как-то днем,

    Часов примерно в пять,

Зайчишка Гришка вышел погулять.

А тут, как на беду, из леса выбегает

Охотник Митрофан (по кличке Селифан)

    И прямо в серого стреляет,

Хотя, по счастью, он в него не попадает,

   Поскольку был разбойник Митрофан

         Смертельно пьян.

«Вот повезло, – дрожа, подумал Гришка, –

       А то бы бац – и крышка!..«

  В сей миг из-за ближайшего моста,

       Где зелень так густа,

           Из-за куста

(А попросту сказать – со своего поста)

  Под тихий шум дерев и гомон птичий

Выходит – кто б вы думали?-лесничий,

   Известный всей округе великан

          По имени Степан.

Лесничий тот из малых был толковых.

  Наш Митрофан белее стал, чем мел.

И так как права на отстрел он не имел,

  Степан его хотел на пять целковых

           Оштрафовать...

          Но не оштрафовал,

   А чуть ли даже не расцеловал,

     Любезно папиросой угостил

       И с богом отпустил...

Суть в том, что был Степан совсем не тот,

             который...

   К тому же сей негодник Митрофан

Не первый уже год заведовал конторой

   Строительной артели «Целлофан»,

    За что его и звали Селифан.

 

        Мораль сей басни –

      Не кивай на Селифана,

Коль сам ты слаб по части целлофана!

 

1969

Красный боярышник, веточка, весть о пожаре...

 

Красный боярышник, веточка, весть о пожаре,

                             смятенье,

                              гуденье набата.

Все ты мне видишься где-то за снегом, за вьюгой,

                             за пологом вьюги,

                              среди снегопада.

В красных сапожках, в малиновой шубке,

                             боярышня, девочка,

                              елочный шарик малиновый

                               где-то за снегом, за вьюгой,

                                за пологом белым бурана.

Что занесло тебя в это круженье январского снега -

                             тебе еще время не вышло,

                              тебе еще рано!

Что тебе эти летящие косо тяжелые хлопья,

                             кипящая эта лавина?

Что тебе вьюги мои и мои снегопады -

                             ты к ним непричастна

                              и в них не повинна!

Что за привязанность, что за дурное пристрастье,

                             престранная склонность

                              к бенгальскому зимнему свету,

                               к поре снегопада!

Выбеги, выберись, выйди, покуда не поздно,

                             из этого белого круга,

                              из этого вихря кромешного,

                               этого снежного ада!

Что за манера и что за уменье опасное

                             слышать за каждой случайной метелью

                              победные клики, победное пенье валькирий!

О, ты не знаешь, куда заведет тебя завтра

                             твое сумасбродство,

                              твой ангел-губитель,

                               твой трижды безумный Вергилий!

Как ты решилась, зачем ты доверилась

                             этому позднему зимнему свету,

                              трескучим крещенским морозам,

                               январским погодам?

Ты еще после успеешь, успеешь когда-нибудь после,

                             когда-нибудь там, у себя,

                              за двухтысячным годом.

Эти уроки тебе преждевременны,

                             о, умоляю тебя,

                              преклонив пред тобою колена, -

Выбеги, выдерись, вырвись, покуда не поздно,

                             из этого белого круга,

                              из этого зимнего плена!

Я отпускаю тебя - отпусти мне грехи мои -

                             я отпускаю тебя,

                              я тебя отпускаю.

Медленно-медленно руки твои

                             из моих коченеющих рук

                              выпускаю.

Но еще долго мне слышится отзвук набата,

                             и, словно лампада

                              сквозь сон снегопада,

                               сквозь танец метели,

                                томительно-однообразный, -

Красное облачко, красный боярышник,

                             шарик на ниточке красный.

 

1986

* * *

 

Кругом поют, кругом ликуют.

Какие дни, какие годы!

А нас опять не публикуют.

А мы у моря ждём погоды.

 

А в наши ямбы входит проза.

А все прогнозы так туманны.

А нам пойти купить бы проса,

а мы всё ждём небесной манны.

 

И вот певец недоедает.

Не ест жиры и углеводы.

Потом ему надоедает,

и он уходит в переводы.

 

И мы уходим в переводы,

идём в киргизы и казахи,

как под песок уходят воды,

как Дон Жуан идёт в монахи.

 

О келья тесная монаха!

Моё постылое занятье.

Мой монастырь, тюрьма и плаха,

мое спасенье и проклятье!

 

Моё спасенье и проклятье,

моё проклятое спасенье,

где ежедневное распятье

и редко-редко воскресенье.

 

Себя, как Шейлоку, кусками.

Чужого сада садоводы.

А под песком, а под песками

бурлят подпочвенные воды.

 

А свечка в келье догорает.

А за окошком ночь туманна.

И только сердце замирает –

ах, донна Анна, донна Анна! 

Кто-нибудь утром проснется и ахнет...

 

Кто-нибудь утром проснется и ахнет,

и удивится - как близко черемухой пахнет,

пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем,

жизнь впереди - как еще нераскрытая книга.

          Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет,

          и удивится - как быстро черемуха чахнет,

          сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,

          пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.

Кто-нибудь утром совсем не проснется,

кто-нибудь тихо губами к губам прикоснется

и задохнется - как пахнет бинтами и йодом,

и стеарином, и свежей доскою сосновой.

          В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,

          и стеарином, и свежей доскою сосновой,

          пахнет снегами, морозом, зимой, холодами

          и - ничего не поделать - черемухой пахнет.

Пахнет черемухой в утреннем воздух раннем.

Пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем.

Что бы там ни было с нами, но снова и снова

пахнет черемухой - и ничего не поделать!

 

1985

* * *

 

Кто-нибудь утром проснётся сегодня и ахнет,
и удивится – как близко черемухой пахнет,
пахнет влюблённостью,
                  пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди – как ещё не раскрытая книга.

Кто-нибудь утром проснётся сегодня и ахнет,
и удивится – как быстро черемуха чахнет,
сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.

Кто-нибудь утром сегодня совсем
                                не проснётся,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснётся
и задохнётся – как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.

В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
и – ничего не поделать – черемухой пахнет.

Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем.
Пахнет влюблённостью,
                  пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой – и ничего не поделать! 

 

Кто-то так уже писал...

 

- Кто-то так уже писал.

Для чего ж ты пишешь, если

кто-то где-то, там ли, здесь ли,

точно так уже писал!

 

Кто-то так уже любил.

Так зачем тебе все это,

если кто-то уже где-то

так же в точности любил!

 

- Не желаю, не хочу

повторять и повторяться.

Как иголка

затеряться

в этом мире не хочу.

 

Есть желанье у меня,

и других я не имею -

так любить, как я умею,

так писать, как я могу.

 

- Ах ты, глупая душа,

все любили,

все писали,

пили, ели, осязали

точно так же, как и ты.

 

Ну, пускай и не совсем,

не буквально и не точно,

не дословно, не построчно,

не совсем - а все же так.

 

Ты гордыней обуян,

но смотри, твоя гордыня -

ненадежная твердыня,

пропадешь в ней ни за грош.

 

Ты дождешься многих бед,

ты погибнешь в этих спорах -

ты не выдумаешь порох,

а создашь велосипед!..

 

- Ну, конечно,- говорю,-

это знают даже дети -

было все уже на свете,

все бывало,- говорю.

 

Но позвольте мне любить,

а писать еще тем паче,

так -

а все-таки иначе,

так -

а все же не совсем.

 

Пусть останутся при мне

эта мука и томленье,

это странное стремленье

быть всегда самим собой!..

 

И опять звучит в ушах

нескончаемое это -

было, было уже где-то,

кто-то так уже писал!

 

1984

* * *

 

Люблю осеннюю Москву

   в ее убранстве светлом,

когда утрами жгут листву,

      опавшую под ветром.

Огромный медленный костер

      над облетевшим садом

похож на стрельчатый костел

         с обугленным фасадом.

А старый клен совсем поник,

      стоит, печально горбясь...

Мне кажется, своя у них,

   своя у листьев гордость.

Ну что с того, ну что с того,

   что смяты и побиты!

В них есть немое торжество

         предчувствия победы.

Они полягут в чернозем,

      собой его удобрят,

но через много лет и зим

         потомки их одобрят,

Слезу ненужную утрут,

      и в юном трепетанье

вся неоправданность утрат

         получит оправданье...

Парит, парит гусиный клин,

         за тучей гуси стонут.

Горит, горит осенний клен,

         золою листья станут.

Ветрами старый сад продут,

   он расстается с летом..

А листья новые придут,

      придут за теми следом.

Маленький Гулливер

 

Чтоб зайцем стать – не надо им родиться,

как стать рагу – не надо быть рагу.

Не собираюсь в зайца превратиться,

но бить по зайцу – тоже не могу!

 

Напрасно зайцефобы-зайцегубы

ехидно морщат маленькие губы!

Напрасно зайцеловы-зайцестрелы

в меня пускают маленькие стрелы!

И вовсе зря иные зайцефилы

в меня втыкают маленькие вилы,

свои мне предлагают постулаты,

как надевают маленькие латы,

и маленькую должность, и в придачу

мне предлагают маленькую дачу.

 

Мне ведом путь, который им неведом:

не зайцеедом быть, а зайцеведом!

И пусть погибну я от зайцелюбья –

но, зайцелюб,

              останусь зайцу люб я!

 

1981

* * * 

 

Меж двух небес
              (начала и конца),
меж двух стихий
              (как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал),
              стремительно старея,
живёшь на этом тесном пятачке,
в двух зеркалах бессчётно повторяясь
и постепенно в них сходя на нет,
там, за чертой,
              за гранью дней и лет,
последним звуком нисходящей гаммы.

Две бронзы. Две латуни. Два стекла.
Два тонких слоя ртутной амальгамы.
Вот тайна и развязка этой драмы.
Меж двух стихий
               (начала и конца),
меж двух страстей
               (как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал)...
                Гораций и Катулл,
Шекспир и Дант сидели в этом кресле.
Они ушли. Они навек воскресли
и в глубине зеркал остались жить.

Ну что ж, мой друг,
                 приходит наше время.
Эй, брадобрей, побрить и освежить!..
И вдруг поймёшь –
                ты жизнь успел прожить,
и, задохнувшись
              (годы пролетели),
вдруг ощутишь,
               как твоего чела
легко коснулись вещие крыла
благословенной пушкинской метели...

Ну что ж, мой друг,
                  двух жизней нам не жить,
и есть восхода час
                  и час захода.
Но выбор есть,
            и дивная свобода
в том выборе, где голову сложить! 

Мое поколение

 

И убивали, и ранили

                пули, что были в нас посланы.

Были мы в юности ранними,

                стали от этого поздними.

Вот и живу теперь – поздний.

                Лист раскрывается – поздний.

Свет разгорается – поздний.

                Снег осыпается – поздний.

Снег меня будит ночами.

                Войны снятся мне ночами.

Как я их скину со счета?

                Две у меня за плечами.

Были ранения ранние.

                Было призвание раннее.

Трудно давалось прозрение.

                Поздно приходит признание.

Я все нежней и осознанней

                это люблю поколение.

Жестокое это каление.

                Светлое это горение.

Сколько по свету кружили

                Вплоть до победы – служили.

После победы – служили.

                Лучших стихов не сложили.

Вот и живу теперь – поздний.

                Лист раскрывается – поздний.

Свет разгорается – поздний.

                Снег осыпается – поздний.

Лист мой по ветру не вьется –

                крепкий, уже не сорвется.

Свет мой спокойно струится –

                ветра уже не боится.

Снег мой растет, нарастает –

                поздний, уже не растает.

Молитва о возвращенье

 

Семимиллионный город не станет меньше,

если один человек из него уехал.

Но вот один человек из него уехал,

и город огромный вымер и опустел.

 

И вот я иду по этой пустой пустыне,

куда я иду, зачем я иду, не знаю,

который уж день вокруг никого не вижу,

и только песок скрипит на моих зубах.

 

Прости, о семимиллионный великий город,

о семь миллионов добрых моих сограждан,

но я не могу без этого человека,

и мне никого не надо, кроме него.

 

Любимая, мой ребенок, моя невеста,

мой праздник, мое мученье, мой грешный ангел,

молю тебя, как о милости, - возвращайся,

я больше ни дня не вынесу без тебя!

(О Господи, сделай так, чтоб она вернулась,

о Господи, сделай так, чтоб она вернулась,

о Господи, сделай так, чтоб она вернулась,

ну, что тебе стоит, Господи, сделать так!)

 

И вот я стою один посреди пустыни,

стотысячный раз повторяя, как заклинанье,

то имя, которое сам я тебе придумал,

единственное, известное только мне.

 

Дитя мое, моя мука, мое спасенье,

мой вымысел, наважденье, фата-моргана,

синичка в бездонном небе моей пустыни,

молю тебя, как о милости, - возвратись!

(О Господи, сделай так, чтоб она вернулась,

о Господи, сделай так, чтоб она вернулась,

о Господи, сделай так, чтоб она вернулась,

ну, что тебе стоит. Господи, сделать так!)

 

И вот на песке стою, преклонив колена,

стотысячный раз повторяя свою молитву,

и чувствую -

                     мой рассудок уже мутится,

и речь моя все невнятнее и темней.

 

Любимая, мой ребенок, моя невеста

(но я не могу без этого человека),

мой праздник, мое мученье,

                     мой грешный ангел

(но мне никого не надо, кроме него),

мой вымысел, наважденье, фата-моргана

(о Господи, сделай так, чтоб она вернулась),

синичка в бездонном небе моей пустыни

(ну что тебе стоит, Господи, сделать так)!

 

1984

Монолог рано вышедшего погулять

 

Я не люблю ходить на именины.

О как они надменно имениты!

О именитость наших именин!

А Поженян –

          представьте –

                       армянин!

Но ты нужна мне, милая Армения,

и маленькая звездочка армейская,

и этот снег, что вьется или кружится,

и все, что вами пьется или кушается...

Я шел один по площади Восстания.

А может, просто брел себе в Останкино.

За мною шла машина поливальная,

как старенькая бабка повивальная.

И женщина, Мари или Марина,

клопов

       руками белыми

                     морила.

Она была легка, как лодка парусная

и как икра задумчивая паюсная.

А дворник пел свою ночную арию.

Россия сокращала свою армию.

И только я один не сокращался

и о своем заветном сокрушался:

как совместить охотника свирепость

и зайца повседневную смиренность?

Я разный. Огородник я и плотник.

Я сам себе и заяц и охотник.

Я сам себя ловлю и убиваю.

Сам от себя бегу

                 и убегаю.

Но сколько я себя ни убиваю,

я все равно

            никак не убываю.

 

1969

* * * 

 

Море
по-латышски
называется ю р а,
но я не знал ещё этого,
когда вышел однажды под вечер
на пустынное побережье
и внезапно увидел огромную,
указывающую куда-то вдаль
стрелу,
на которой было написано
моё имя
(как на давних военных дорогах –

названья чужих городов,
не взятых покуда нами).

Это было забавно и странно,
хотя и немного жутко
одновременно.
Казалось, что кто-то
мне дарит
простую такую возможность
найти наконец-то себя
в этом мире.
Это было игрой
под названьем
«Ищите себя»
(и, конечно, в нём слышалась просьба
«ищите меня!»,
ибо сам не найдёшь себя,
если кто-то тебя не найдёт)...

Ах, друзья мои,
как замечательно было б
поставить на наших житейских дорогах
подобные стрелы
с нашими именами –
от скольких бы огорчений
могло бы нас это избавить!

...Ищите меня,
ищите за той вон горой,
у той вон реки,
за теми вон соснами –
теперь уже вам не удастся
сослаться на то,
что вы просто не знаете,

где я! 

 

Море по-латышски называется юра...

 

Море

по-латышски

называется ю р а,

но я не знал еще этого,

когда вышел однажды под вечер

на пустынное побережье

и внезапно увидел огромную,

указывающую куда-то вдаль

стрелу,

на которой было написано

мое имя Юра

(как на давних военных дорогах -

названья чужих городов,

не взятых покуда нами).

 

Это было забавно и странно,

хотя и немного жутко

одновременно.

Казалось, что кто-то

мне дарит

простую такую возможность

найти наконец-то себя

в этом мире.

Это было игрой

под названьем

«Ищите себя»

(и, конечно, в нем слышалась просьба

«ищите меня!»,

ибо сам не найдешь себя,

если кто-то тебя не найдет)...

 

Ах, друзья мои,

как замечательно было б

поставить на наших житейских дорогах

подобные стрелы

с нашими именами -

от скольких бы огорчений

могло бы нас это избавить!

 

...Ищите меня,

ищите за той вон горой,

у той вон реки,

за теми вон соснами -

теперь уже вам не удастся

сослаться на то,

что вы просто не знаете,

где я!

 

1986

Морковью дорожить умейте

 

Я помню, за окошком дождик лил,

когда я в зыбке слушал горестную повесть

о том, как зайца в поле застрелил

один охотник, потерявший совесть.

 

И я тогда подумал: зайца бить

хотя бы где – а все равно негоже.

Ведь он еще, возможно, мог любить!

А может быть, его любили тоже!

 

И может быть, как яблонька бела,

в косыночке, надвинутой на брови,

его на лавочке любимая ждала

с букетиком шпината и моркови.

 

Но верю, верю, через толщу лет,

свершив круговращение в природе,

он явится к любимой на обед

укропинкой, возросшей в огороде.

 

И в этот день, что будет радостно трубить

над скромною семейною пирушкой,

хотел бы я на том обеде быть

горошинкой, морковинкой, петрушкой.

 

А может, я в моркови стал бы жить,

опять волнуя души и тревожа...

Умейте же морковью дорожить:

морковь – она с хорошей тыквой схожа.

 

1980

Музыка

 

Вл. Соколову


Есть в музыке такая неземная,
как бы не здесь рождённая печаль,
которую ни скрипка, ни рояль
до основанья вычерпать не могут.

И арфы сладкозвучная струна
или органа трепетные трубы
для той печали слишком, что ли, грубы,
для той безмерной скорби неземной.

Но вот они сошлись, соединясь
в могучее сообщество оркестра,
и палочка всесильного маэстро,
как перст судьбы, указывает ввысь.

Туда, туда, где звёздные миры,
и нету им числа, и нет предела.
О, этот дирижёр – он знает дело.
Он их в такие выси вознесёт!

Туда, туда, всё выше, всё быстрей,
где звёздная неистовствует фуга...
Метёт метель. Неистовствует вьюга.
Они уже дрожат. Как их трясёт!

Как в шторм девятибалльная волна
в беспамятстве их кружит и мотает,
и капельки всего лишь не хватает,
чтоб сердце, наконец, разорвалось.

Но что-то остаётся там на дне,
и плещется в таинственном сосуде
остаток,
      тот осадок самой сути,
её безмерной скорби неземной.

И вот тогда,
         с подоблачных высот,
той капельки владетель и хранитель,
нисходит инопланетянин Моцарт
и нам бокал с улыбкой подаёт.

И можно до последнего глотка
испить её, всю горечь той печали,
чтоб, чуя уже холод за плечами,
вдруг удивиться –
              как она сладка!

* * *

 

Музыка моя, слова,

их склоненье, их спряженье,

их внезапное сближенье,

тайный код, обнаруженье

их единства и родства –

 

музыка моя, слова,

осень, ясень, синь, синица,

сень ли, синь ли, сон ли снится,

сон ли синью осенится,

сень ли, синь ли, синева –

 

музыка моя, слова,

то ли поле, те ли ели,

то ли лебеди летели,

то ли выпали метели,

кровля, кров ли, покрова –

 

музыка моя, слова,

ах, как музыка играет,

только сердце замирает

и кружится голова –

 

синь, синица, синева. 

* * *

 

Не брести мне сушею,

     а по северным рекам плыть!

Я люблю присущую

     этим северным рекам прыть.

Мне на палубе слышно,

      как плещет внизу Витим,

как ревет Витим,

     в двух шагах почти невидим.

Я щекою небритой

          ощущаю мешок вещевой,

мой дорожный мешок,

     перемытый водой дождевой.

От него пахнет пастой зубною

               и ягодным мылом,

позабытой страною –

          детством лагерным милым.

И от этого снится мне детство

               с певучими горнами

и с вершинами горными,

     неприступными, гордыми.

К тем вершинам горным,

          чтоб увидеть их наяву,

от детства самого

          по высокой воде плыву.

У безлюдного берега

     опускаю скрипучие трапы

на песчаные отмели,

     на лесные пахучие трааы.

И огни золотого прииска

          в темноте за бортом

начинаются, словно присказка

          (сказка будет потом!).

Ну, а в присказке ходит Золушка

          в сапогах кирзовых.

Полыхают вовсю два солнышка

          в глазах бирюзовых.

Засыпает она, усталая,

        на подушке колкой,

и стоят босоножки старые

          под железной койкой.

А за окнами зорька–зорюшка

          сладко сны навевает.

Золотые туфельки Золушка

          не спеша надевает.

Золотыми, росой обрызганными,

          по мосткам застучала...

Только это уже не присказка –

               это сказки начало.

Это сказка моя правдивая,

     где ни лжи, ни обмана,

где и вправду вершины горные

          поднимаются из тумана.

Ах, вершины гордые!

     Чтоб увидеть вас наяву,

я от детства самого

     по высокой воде плыву.

Не в соли соль

 

Окрошка вышла замуж за кисель.

Кастрюлю в жены взял чревоугодник.

А заяц только сел на карусель,

как тут же застрелил его охотник.

 

Охотник, был он малый не отсель,

к тому же – бонвиван и второгодник.

Марсель Марсо писал о нем в Марсель

Марселю Прусту: «Плут и греховодник!»

 

Известно всем, что черное бело

и нужен бас, чтоб сочинить побаску.

Но заяц ест охотничью колбаску

охотней, чем толченое стекло.

 

Не надо прятать соль на антресоли:

не в соли – соль, когда в ней нету соли!

 

1984

* * *

 

Не изменить цветам, что здесь цветут,

и ревновать к попутным поездам.

Но что за мука – оставаться тут,

когда ты должен находиться там!

 

Ну, что тебе сияние тех планет!

Зачем тебя опять влечёт туда!

Но что за мука – отвернуться – нет,

когда ты должен – задохнуться – да!

 

Но двух страстей опасна эта смесь,

и эта спесь тебе не по летам.

Но что за мука – находиться здесь,

когда ты должен там, и только там!

 

Но те цветы – на них не клином свет.

А поезда полночные идут.

Но разрываться между да и нет…

Но оставаться между там и тут…

 

Но поезда, уходят поезда.

Но ты ещё заплатишь по счетам

за все свои не сказанные да,

за все свои непрожитые там! 

Новогоднее послание Арсению Александровичу Тарковскому

 

И вот, я завершил свой некий труд,

которым завершился некий круг,

я кончил книгу и поставил точку.

И тут я вдруг, - хоть вовсе и не вдруг -

как раз и вспомнил эту Вашу строчку,

Арсений Александрович, мой друг

(эпитет «старший» не влезает в строчку,

не то бы я сказал, конечно, старший -

Вы знаете, как мне не по душе

то нынешнее модное пижонство,

то панибратство, то амикошонство,

то легкое уменье восклицать

«Марина-Анна, о Марина-Анна»,

не чувствуя, что между «М» и «А»

рокочет «Р» и там зияет рана - горчайший знак

бесчисленных утрат),

Арсений Александрович, мой брат,

мой старший брат по плоти и по крови

свободного российского стиха

(да и по той, по красной, что впиталась

навечно в подмосковные снега,

земную пробуравив оболочку),

итак, зачем, Вы спросите,

к чему

я вспомнил эту Вашу строчку?

А лишь затем - сказать, что Вас люблю,

и что покуда рано ставить точку,

что знаки препинанья вообще - не наше дело,

их расставит время -

знак восклицанья

или знак вопроса,

кавычки,

точку

или многоточье.

Но это все - когда-нибудь потом,

и пусть, кто хочет, думает о том,

а мы еще найдем, о чем подумать.

Позвольте же поднять бокал за Вас,

за Ваше здравье

и за Ваше имя,

где слово «Арс» - искусство -

как в шараде,

соседствует со словом «сень»,

напоминая отзвук потрясений,

стократно повторившихся в душе,

за Ваши рифмы и за Ваш рифмовник,

за Ваш письмовник и гербовник чести,

за Вас,

родной словесности фонарщик,

святых теней бессменный атташе,

за Ваши арфы, флейты и фаготы,

за этот год и за другие годы,

в которых

жить и жить Вам,

вопреки

хитросплетеньям критиков лукавых,

чьи называть не станем имена.

Пускай себе. Не наше это дело.

 

1980

* * *

 

Ну, что с того, что я там был.

Я был давно. Я всё забыл.

Не помню дней. Не помню дат.

Ни тех форсированных рек.

 

(Я неопознанный солдат.

Я рядовой. Я имярек.

Я меткой пули недолёт.

Я лед кровавый в январе.

Я прочно впаян в этот лед –

Я в нём, как мушка в янтаре.)

 

Ну что с того, что я там был.

Я всё избыл. Я всё забыл.

Не помню дат. Не помню дней.

Названий вспомнить не могу.

 

(Я топот загнанных коней.

Я хриплый окрик на бегу.

Я миг непрожитого дня.

Я бой на дальнем рубеже.

Я пламя Вечного огня

и пламя гильзы в блиндаже.)

 

Но что с того, что я там был,

в том грозном быть или не быть.

Я это всё почти забыл.

Я это всё хочу забыть.

Я не участвую в войне –

она участвует во мне.

И отблеск Вечного огня

дрожит на скулах у меня.

 

(Уже меня не исключить

из этих лет, из той войны.

Уже меня не излечить

от той зимы, от тех снегов.

И с той землёй, и с той зимой

уже меня не разлучить,

до тех снегов, где вам уже

моих следов не различить.)

 

Но что с того, что я там был!..  

О свободном стихе

 

- Что? - говорят. - Свободный стих?

Да он традиции не верен!

Свободный стих неправомерен!

Свободный стих - негодный стих!

Его, по сути говоря,

эстеты выдумали, снобы,

лишив метрической основы,

о рифме уж не говоря!..

Но право же, не в этом суть,

и спорить о свободе метра -

как спорить о свободе ветра,

решая, как он должен дуть.

Все это праздные слова.

Вам их диктует самомненье.

Как можно ставить под сомненье

его исконные права!

Нет, ветер, дождь или трава

свободны по своей природе -

а стих,

он тоже в этом роде,

его природа такова.

И как ни требовал бы стих

к себе вниманья и заботы -

все дело в степени свободы,

которой в нем поэт достиг.

Вот Пушкина свободный стих.

Он угрожающе свободен.

Он оттого и неугоден

царям и раздражает их.

Но вы смотрите, как он жжет

сердца глаголами своими!

А как свободно правит ими!

И не лукавит! И не лжет!

О, только б не попутал бес,

и стих по форме и по мысли

свободным был бы

в этом смысле,

а там - хоть в рифму, или без!

 

1980

Окрестности, пригород - как этот город зовется?...

 

Окрестности, пригород - как этот город зовется?

Окрестности, пригород - как этот город зовется?

И дальше уедем, и пыль за спиною завьется.

И что-то нас гонит все дальше, как страх или голод, -

окрестности, пригород, город - как звать этот город?

Чего мы тут ищем? У нас опускаются руки.

Нельзя возвращаться, нельзя возвращаться на круги.

Зачем нам тот город, встающий за клубами пыли, -

тот город, те годы, в которых мы молоды были?

Над этой дорогой трубили походные трубы.

К небритым щекам прикасались горячие губы.

Те губы остыли, те трубы давно оттрубили.

Зачем нам те годы, в которых мы молоды были?

Но снова душа захолонет и сердце забьется -

вон купол и звонница - как эта площадь зовется?

Вон церковь, и площадь, и улочка - это не та ли?

Не эти ли клены над нами тогда облетали?

Но сад затерялся среди колоколен и башен.

Но дом перестроен, но старый фасад перекрашен.

Но тех уже нет, а иных мы и сами забыли,

лишь память клубится над ними, как облачко пыли.

Зачем же мы рвемся сюда, как паломники в Мекку?

Зачем мы пытаемся дважды войти в эту реку?

Мы с прошлым простились, и незачем дважды прощаться.

Нельзя возвращаться на круги, нельзя возвращаться.

Но что-то нас гонит все дальше, как страх или голод, -

окрестности, пригород, город - как звать этот город?

 

1982

* * *

 

Освобождаюсь от рифмы,

от повторений

дланей и ланей,

смирений и озарений.

В стихотворенье –

как в воду,

как в реку,

как в море,

надоевшие рифмы,

как острые рифы,

минуя,

на волнах одного только ритма

плавно качаюсь.

Как прекрасны

его изгибы и повороты,

то неожиданно резки,

то почти что неуловимы!

Как свободны и прихотливы

чередованья

этих бурных его аллегро

или анданте!

 

На волнах одного только ритма

плавно качаюсь.

Как легко и свободно

катит меня теченье.

То размашисто

заношу над водою

руку,

то лежу на спине,

в небеса гляжу,

отдыхаю…

 

Но внезапно,

там,

вдалеке,

где темнеют плёсы,

замечаю,

как на ветру

шелестят берёзы.

Замечаю,

как хороши они,

как белёсы,

и невольно

к моим глазам

подступают слёзы.

И опять,

и вновь,

вопреки своему желанью –

о любовь и кровь! –

я глаза утираю

дланью.

И шепчу,

шепчу –

о берёзы мои, берёзы! –

повторяя –

берёзы,

слёзы,

морозы,

розы… 

Осенняя роща, едва запотевший янтарь...

 

Осенняя роща, едва запотевший янтарь,

и реки, и броды.

Пора опадающих листьев, высокий алтарь

притихшей природы.

          Пора опадающих листьев, ты что мне сулишь,

          живу ожиданием встречи,

          а то, что меня окружает, всего только лишь

          кануны ее и предтечи.

Чего ожидаю? Зачем так опасно спешу

все метить особою метой?

Живу ожиданьем одним, только им и дышу,

как рощею этой.

          Осенняя роща, о мой календарь отрывной,

          мой воздух янтарный,

          где каждый березовый лист шелестит надо мной,

          как лист календарный.

О мой календарь! Спаси и помилуй меня,

приблизь эти числа.

Иначе все дни и все числа без этого дня

лишаются смысла.

          Живу ожиданьем, помилуй меня календарь,

          живу ожиданием встречи.

          ...Осенняя роща, природы священный алтарь,

          и теплятся свечи.

 

1984

Остановилось время. Шли часы...

 

Остановилось время. Шли часы,

а между тем остановилось время,

и было странно слышать в это время,

как где-то еще тикают часы.

 

Они еще стучали, как вчера,

меж тем как время впрямь остановилось,

и временами страшно становилось

от мерного тиктаканья часов.

 

Еще скрипели где-то шестерни,

тяжелые постукивали стрелки,

как эхо арьергардной перестрелки

поспешно отступающих частей.

 

Еще какой-то колокол гудел,

но был уже едва ль не святотатством

в тумане над Вестминстерским аббатством

меланхолично плывший перезвон.

 

Стучали падуанские часы,

и педантично Страсбургcкие

били, и четко нас на четверти дробили

Милана мелодичные часы.

 

Но в хоре.этих звучных голосов

был как-то по-особенному страшен

не этот звон, плывущий с древних башен

по черепицам кровель городских -

 

но старые настенные часы,

в которых вдруг оконце открывалось,

и из него так ясно раздавалось

лесное позабытое ку-ку.

 

Певунья механическая та

зрачками изумленными вращала

и, смыслу вопреки, не прекращала

смешного волхвованья своего.

 

Она вела свой счет моим годам,

и путала,

и начинала снова,

и этот звук пророчества лесного

всю душу мне на части разрывал.

 

И я спросил у Фауста:

- Зачем,

на целый мир воскликнув громогласно:

«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»,

забыли вы часы остановить?

 

И я спросил у Фауста:

- К чему,

легко остановив движенье суток,

как некий сумасбродный предрассудок,

вы этот звук оставили часам?

 

И Фауст мне ответил:

- О mein Herr,

живущие во времени стоящем

не смеют знать о миге предстоящем

и этих звуков слышать не должны.

 

К тому же все влюбленные, mein Freund,

каким-то высшим зреньем обладая,

умеют жить, часов не наблюдая.

А вы, mein Herz, видать, не влюблены?!

 

И что-то в этот миг произошло.

Тот старый плут, он знал, куда он метил.

И год прошел -

а я и не заметил.

И пробил час

- а я не услыхал.

 

1986

Отец

 

Он лежал на спине,

как ребенок,

я поил его чаем из ложки,

вытирал его лоб и губы

влажной больничной марлей,

не отходя от него

все десять дней и ночей,

не зная еще,

что будут они последними.

Он лежал на спине,

как ребенок,

глядя печально

куда-то перед собой.

- Трудно,- любил говорить он,-

бывает

только первые пятьдесят лет.-

Это была его любимая поговорка.

Легкой жизни не знал он.

Ничего за жизнь не скопил.

- После войны,-

говорил, размечтавшись когда-то,-

всем куплю по буханке хлеба

и одну из них съем

сам.-

 

Так за всю свою жизнь

ничего не скопил,

ничего не имел.

Не умел.

 

Чувство юмора

было единственным

его капиталом -

тем единственным

драгоценным металлом,

которым столь щедро

его наделил господь...

 

Господи,

помоги же и мне

до последнего дня

не растратить его

и сберечь,

королевское это

наследство -

кстати сказать,

далеко не худшее средство

для безбедного существованья

на этой земле.

 

1986

Памяти ровесника

 

Опоздало письмо.

      Опоздало письмо.

               Опоздало.

Ты его не получишь,

         не вскроешь

         и мне не напишешь.

Одеяло откинул.

   К стене повернулся устало.

И упала рука.

     И не видишь.

         Не слышишь.

            Не дышишь.

Вот и кончено все.

   С той поры ты не стар и не молод,

и не будет ни весен,

               ни лет,

                  ни дождя,

                     ни восхода.

Остается навеки

      один нескончаемый холод -

продолженье

   далекой зимы

         сорок первого года.

Смерть летала над нами,

      витала, почта ощутима.

Были вьюгою белой

   оплаканы мы и отпеты.

Но война,

   только пулей отметив,

            тебя пощадила,

чтоб убить

   через несколько лет

         после нашей победы.

Вот еще один холмик

   под этим большим небосклоном.

Обелиски, фанерные звездочки -

                  нет им предела.

Эта снежная полночь

         стоит на земле

               Пантеоном,

где без края могилы

      погибших за правое дело.

Колоннадой тяжелой

      застыли вдали водопады.

Млечный Путь перекинут над ними,

                  как вечная арка.

И рядами гранитных ступеней

               уходят Карпаты

под торжественный купол,

      где звезды мерцают неярко.

Сколько в мире холмов!

Как надгробные надписи скупы.

Это скорбные вехи

      пути моего поколенья.

Я иду между ними.

   До крови закушены губы.

Я на миг

   у могилы твоей

         становлюсь на колени.

И теряю тебя.

   Бесполезны слова утешенья.

Что мне делать с печалью!

      Мое поколенье на марше.

Но годам не подвластен

   железный закон притяженья

к неостывшей земле,

      где зарыты ровесники наши.

 

1985

Пейзаж

 

Горящей осени упорство!

Сжигая рощи за собой,

она ведет единоборство,

хотя проигрывает бой.

 

Идет бесшумный поединок,

но в нем схлестнулись не шутя

тугие нити паутинок

с тугими каплями дождя.

 

И ветер, в этой потасовке

с утра осинник всполошив,

швыряет листья, как листовки, –

сдавайся, мол, покуда жив.

 

И сдачи первая примета –

белесый иней на лугу.

Ах, птицы, ваша песня спета,

и я помочь вам не могу.. .

 

Таков пейзаж. И если даже

его озвучить вы могли б –

чего–то главного в пейзаже

недостает, и он погиб.

 

И все не то, все не годится –

и эта синь, и эта даль,

и даже птица, ибо птица –

второстепенная деталь.

 

Но, как бы радуясь заминке,

пока я с вами говорю,

проходит женщина в косынке

по золотому сентябрю.

 

Она высматривает грузди,

она выслушивает тишь,

и отраженья этой грусти

в ее глазах не разглядишь.

 

Она в бору, как в заселенном

во всю длину и глубину

прозрачном озере зеленом,

где тропка стелется по дну,

 

где, издалёка залетая,

лучи скользят наискосок

и, словно рыбка золотая,

летит березовый листок...

 

Опять по листьям застучало,

но так же медленна, тиха,

она идет,

     и здесь начало

картины, музыки, стиха.

 

А предыдущая страница,

где разноцветье по лесам, –

затем, чтоб было с чем сравниться

ее губам,

ее глазам.

Песенка о факире Абу-Закире

 

Где тритоны бьют в тамтам,

пребывая в трансе,

где течет река Шампунь

от Шампани вспять,

ехал фокусник-чудак

в старом дилижансе,

ехал зайцем раз и два,

три, четыре, пять.

 

Но однажды по пути

из Афин в Марокко

входит парень в дилижанс,

хочет пострелять.

– Предъявите ваш билет! –

говорит он строго. –

А не то я раз и два,

три, четыре, пять!

 

Но факир Абу-Закир,

он не из овечек.

Никаким таким парням

с ним не совладать.

Он затенькал, как сверчок,

прыгнул, как кузнечик,

прыгнул раз и прыгнул два,

три, четыре, пять.

 

Где течет лениво Ганг

под удары гонга,

парень гонится за ним,

чтобы расстрелять.

Ах, как много тысяч лет

длится эта гонка –

может, год, а может, два.

три, четыре, пять.

 

1981

Песочные часы

 

Проснуться было так неинтересно,

настолько не хотелось просыпаться,

что я с постели встал,

не просыпаясь,

умылся и побрился,

выпил чаю,

не просыпаясь,

и ушел куда-то,

был там и там,

встречался с тем и с тем,

беседовал о том-то и о том-то,

кого-то посещал и навещал,

входил,

сидел,

здоровался,

прощался,

кого-то от чего-то защищал,

куда-то вновь и вновь перемещался,

усовещал кого-то

и прощал,

кого-то где-то чем-то угощал

и сам ответно кем-то угощался,

кому-то что-то твердо обещал,

к неизъяснимым тайнам приобщался

и, смутной жаждой действия томим,

знакомым и приятелям своим

какие-то оказывал услуги,

и даже одному из них помог

дверной отремонтировать замок

(приятель ждал приезда тещи с дачи)

ну, словом, я поступки совершал,

решал разнообразные задачи -

и в то же время двигался, как тень,

не просыпаясь,

между тем, как день

все время просыпался,

просыпался,

пересыпался,

сыпался

и тек

меж пальцев, как песок

в часах песочных,

покуда весь просыпался,

истек

по желобку меж конусов стеклянных,

и верхний конус надо мной был пуст,

и там уже поблескивали звезды,

и можно было вновь идти домой

и лечь в постель,

и лампу погасить,

и ждать,

покуда кто-то надо мной

перевернет песочные часы,

переместив два конуса стеклянных,

и снова слушать,

как течет песок,

неспешное отсчитывая время.

 

Я был частицей этого песка,

участником его высоких взлетов,

его жестоких бурь,

его падений,

его неодолимого броска;

которым все мгновенно изменялось,

того неукротимого броска,

которым неуклонно измерялось

движенье дней,

столетий и секунд

в безмерной череде тысячелетий.

 

Я был частицей этого песка,

живущего в своих больших пустынях,

частицею огромных этих масс,

бегущих равномерными волнами.

 

Какие ветры отпевали нас!

Какие вьюги плакали над нами!

Какие вихри двигались вослед!

 

И я не знаю,

сколько тысяч лет

или веков

промчалось надо мною,

но длилась бесконечно жизнь моя,

и в ней была первичность бытия,

подвластного устойчивому ритму,

и в том была гармония своя

и ощущенье прочного покоя

в движенье от броска и до броска.

 

Я был частицей этого песка,

частицей бесконечного потока,

вершащего неутомимый бег

меж двух огромных конусов стеклянных,

и мне была по нраву жизнь песка,

несметного количества песчинок

с их общей и необщею судьбой,

их пиршества,

их праздники и будни,

их страсти,

их высокие порывы,

весь пафос их намерений благих.

 

К тому же,

среди множества других,

кружившихся со мной в моей пустыне,

была одна песчинка,

от которой

я был, как говорится, без ума,

о чем она не ведала сама,

хотя была и тьмой моей,

и светом

в моем окне.

 

Кто знает, до сих пор

любовь еще, быть может...

 

Но об этом

еще особый будет разговор.

 

Хочу опять туда, в года неведенья,

где так малы и так наивны сведенья

о небе, о земле...

Да, в тех годах

преобладает вера,

да, слепая,

но как приятно вспомнить, засыпая,

что держится земля на трех китах,

и просыпаясь -

да, на трех китах

надежно и устойчиво покоится,

и ни о чем не надо беспокоиться,

и мир - сама устойчивость,

сама

гармония,

а не бездонный хаос,

не эта убегающая тьма,

имеющая склонность к расширенью

в кругу вселенской черной пустоты,

где затерялся одинокий шарик

вертящийся...

Спасибо вам, киты,

за прочную иллюзию покоя!

Какой ценой,

ценой каких потерь

я оценил, как сладостно незнанье

и как опасен пагубный искус -

познанья дух злокозненно-зловредный.

Но этот плод,

ах, этот плод запретный -

как сладок и как горек его вкус!..

 

Меж тем песок в моих часах песочных

просыпался,

и надо мной был пуст

стеклянный купол,

там сверкали звезды,

и надо было выждать только миг,

покуда снова кто-то надо мной

перевернет песочные часы,

переместив два конуса стеклянных,

и снова слушать,

как течет песок,

неспешное отсчитывая время.

 

1984

Плач о господине Голядкине

 

Господин Голядкин, душа моя,

человече смиренный и тихий,

вольнодумец тишайший, бунтарь незадачливый,

сокрушитель печальный!

Это что за погода у нас,

что за ветер такой окаянный!

Это что за напасти такие одна за другою

на голову нашу!

Господин Голядкин, душа моя,

старый питерский житель,

утешитель опальный, бедолага отпетый,

страстотерпец строптивый!

Это что там за мерзкие рожи мелькают

за этой треклятой вьюгою

на Невском прошпекте,

что за гнусные хари, что за рыла свиные,

Люциферово грязное семя!

Господин Голядкин, душа моя,

человек незлобивый и кроткий,

вольтерьянец смиренный,

Дон-Кишот на манер петербургский!

Что за хитрые сети плетет сатана вокруг нас,

что уже нам и шагу ступить невозможно -

это что за потрава на нас, это что за облава,

как словно все разом бесовские силы

сошлись против нас

в этом дьявольском тайном комплоте!

Господин Голядкин, душа моя,

старый питерский житель,

мой двойник, мой заветный тайник,

мой дневник, не написанный мною,

он стоит на холодном ветру, потирая озябшие руки,

отвечает смиренно и кротко - авось обойдется!

Господин Голядкин, душа моя,

в чем воистину его сила,

не подвержен унынью - все авось, говорит, обойдется,

может, все еще к лучшему,

все еще к лучшему вдруг обернется,

к нам фортуна лицом повернется, судьба улыбнется!

А вьюга-то, вьюга на проспекте на Невском

все пуще и пуще,

а свиные-то рыла за этой треклятой вьюгою

уже и вконец обнаглели -

то куснуть норовят, то щипнуть,

то за полу шинели подергать,

да к тому же при этом еще

заливаются смехом бесстыжим.

Господин Голядкин, душа моя,

человек незлобивый и кроткий,

да ведь тоже недолго ему осерчать не на шутку!

Да ведь ежели этак-то дело пойдет,

тут уже и амбицией пахнет!

Сатисфакцией пахнет, а может быть, даже того -

конфронтацией даже!

Тут уж, ежели что, господа, тут такое пойдет,

тут такое начнется!

Тут достанется, может быть, даже

сиятельным неким особам!

Эй, коня господину Голядкину, черт побери,

да кольчугу, да шпагу!

Острый меч господину Голядкину, да поживее!..

Барабаны бьют на плацу, барабаны бьют, барабаны.

Чей-то конь храпит, чей-то меч звенит,

чья-то тень вдоль стены крадется.

Колокольчик-бубенчик звенит вдалеке,

звенит колокольчик.

Только все обошлось бы, о господи, -

авось обойдется, авось обойдется!

 

1979

Плач о майоре Ковалеве

 

Это надо же, как распустились иные носы,

это надо же, как распустились!

Не простились ни с кем, никого не спросились,

по Питеру шляться пустились!

Плачь, коллежский асессор, майор Ковалев,

о своей драгоценной пропаже,

плачь о сыне возлюбленном, чаде заблудшем своем,

плачь о носе своем несравненном!

Это надо же, экий проказник бесстыжий,

шалун, шалопай,

вы подумайте, экий негодник!

Нос - жуир, дон Жуан, прощелыга и щеголь,

повеса и мот,

греховодник и дамский угодник!

Франт в мундире с шитьем золотым, и при шпаге,

и в шляпе с плюмажем,

разъезжает в карете, скажите, пожалуйста,

чем вам не статский советник!

Стыд и срам, господа,

ну пускай бы там палец мизинный какой

или что-нибудь в этаком роде -

а ведь это же нос, господа, нос по Питеру бродит

при всем при честном-то народе!

Да уже при одной только мысли об этом,

представьте,

впадает в смущенье

даже сам надзиратель квартальный, и пристав,

и прочие все благородные люди...

Плачь, майор Ковалев, плачь, коллежский асессор,

кричи и стенай,

пред святыми молись образами!

Громче плачь, рви рубаху нательную,

бей себя в грудь,

день и ночь обливайся слезами!

Ибо самое страшное в нашей истории

даже совсем и не это, по сути,

ибо самого главного ты и не знаешь покуда,

и ведать не можешь,

понеже все тайной покрыто глубокой.

...Он вернется к тебе, твое чадо любезное,

блудный твой нос,

твоя плоть,

твоей плоти безгрешной частица.

Блудный сын твой вернется к тебе,

блудный нос твой однажды к тебе возвратится.

Только он ли, не он ли вернется к тебе -

вот где главная видится нам закавыка.

Что, как черти его подменили, другим заменили,

хотя и отменно похожим по внешнему виду?

Ты премногие беды приимешь, майор Ковалев, от него,

ты претерпишь еще

превеликие муки,

и однажды ты все же отвергнешь его,

ты отторгнешь его

по суровым законам врачебной науки.

По законам природы отторгнешь его,

по суровым законам премудрой природы,

ибо плоть его будет, майор Ковалев,

несовместна отныне с твоею.

...Поздний зимний рассвет петербургский,

ах, что-то случится сегодня,

ах, что-то, должно быть, случится!

Ну-ка, выглянь в окошко, майор Ковалев,

кто-то в дверь твою тихо стучится.

Вот уже и по лестнице слышится шарканье ног,

вот уже в глубине коридора

слышен звук характерный сморканья

и топот шагов -

грозный шаг твоего Командора.

 

1986

По угорью, по заречью...

 

По угорью, по заречью,

где течет река Оять,

вышел дроля, вышел милый,

вышел серый погулять.

 

Ой, как шел по луговине

мой залетка дорогой,

увидал его охотник –

трах по пузу кочергой.

 

Ох и круто, ох и люто,

поначалу да сперва

покатилась разудала,

буйна сера голова.

 

Ой калина, ой малина,

краснотал да чернотал.

У плетня лежит залетка,

ручки-ножки раскидал.

 

Ох и круто, ох и люто,

елки-палки, лес густой,

не гуляет мой гулена,

пропадает милый мой.

 

В нерасстеганном кафтане

уж на печь ему не влезть,

по Ояти не гуляти,

каши масляной не есть.

 

Ой поминки, ой веселье –

как тут было не сплясать.

В три огня сварили зелье,

стали дролю поминать.

 

Апосля того первого,

ох и пятого того,

я сказал слова-находки

про залетку моего.

 

Ничего, мол, мне не надо,

был бы дролечка со мной,-

был бы дролечка в сметане,

мой залетка заливной!

 

1985

Полезные советы

 

Лицо должно быть со щеками,

с клыками быть обязан рот,

чтобы летела шерсть клоками,

когда охотник зайца жрет.

 

Охотник должен быть поджарым,

иметь ружьишко за плечом.

А заяц должен быть поджарен

и хорошенько запечен.

 

Ведой не будет роковою –

пришить к жилетке рукава.

Должна быть шея с головою

и не пустою – голова.

 

Солист не должен петь дуэтом.

Кларнет не должен быть трубой.

Поэт обязан быть поэтом.

Я должен быть самим собой.

 

1985

Полночное окно

 

В чужом окне чужая женщина не спит.

Чужая женщина в чужом окне гадает.

Какая карта ей сегодня выпадает?

Пошли ей. Господи, четверку королей!

 

Король бубей, король трефей, король червей,

король пиковый, полуночная морока.

Все карты спутаны - ах, поздняя дорога,

пустые хлопоты, случайный интерес.

 

Чужая женщина, полночное окно.

Средина августа, пустынное предместье.

Предвестье осени, внезапное известье

о приближенье первых чисел сентября.

 

Чужая женщина, случайный интерес.

Все карты спутаны, последний лепет лета.

Средина августа, две дамы, два валета,

предвестье осени, десятка и король.

 

Предвестье осени, преддверье сентября.

Невнятный шелест, бормотанье, лепетанье.

Дождя и тополя полночное свиданье,

листвы и капель полусонный разговор.

 

Чужая женщина, полночное окно.

Средина августа, живу в казенном доме.

Преддверье осени, и ночь на переломе,

и масть бубновая скользит по тополям.

 

Чужая женщина, последний свет в окне.

И тополя меняют масть, и дом казенный

спит, как невинно осужденный и казненный

за чьи - неведомо, но тяжкие грехи.

 

1988

Попытка убыстренья

 

Я зимнюю ветку сломал, я принес ее в дом

и в стеклянную банку поставил.

Я над ней колдовал, я ей теплой воды подливал,

я раскрыть ее листья заставил.

И раскрылись зеленые листья,

растерянно так раскрывались они,

так несмело и так неохотно,

и была так бледна и беспомощна бедная эта

декабрьская зелень -

как ребенок, разбуженный ночью,

испуганно трущий глаза

среди яркого света,

как лохматый смешной старичок,

улыбнувшийся грустно

сквозь слезы.

 

1976

Попытка утешенья

 

Все непреложней с годами, все чаще и чаще,

я начинаю испытывать странное чувство,

словно я заново эти листаю страницы,

словно однажды уже я читал эту книгу.

Мне начинает все чаще с годами казаться -

и все решительней крепнет во мне убежденье -

этих листов пожелтевших руками касаться

мне, несомненно, однажды уже приходилось.

Я говорю вам - послушайте, о, не печальтесь,

о, не скорбите безмерно о вашей потере -

ибо я помню,

что где-то на пятой странице

вы все равно успокоитесь и обретете.

Я говорю вам - не следует так убиваться,

о, погодите, увидите, все обойдется -

ибо я помню,

что где-то страниц через десять

вы напеваете некий мотивчик веселый.

Я говорю вам - не надо заламывать руки,

хоть вам и кажется небо сегодня с овчину -

ибо я помню,

что где-то на сотой странице

вы улыбаетесь, как ничего не бывало.

Я говорю вам - я в этом могу поручиться,

я говорю вам - ручаюсь моей головою,

ибо, воистину, ведаю все, что случится

следом за тою и следом за этой главою.

Я и себе говорю - ничего не печалься

Я и себя утешаю - не плачь, обойдется.

Я и себе повторяю -

ведь все это было,

было, бывало, а вот обошлось, миновало.

Я говорю себе - будут и горше страницы,

будут горчайшие, будут последние строки,

чтобы печалиться, чтобы заламывать руки -

да ведь и это всего до страницы такой-то.

 

1985

Послание юным друзьям

 

Я, побывавший там, где вы не бывали,

я, повидавший то, чего вы не видали,

я, уже  т а м  стоявший одной ногою,

я говорю вам - жизнь все равно прекрасна.

 

Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,

даже когда трудна и когда опасна,

даже когда несносна, почти ужасна -

жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.

 

Вот оглянусь назад - далека дорога.

Вот погляжу вперед - впереди немного.

Что же там позади? Города и страны.

Женщины были - Жанны, Марии, Анны.

Дружба была и верность. Вражда и злоба.

Комья земли стучали о крышку гроба.

Старец Харон над темною той рекою

ласково так помахивал мне рукою -

дескать, иди сюда, ничего не бойся, .

вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем.

 

Как я цеплялся жадно за каждый кустик!

Как я ногтями в землю впивался эту!

Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!

Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!

 

Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый.

Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна.

Штопаный, перештопанный, мятый, битый,

жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.

 

Да, говорю, прекрасна и бесподобна,

как там ни своевольна и ни строптива -

ибо, к тому же, знаю весьма подробно,

что собой представляет альтернатива...

 

Робкая речь ручья. Перезвон капели.

Мартовской брагой дышат речные броды.

Лопнула почка. Птицы в лесу запели.

Вечный и мудрый круговорот природы.

 

Небо багрово-красно перед восходом.

Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.

Здравствуй, мой друг воробушек,

с Новым годом!

Холодно, братец, а все равно - прекрасно!

 

1983

Похвальное слово курочке Рябе

 

Я слышал, и не раз, такое мнение –

С годами, мол, приходит поумнение.

Я с этим согласиться не могу.

Я знаю их, день ото дня умнеющих,

уже сказать по-детски не умеющих

простое человечное «агу»!

 

Есть в поумненье скрытый дух келейности,

елейности и даже бармалейности

с легчайшим даже привкусом грешка.

В нем не хватает детской простодушности

и этой милой мухоцокотушности,

что, скажем, есть у Пети-петушка.

 

Пускай они читают книги, умники –

я буду с теми, кто играет в кубики.

Да, мне они понятней и милей,

бесхитростные детские манежики,

чем эти поумневшие мошенники,

кичащиеся умностью своей.

 

Пускай с Гомером станем мы погодками –

не разлучусь ни с детскими колготками,

ни с памятью о первом киселе.

Мне потому и счастливо, и празднично,

что так по-детски елочно и прянично

зайчиха-глупость ходит по земле.

 

Люблю, придя в жилье свое высотное,

открыть свое окошко невысокое,

чтобы увидеть снова и опять,

как меж пивными и кафе-молочными,

где шляются джинсовые молодчики,

она выходит тоже погулять.

 

Зайчиха-глупость – мудрое животное.

В ней что-то есть безмерно животворное,

способное лишь душу укрепить.

И как бы ум, охотничек прославленный,

ни целился рукой своей расслабленной –

ему мою зайчиху не убить.

 

Когда, не вняв ни Мастеру, ни Воланду,

лечу через Калугу или Вологду

на материк какой-нибудь другой –

не расстаюсь ни с курочкою Рябою,

ни с дедом и, тем более, ни с бабою,

с любимой моей бабою Ягой.

 

Уставший от фигурного катания,

от долгого недетского питания,

я говорю вам детским языком:

не бойтесь этой псевдокарабасности,

пока я жив – зайчиха в безопасности,

клянусь ацидофильным молоком!

 

1969

Пред вами жизнь моя - прочтите жизнь мою...

 

Пред вами жизнь моя - прочтите жизнь мою.

Ее, как рукопись, на суд вам отдаю,

          как достоверный исторический роман,

          где есть местами романтический туман,

но неизменно пробивает себе путь

реалистическая соль его и суть.

          Прочтите жизнь мою, прочтите жизнь мою.

          Я вам ее на суд смиренно отдаю.

Я все вложил в нее, что знал и что имел.

Я так писал ее, как мог и как умел.

          И стоит вам хотя б затем ее прочесть,

          чтоб все грехи мои и промахи учесть,

чтоб всех оплошностей моих не повторять,

на повторенье уже время не терять, -

          мне так хотелось бы, чтоб повесть ваших дней

          моей была бы и правдивей, и верней!

 

1992

Пробужденье

 

Просыпаюсь - как заполночь с улицы в дом

торопливо вбегаю

и бегу через сто его комнат пустых,

в каждой комнате свет зажигаю -

загораются лампочки, хлопают двери,

тяжелые шторы на окнах

легко раздвигаются сами,

постепенно весь дом наполняется шумом и шорохом,

шелестом, шепотом, топотом ног,

суетой, беготней, голосами,

с этажа на этаж - суетой, беготней - все быстрее -

обрывками фраз

о вчерашних делах и событьях,

о том, о другом,

о делах, о погоде,

с этажа на этаж, из пролета в пролет -

все быстрей - коридорами -

- дайте пройти! не торчите в проходе! -

сто звонков, сто машинок - звенят телефоны,

трещат арифмометры,

щелкают счеты,

с этажа на этаж - все быстрей - резолюции, выписки,

списки,

расчеты, подсчеты,

дом гудит уже весь, он гудит, словно улей,

и все его окна сияют,

раскрыты навстречу встающему солнцу,

поющим синицам,

идущему мимо трамваю.

...Это я просыпаюсь. Проснулся. Глаза открываю.

 

1976

Проторенье дороги

 

Проторенье дороги, предчувствие, предваренье.

Тихое настроенье, словно идет снег.

И хочется написать длинное стихотворенье,

в котором сошлись бы на равных и это и то.

Что-нибудь вроде - гнев, о богиня,

воспой Ахиллеса,

Пелеева сына - и дальше, строка за строкой,

где будут на равных провидящие и слепые,

и нищий певец, скорбящий о тех и других.

И чтобы в финале - семь городов состязались

за мудрого корень - и несколько еще слогов,

слагающихся из звуков паденья снега

и короткого звука лопающейся струны...

Проторенье дороги, евангелье от Сизифа,

неизменное, как моленье и как обряд,

повторенье до, повторенье ре, повторенье мифа,

до-ре-ми-фа-соль одним пальцем сто лет подряд.

И почти незаметное, медленное продвиженье,

передвиженье, медленное, на семь слогов,

на семь музыкальных знаков,

передвиженье

на семь изначальных звуков, на семь шагов,

и восхожденье,

медленное восхожденье,

передвиженье к невидимой той гряде,

где почти не имеет значенья до или после,

и совсем не имеет значенья когда и где,

и дорога в горы,

где каждый виток дороги

чуть выше, чем предыдущий ее виток,

и виток дороги - еще не итог дороги,

но виток дороги важней, чем ее итог,

и в конце дороги -

не семь городов заветных,

а снова все те же, ощупью и впотьмах,

семь знаков, как семь ступенек, едва заметных,

семь звуков, как семь городов на семи холмах...

Проторенье дороги, смиренье, благодаренье.

Шаг, и еще один шаг, и еще шажок.

Тихий снежок, ниспадающий в отдаленье.

За поворотом дороги поющий рожок.

И как отзвук той неизбывной светлой печали,

в сумерках, одним пальцем, до-ре-ми-фа-соль,

и огарок свечи, и рояль, и опять, как вначале, -

до-ре-ми-фа-соль,

до-ре-ми-фа-соль,

до-ре-ми-фа-соль...

 

1976

Прощание с Ленькой Зайцевым

 

Словно 6ы на зависть грустным арбатским мальчикам,

арбатские девочки, безнадежно влюбясь,

Леньку Зайцева называли ласково зайчиком –

ваше высочество, говорили, и просто князь.

 

А когда погулять выходил он с черного хода,

сто прелестных охотниц

                    выбегали из своих засад,

розовые лошади били крылами,

                           начиналась охота,

из которой никто не старался вернуться назад.

 

А они в него корочкой, видите ли,

                                 поджаристой,

пирогом с грибами – в семейный, извините, круг.

А он на плечо шарманочку –

                           и пожалуйста,

потому что шофер в автобусе –

                            его лучший друг.

 

А он на свои на рыжие, как порфиру,

                                   фуражку.

А он их сам, понимаете, убивал.

И последний троллейбус

                 развозил по Сивцеву Вражку

ситцевых девочек, убитых им наповал.

 

Плакала на Смоленской флейта,

                        лесная дудочка.

Бил на Садово-Кудринской барабан любви.

Ночь опускалась,

             короткая, как мини-юбочка,

над белыми дворниками,

                   изящными, как соловьи.

 

И стоял, как замок отчаянья,

                      арбатский дворик,

жалуясь, печалуясь, безнадежно моля...

Плачьте, милые девочки,

                    пейте паригорик!

Пейте капли датского короля!

 

 

1980

Рифмовник для Каина

 

Шелест пуха, дух вязанья

Теплой кофты шерстяной.

Мамка щучья и фазанья,

Кто там ходит за стеной?

 

Кто там ходит в синей феске,

Лапу серую жуя,

Как на той старинной фреске

В грозной книге Бытия?

 

Это Авель, бедный мальчик,

Как пред скинией Давид, –

Авель, Авель, бедный зайчик,

Тихо в дудочку дудит.

 

То сбивается со счета,

То на счет четыре-пять

Вдруг выходит за ворота,

Чтоб немного погулять...

 

В темных зернах хлорофилла

Спит минога и омар.

Дремлет муха дрозофила,

Насекомое комар.

 

В лавке грека Ламбринади,

Там, где раки Бордолез,

Спит селедка в маринаде,

Погружаясь в майонез.

 

Но, угрюм и неприкаян,

Проявляя волчью прыть,

По дорогам ходит Каин,

Хочет Авеля убить.

 

У него одна забота –

Все живое отравлять.

Он не любит, если кто-то

Ночью вышел погулять...

 

Спит животное кузнечик.

Остро пахнет бузиной.

С желтым ядом черный глечик

Носит Каин за спиной.

 

Он шагает то и дело,

Все готов перетерпеть –

Лишь бы Авелево тело

Желтым ядом натереть...

 

Я взываю к Артемиде –

Чтобы не было того,

Отымите, отымите

Глечик с ядом у него!

 

Дайте Каину письмовник,

Пусть забудет о грехе.

Дайте Каину рифмовник

На шатучем лопухе.

 

Дайте Каину подстрочник,

Подберите словари,

Пусть сидит и переводит

От зари и до зари.

 

Посидит, попереводит

Года три-четыре-пять –

Будет знать, как братьев меньших

Желтым ядом отравлять!

 

1984

Светлый праздник бездомности...

 

Светлый праздник бездомности,

тихий свет без огня,

ощущенье бездонности

августовского дня.

          Ощущенье бессменности

          пребыванья в тиши

          и почти что бессмертности

          нашей грешной души.

Вот и кончено полностью,

вот и кончено с ней,

этой маленькой повестью

наших судеб и дней.

          Наших дней, перемеченных

          торопливой судьбой,

          наших двух переменчивых,

          наших судеб с тобой.

Полдень пахнет кружением

дальних рощ и лесов

пахнет вечным движением

привокзальных часов.

          Ощущенье беспечности,

          как скольженье на льду.

          Запах ветра и вечности

          от скамеек в саду.

От рассвета до полночи -

тишина и покой,

никакой будто горечи

и беды никакой.

          Только полночь опустится

          как догадка о том,

          что со счета не сбросится

          ни сейчас, ни потом.

Что со счета не сбросится,

ни потом, ни сейчас,

и что с нас еще спросится,

еще спросится с нас.

 

1976

Сквозь годы

 

Прохожу по рынку,

словно иду сквозь годы.

 

- Молодой человек, -

окликают меня

в цветочном ряду, - вот, пожалуйста, -

замечательные хризантемы!

 

- Мужчина, -

взывает ко мне продавщица фруктов, -

посмотрите, какие персики,

специально дня вас!

 

- Папаша, -

вопрошает меня

девица,

торгующая овощами, -

не желаете ли капустки

для свеженьких щец?

 

А паренек по соседству

кричит мне

чуть не в самое ухо:

- Дедуля,

укропчика не забудьте,

петрушечки

не забудьте купить!

 

И я малодушно,

едва ль не бегом,

возвращаюсь туда,

где продают ненужные мне

хризантемы,

в тайной надежде

снова услышать -

молодой человек,

молодой человек!

 

1981

Сколько нежных слов я не сказал...

 

Сколько нежных слов я не сказал,

сколько их ненужных обронил.

Сколько я стихов не написал,

сколько их до срока схоронил.

          Посреди нехоженой травы,

          в чаще лебеды и лопухов,

          шапку сняв с повинной головы,

          прохожу по кладбищу стихов.

Ни крестов, ни траурных знамен

в этом темном месте и глухом.

Звездочки стоят вместо имен

по три, по три, по три над стихом.

          Голова повинная, молчу.

          Вглядываюсь вдаль из под руки.

          Ставлю запоздалую свечу

          возле недописанной строки.

Тихий свет над черною травой.

Полночь неподвижна и тиха.

Кланяюсь повинной головой

праху неизвестного стиха.

 

1981

* * *

 

Скрипка висит у меня на стене,
не играет –
пыль собирает,
а рядом смычок
и – тихо,
молчок.

Скрипка висит у меня на стене
грустная
и расстроенная,
потому что жизнь у неё неустроенная,
да едва ли уже устроится –
как уж тут не расстроиться.

Скрипка висит у меня на стене,
в стену врастая, –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая
(барышня из крестьянок,
артисточка крепостная
из хора) –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая –
не Страдивари
и не Гварнери –
скорее, деталь в интерьере
в этой квартире
(как, впрочем, и я).

А ведь если бы взять её в руки,
в добрые руки,
в нежные руки –
уж какие бы тут полились
волшебные звуки! —

здрасьте, маэстро Моцарт,
маэстро Гайдн,
маэстро Бах! –

ах! –

вы посмотрите,
скрипочка ожила –

о ла-ла! –

ми,
вторая октава,
по квинтам,
вниз –

браво, скрипочка,
браво-брависсимо,
бис!..

Но скрипка висит у меня на стене,
не играет,
и лишь временами
в ночной тишине
чудятся ей эти руки,
добрые руки,
нежные руки.

(Так же, как, впрочем, и мне...) 

* * *

 

Славный город Виттенберг,
ты и поздний, ты и ранний
не отверг моих стараний
и надежд не опроверг.

Я по улицам твоим
вместе с Фаустом шатался,
суть вещей постичь пытался
с милым доктором моим.

Ничего, что ночь темна, –
что нам темень, если близок
дух капусты и сосисок,
запах пива и вина...

Был подвальчик тих и мал,
дым над столиками плавал.
Но и дьявол,
           старый дьявол,
он ведь тоже не дремал.

Мы, смеясь и веселясь,
наблюдали временами,
как он шествовал за нами,
в тело пуделя вселясь.

И, на чёрный глядя хвост,
говорили:
       – Пусть позлится –
ведь нашёл в кого вселиться,
старый сводник и прохвост!

Фауст был отменно мил –
за друзей и за подружек
пиво пил из толстых кружек,
папиросами дымил.

Лишь порой он вспоминал,
как его (о meine Mutter!)
здесь когда-то Мартин Лютер
поносил и проклинал.

Я ж не смел, да и не мог
прикоснуться к этой ране...
Мирно спали лютеране,
плыл над крышами дымок.

В тиглях плавился металл,
и над камнем преткновенья
дух борьбы и дерзновенья
безбоязненно витал.

Собирались наскоро...

 

Собирались наскоро,

обнимались ласково,

пели, балагурили,

пили и курили.

День прошел - как не было.

Не поговорили.

 

Виделись, не виделись,

ни за что обиделись,

помирились, встретились,

шуму натворили.

Год прошел - как не было.

Не поговорили.

 

Так и жили - наскоро,

и дружили наскоро,

не жалея тратили,

не скупясь дарили.

Жизнь прошла - как не было.

Не поговорили.

 

1980

Сон о рояле

 

Я видел сон – как бы оканчивал

из ночи в утро перелет.

Мой легкий сон крылом покачивал,

как реактивный самолет.

 

Он путал карты, перемешивал,

но, их мешая вразнобой,

реальности не перевешивал,

а дополнял ее собой.

 

В конце концов, с чертами вымысла

смешав реальности черты,

передо мной внезапно выросло

мерцанье этой черноты.

 

Как бы чертеж земли, погубленной

какой–то страшною виной,

огромной крышкою обугленной

мерцал рояль передо мной.

 

Рояль был старый, фирмы Беккера,

и клавишей его гряда

казалась тонкой кромкой берега,

а дальше – черная вода.

 

А берег был забытым кладбищем,

как бы окраиной его,

и там была под каждым клавишем

могила звука одного.

 

Они давно уже не помнили,

что были плотью и душой

какой–то праздничной симфонии,

какой–то музыки большой.

 

Они лежали здесь, покойники,

отвоевавшие свое,

ее солдаты и полковники,

и даже маршалы ее.

 

И лишь иной, сожженный заживо,

еще с трудом припоминал

ее последнее адажио,

ее трагический финал.

 

Но вот, едва лишь тризну справивший,

еще не веря в свой закат,

опять рукой коснулся клавишей

ее безумный музыкант.

 

И поддаваясь искушению,

они построились в полки,

опять послушные движению

его играющей руки.

 

Забыв, что были уже трупами,

под сенью нотного листа

они за флейтами и трубами

привычно заняли места.

 

Была безоблачной прелюдия.

Сперва трубы гремела медь.

Потом пошли греметь орудия,

пошли орудия греметь.

 

Потом пошли шеренги ротные,

шеренги плотные взводов,

линейки взламывая нотные,

как проволоку в пять рядов.

 

Потом прорыв они расширили,

и пел торжественно металл.

Но кое–где уже фальшивили,

и кто–то в такт не попадал.

 

Уже все чаще они падали.

Уже на всю вторую часть

распространился запах падали,

из первой части просочась.

 

И сладко пахло шерстью жженною,

когда, тревогой охватив,

сквозь часть последнюю, мажорную,

пошел трагический мотив.

 

Мотив предчувствия, предвестия

того, что двигалось сюда,

как тема смерти и возмездия

и тема Страшного суда.

 

Кончалась музыка и корчилась,

в конце едва уже звеня.

И вскоре там, где она кончилась,

лежала черная земля.

 

И я не знал ее названия –

что за земля, что за страна.

То, может быть, была Германия,

а может быть, и не она.

 

Как бы чертеж земли, погубленной

какой–то страшною виной,

огромной крышкою обугленной

мерцал рояль передо мной.

 

И я, в отчаянье поверженный,

с тоской и ужасом следил

за тем, как музыкант помешанный

опять к роялю подходил.

Старая женщина с авоськой

 

А вот явленье грусти бесконечной,

хотя

на первый взгляд

и беспричинной.

На остановке где-нибудь конечной

старушка из автобуса выходит.

Ах, город,

эти новые дома,

керамика,

стекло,

и алюминий!

Какая пестрота и легкость линий

в меняющихся контурах его,

какая гамма цветосочетаний!

Здесь для примера я бы показал

Центральный, скажем, аэровокзал

или Дворец

для бракосочетаний,

куда подъехал свадебный кортеж

с девчонкою в одежде подвенечной...

Но вот картина грусти бесконечной,

когда старушка площадь переходит.

Ах, город,

все куда-то он спешит,

торопится на ярмарки,

на рынки,

на свадьбы,

на рожденья,

на поминки,

проглатывая прессу на ходу,

прижав к себе попутные покупки,

нет-нет еще косясь на мини-юбки,

как бы стыдясь,

что снова уличен

в приверженности к моде быстротечной...

Но вот картина грусти бесконечной,

и я едва не плачу в этот миг,

когда старушка площадь переходит,

в скрещенье всех событий мировых

шагает по дорожке пешеходной,

неся свою порожнюю авоську,

где, словно одинокий звук минорный

и словно бы воробушек озябший,

один лежит на донышке

лимон.

 

1980

Сто двадцать лет спустя

 

Не в «ЗИЛах» и не в новеньких «Победах»,

не думая, что станут в них стрелять,

два зайчика на двух велосипедах

отправились немножко погулять.

 

По по ошибке взятый на поруки,

большая сволочь и антисемит,

охотник к ним протягивает руки

и гнусными зубами шевелит.

 

Сейчас начнутся грозные событья.

Мой зайчик закачается в седле.

Но чтоб не допускать кровопролитья,

живут мои герои на земле.

 

И если уж дойдет до столкновенья,

я крови все равно не допущу,

я встану посреди стихотворенья,

охотника в лягушку превращу.

 

И вы не бойтесь, глупенькие зайки:

я в случае чего вас воскрешу.

Куплю вам в ГУМе трусики и майки

и на свою жилплощадь пропишу.

 

Я дам вам пряник и другие сласти,

надену октябрятские значки.

Не надо плакать при советской власти!

У трите ваши слезы, дурачки!

 

Пускай горит на мордочках румянец!

Охотника не бойтесь моего!

Я пошутил, ведь он – вегетарьянец,

мясная пища – гибель для него.

 

Мне вся его семья давно знакома.

Он не имел оружия вовек.

Он просто заместитель управдома,

вполне интеллигентный человек.

 

1981

Строгая морковь

 

Не в смысле каких деклараций,

не пафоса ради, ей-ей,

мне нравятся серые зайцы –

те золушки наших полей.

 

Мне праздника лучшего нету,

чем видеть опять и опять –

по этому белому свету

тот заяц идет погулять.

 

Ни шелка на нем, ни шевьота.

Ни юбок на нем, ни рубах.

Как красный колпак санкюлота –

морковка в суровых зубах.

 

Не плод экзотический юга,

чья дряблая кожа пестра, –

а скромная дочь огорода,

больших удобрений сестра...

 

Но грозный, как тень трибунала,

сидит на своем чердаке

охотник в коротеньком платье,

с кулацким обрезом в руке.

 

Он зайца в ловушку заманит,

морковку его отберет.

Он с этою целью ложится

и с этою целью встает.

 

Но вы понимаете сами –

я зайца в обиду не дам.

Высокую чашу питанья

я с ним разделю пополам.

 

Я дам ему, может, рублевку

из малой получки моей –

пусть купит другую морковку,

какая еще покрупней.

 

Я буду доволен, по сути –

была бы у зайца всегда

в железной домашней посуде

красивая эта еда!

 

1985

Сухопутная баллада

 

Если был бы я богатым,

я б коня купил Тимурке.

Я б козу купил Игнату

и купил бы зайца Юрке.

Пусть Тимур проскачет лихо

за картошкою на рынок.

Пусть Игнат козу подоит

и сильней ее полюбит.

Пусть полней постигнет Юрка

зайца сложную природу,

раз уж взяться он решился

за большую эту тему.

Пусть постигнет, пусть изучит

досконально и научно,

а потом сидит и строчит

столько, сколько он захочет.

Только лучше не про Гришу,

а про Сашу и Мишу,

про Андрея и про Женю,

про Булата и про Беллу,

про Ивана, про Степана,

про Петра и Митрофана –

это было бы нужнее

и, по-моему, смешнее.

 

1984

Темный свод языческого храма...

 

Темный свод языческого храма,

Склад и неусыпная охрана.

 

Цепь, ее несобранные звенья.

Зрительная память, память зренья...

 

Тайный склад и строгая охрана.

Полотно широкого экрана.

 

Магниевых молний озаренья.

Зрительная память, память зренья...

 

Но - и полотно киноэкрана

и - незаживающая рана,

 

и - неутихающая мука

повторенья пройденного круга.

 

О, необъяснимое стремленье

на мгновенье выхватить из мрака

 

берег, одинокое строенье,

женский профиль, поле, край оврага,

 

санки, елку, нитку канители,

абажур за шторкою метели,

 

стеклышко цветное на веранде,

яблоко зеленое на ветке...

 

Память зренья, своеволье, прихоть,

словно в пропасть без оглядки прыгать,

 

без конца проваливаться, падать

в память зренья, в зрительную память,

 

и копать под черными пластами,

в памяти просеивать, как в сите,

 

слыша, как под черными крестами -

откопайте! - просят - воскресите!..

 

Я копаю, день и ночь копаю,

осторожно почву разгребаю,

 

на лопату опершись, курю.

- Бедный Йорик! - тихо говорю.

 

1980

Царевич

 

О ряд от единицы до пяти!

Во мне ты вновь сомнения заронишь.

Мой мальчик, мой царевич, мой звереныш,

не доверяйся этому пути!

 

Душа твоя звериная чиста.

Она наивна и несовременна.

Длина твоих ушей несоразмерна

внезапной лаконичности хвоста.

 

О заюшка, ужасен жребий твой!

Меня твоя доверчивость пугает.

Зачем высокий лучник выбегает

из будки с газированной водой?

 

Груба его неправая ладонь,

несущая надменно сковородку.

С усмешкою, присущей скомороху,

он говорит: – В огонь его, в огонь!

 

О, не ступай за грань сковороды,

чтоб шкурка твоя добрая шипела,

в печальных очертаниях Шопена

приобретая видимость еды!

 

Скорей на дачу, к долгому труду!

Там, отвергая праздность и забаву,

из хлопьев снега вылепим мы бабу

и нарисуем домик и трубу.

 

Ты побежишь раздетым по двору,

но я не упрекну тебя ни словом.

Я стану говорить старинным слогом, –

иди ко мне, играй со мной в игру!

 

1969

Человек, отличающийся завидным упорством

 

Все дело тут в протяженности,

в протяженности дней,

в протяженности лет или зим,

в протяженности жизни.

 

Человек,

отличающийся завидным упорством,

он швыряет с размаха палку

(камень,

коробку,

консервную банку)

и отрывисто произносит:

- Шарик, возьми!

 

Друг человека Шарик,

занятый, как обычно, проблемами

совершенно иного рода,

издалека виновато машет хвостом

и мысленно

как бы разводит руками -

для нас это слишком сложно!

 

И все повторяется снова.

 

Человек,

отличающийся завидным упорством,

швыряет с размаха палку...

 

Дальше

происходит множество

всевозможных событий,

бесконечной чередой проходят,

сменяя друг друга

дни и недели,

дожди и метели,

солнечные затменья,

землетрясенья,

смены погоды,

годы -

словом, проходит жизнь.

 

Но история эта конца не имеет,

ибо он,

человек,

отличающийся завидным упорством,

не подвержен старенью,

дряхленью

и умиранью.

 

Человек,

отличающийся завидным упорством,

швыряет с размаха палку....

 

1986

Человек, похожий на старую машину

 

Человек,

похожий на старую машину,

сделанную в девятнадцатом веке -

что-то от стефенсоновского паровоза,

от первых летательных аппаратов,

из породы воздушных шаров

и аэростатов,

с примесью конки и дилижанса,

экипажа и музыкальной шкатулки -

ржавые поршни и рычажки,

стершиеся шестеренки и втулки -

и все это издает при ходьбе

поскрипыванье,

пощелкиванье,

дребезжанье.

Человек,

похожий на старую машину,

сделанную в девятнадцатом веке,

он покупает в ближайшей аптеке

какие-то странные мази для растиранья,

у которых такие таинственные названья -

бриони,

арника,

оподельдок,

а потом еще долго поскрипывает ледок

у него под ногами,

пока он вышагивает к себе домой

неуверенными шагами.

Человек,

похожий на старую машину, сделанную в девятнадцатом веке,

он поднимается

к себе на этаж,

не снимая пальто,

присаживается на кушетку,

которую по-старинному называет софа

и которая откликается звуком фа,

когда он на нее садится...

Так и сидит он,

не зажигая огня,

человек,

похожий на старую машину,

сделанную в девятнадцатом веке,

старая усталая машина,

или просто сум,

как он в шутку себя называет,

хотя он при этом вряд ли подозревает,

что сум

по-украински

означает печаль,

да и по-русски звучит

достаточно грустно.

 

1986

Человек, строящий воздушные замки

 

Он лежит на траве

под сосной

на поляне лесной

и, прищурив глаза,

неотрывно глядит в небеса —

не мешайте ему,

он занят,

он строит,

он строит воздушные замки.

Галереи и арки,

балконы и башни,

плафоны,

колонны,

пилоны,

пилястры,

рококо и барокко,

ампир

и черты современного стиля,

и при всем

совершенство пропорций,

изящество линий —

и какое богатство фантазии,

выдумки, вкуса!

 

На лугу,

на речном берегу,

при луне,

в тишине,

на душистой копне,

он лежит на спине

и, прищурив глаза,

неотрывно глядит в небеса —

не мешайте,

он занят,

он строит,

он строит воздушные замки,

он весь в небесах,

в облаках,

в синеве,

еще масса идей у него в голове,

конструктивных решений

и планов,

он уже целый город воздвигнуть готов,

даже сто городов —

заходите, когда захотите,

берите,

живите!

 

Он лежит на спине,

на дощатом своем топчане,

и во сне,

закрывая глаза,

все равно продолжает глядеть в небеса,

потому что не может не строить

своих фантастических зданий.

Жаль, конечно,

что жить в этих зданьях воздушных,

увы, невозможно,

ни мне и ни вам,

ни ему самому,

никому,

ну, а все же,

а все же,

я думаю,

нам не хватало бы в жизни чего–то

и было бы нам неуютней на свете,

если б не эти

невидимые сооруженья

из податливой глины

воображенья,

из железобетонных конструкций

энтузиазма,

из огнем обожженных кирпичиков

бескорыстья

и песка,

золотого песка простодушья,—

когда бы не он,

человек,

строящий воздушные замки.

 

1976

* * *

 

Что делать, мой ангел, мы стали спокойней,

                                                            мы стали смиренней.

За дымкой метели так мирно клубится наш милый Парнас.

И вот наступает то странное время иных измерений,

где прежние мерки уже не годятся – они не про нас.

 

Ты можешь отмерить семь раз и отвесить

                                                           и вновь перевесить

и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва.

Но ты уже знаешь как мало успеешь

                                                           за год или десять,

и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два.

 

Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым,

на миг удивившись почти незаметному их рубежу.

Но ты уже знаешь,

                        о, как это горестно – быть несудимым,

и ты понимаешь при этом, как сладостно – о, не сужу.

 

Ты можешь отмерить семь раз и отвесить,

                                                           и вновь перемерить

И вывести формулу, коей доступны дела и слова.

Но можешь проверить гармонию алгеброй

                                                           и не поверить

свидетельству формул –

                                    ах, милая, алгебра, ты не права.

Ты можешь беседовать с тенью Шекспира

                                    и собственной тенью.

Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь.

Но ты уже знаешь,

                        какие потери ведут к обретенью,

и ты понимаешь,

                        какая удача в иной из потерь.

А день наступает такой и такой-то и с крыш уже каплет,

и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть.

И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет,

о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть.

 

Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье.

Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя.

И трепетно светится тонкая веточка майской сирени,

как вечный огонь над бессмертной и юной

                                                           душой соловья. 

* * *

 

Что я знаю про стороны света?

Вот опять, с наступлением дня,

недоступные стороны света,

как леса, обступают меня.

Нет, не те недоступные земли,

где дожди не такие, как тут,

где живут носороги и зебры

и тюльпаны зимою цветут,

где лежат на волнах кашалоты,

где на ветках сидят какаду...

Я сегодня иные широты

и долготы имею в виду.

 

Вот в распахнутой раме рассвета

открываются стороны света.

Сколько их?

Их никто не считал.

Открывается Детство,

и Старость.

И высокие горы Усталость.

И Любви голубая дорога.

И глухие низины Порока.

И в тумане багровом Война –

есть такая еще сторона

с небесами багрового цвета.

Мы закроем вас,

темные стороны света!

 

Сколько есть неоткрытых сторон!

Все они обступают меня,

проступают во мне,

как узоры на зимнем окне,

очень медленно тают,

и вновь открываются

в раме рассвета

неоткрытые стороны света.

Что-то случилось, нас все покидают...

 

Что-то случилось, нас все покидают.

Старые дружбы, как листья, опали.

...Что-то тарелки давно не летают.

Снежные люди куда-то пропали.

А ведь летали над нами, летали.

А ведь кружили по снегу, кружили.

Добрые феи над нами витали.

Добрые ангелы с нами дружили.

Добрые ангелы, что ж вас не видно?

Добрые феи, мне вас не хватает!

Все-таки это ужасно обидно -

знать, что никто над тобой не летает.

...Лучик зеленой звезды на рассвете.

Красной планеты ночное сиянье.

Как мне без вас одиноко на свете,

о недоступные мне марсиане!

Снежные люди, ну что ж вы, ну где вы,

о белоснежные нежные девы!

Дайте мне руки, раскройте объятья,

о мои бедные сестры и братья!

...Грустно прощаемся с детскими снами.

Вымыслы наши прощаются с нами.

Крыльев не слышно уже за спиною.

Робот храпит у меня за стеною.

 

1980

* * *

 

Шампанским наполнен бокал.

Июльская ночь на ущербе.

Прощай, Баденвейлер,  

 

ich sterbe!*

 

И допит последний глоток.

 

Немецкий уснул городок.

Подумай, какая досада!

Лишь ветки вишнёвого сада

белеют в июльской ночи.

 

Колеблется пламя свечи.

Актриса известная плачет.

Не знаю, зачем она прячет

последние слёзы свои.

 

К чему здесь сейчас соловьи!

Последние слёзы горючи.

Шиповника стебли колючи.

Крыжовника иглы остры.

 

И будут рыдать три сестры

и многие сёстры иные.

Немногие братья родные

и множество братьев иных.

 

...Немецкий уснул городок.

Но он уже скоро проснётся.

Его это тоже коснётся,

но только потом,

и не так.

 

Зачем эти розы цветут!

Как всё в этом мире похоже.

И на Новодевичьем тоже

такие же розы, как тут.

 

Я тоже уеду туда,

к тем розам,

к берёзе и к вербе.

Ich sterbe,

ichsterbe,

ichsterbe –

и это уже навсегда.

 

---

*я умираю (нем.)

Шла дорога к Тракаю...

 

Шла дорога к Тракаю,

литовская осень была еще

в самом начале,

и в этом начале

нас озера Тракая своим обручали кольцом,

 

а высокие кроны лесные венчали.

Все вокруг замирало, стремительно близился рокот

девятого вала

и грохот обвала.

И Прекрасной Елены божественный лик

без труда Маргарита моя затмевала.

Плыл, как лодочка, лист по воде,

и плыла тишина,

и легко показаться могло

временами,

что уже никого не осталось на этой земле,

кроме нас -

только мы и озера,

и травы под нами,

и кроны над нами.

А меж тем кто-то третий все время

неслышно бродил вокруг нас

и таился в траве

над обрывом,

у самого края.

То, наверно, мой Фауст за нами следил

из прибрежных кустов,

ухмыляясь в усы

и ладони хитро потирая.

 

Холодало, темнело, виденье Тракайского замка

в озерной воде

потемневшей -

все тише качалось.

Начиналась литовская ранняя осень,

 

короткое лето на этом кончалось.

И не зная еще, доведется ли нам

к этим добрым озерам

приехать когда-нибудь снова,

я из ветки случайной лесной,

как господь,

сотворил человечка лесного

смешного.

 

Я его перочинным ножом обстрогал добела,

человеческим ликом его наделил,

и когда завершил свое дело,

осторожно поставил на толстую ветку его

и шпагатом к стволу привязал

его хрупкое тело.

И когда мы ушли, он остался один там стоять

над холодной вечерней водой,

и без нас уже листья с осенних дерев

облетели.

...В этот час, когда ветер тревожно стучится

в ночное окно,

в этот час января и полночной метели,

до озноба отчетливо вдруг представляю,

как он там сейчас одиноко стоит

над застывшей водой,

за ночными снегами

и мглою морозно-лиловой,

от всего отрешенный, отвергнутый идол любви,

деревянный смешной человечек

из ветки еловой.

 

1980

Элегия на смерть Джона О

 

Меж речкой Твид и речкой Спей,

Где вереск и все прочее,

Жил бедный заяц Джон О’Грэй,

Отец семьи и прочее.

 

Хоть был лишен

Наш бедный Джон

Чинов, наград и прочее,

Зато был шерсти не лишен,

Хвоста, ушей и прочее.

 

Однажды, три-четыре-пять,

Позавтракав и прочее,

Он в рощу вышел погулять

И, так сказать, все прочее.

 

Он был не в бархат разодет,

Как тот бездельник Билли –

Берет с пером и старый плед

Его одеждой были.

 

При всем при том,

При всем при том

С бездумною отвагой

Махал он весело хвостом,

Как пикой или шпагой.

 

Но у развилки трех дорог,

Где ельник и все прочее,

Его охотник подстерег

И застрелил и прочее.

 

Он взял себе берет и плед,

А пух и прах О’Грэя

Трактирщику за шесть монет

Он продал не жалея.

 

А тот из Джоновых костей

Сварил бульон и прочее

И этим потчевал гостей

Под крепкий эль и прочее.

 

Но все, кто ели тот обед,

И все, кто Джона ели,

Не о трактирщике, нет-нет,

Не об охотнике, о нет –

О Джоне песню пели.

 

Вот так под старых кружек звон,

И шутки, и все прочее

Был воскрешен наш добрый Джон,

Отец семьи и прочее.

 

И с той поры уж сколько лет,

Как бы воскресший из котлет,

Из супа и все прочее,

Он на земле живет опять

И раз-два-три-четыре-пять

Выходит в рощу погулять

И, так сказать, все прочее.

 

1985

* * * 

 

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
а услышалось – глас наяву.
– Я трамвайная вишенка, – он мне сказал,
прозревая воочью иные миры, –
я трамвайная вишенка страшной поры
и не знаю, зачем я живу.

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
но слова эти так и остались во мне,
будто я, будто я, а не он,
будто сам я сказал о себе и о нём –
мы трамвайные вишенки страшных времен
и не знаем, зачем мы живём.

Гумилевский трамвай шёл над тёмной рекой,
заблудившийся в красном дыму,
и Цветаева белой прозрачной рукой
вслед прощально махнула ему.

И Ахматова вдоль царскосельских колонн
проплыла, повторяя, как древний канон,
на высоком наречье своём:
– Мы трамвайные вишенки страшных времен.
Мы не знаем, зачем мы живём.

О российская муза, наш гордый Парнас,
тень решеток тюремных издревле на вас
и на каждой нелживой строке.
А трамвайные вишенки русских стихов,
как бубенчики в поле под свист ямщиков,
посреди бесконечных российских снегов
все звенят и звенят вдалеке. 

Я был приглашен в один дом...

 

Я был приглашен в один дом,

в какое-то сборище праздное,

где белое пили и красное,

болтали о сем и о том.

Среди этой полночи вдруг

хозяйка застолье оставила

и тихо иголку поставила

на долгоиграющий круг.

И голос возник за спиной,

как бы из самой этой полночи

шел голос, молящий о помощи,

ни разу не слышанный мной.

Как голос планеты иной,

из чуждого нам измерения,

мелодия стихотворения

росла и росла за спиной.

Сквозь шум продирались слова,

и в кратких провалах затишия

ворочались четверостишия,

как в щелях асфальта трава.

Но нет, это был не пророк,

над грешными сими возвышенный, -

скорее ребенок обиженный,

твердящий постылый урок.

Но три эти слова - не спи,

художник! - он так выговаривал,

как будто гореть уговаривал

огонь в полуночной степи.

И то был рассказ о судьбе

пилота,

но также о бремени

поэта, служение времени

избравшего мерой себе.

И то был урок и пример

не славы, даримой признанием

а совести, ставшей призванием

и высшею мерою мер.

...Я шел в полуночной тиши

и думал о предназначении,

об этом бессрочном свечении

бессонно горящей души.

Был воздух морозный упруг.

Тянуло предутренним холодом.

Луна восходила над городом,

как долгоиграющий круг.

И летчик летел в облаках.

И слово летело бессонное.

И пламя гудело высокое

в бескрайних российских снегах.

 

1980

* * *

 

Я видел вселенское зло.

Я всякого видел немало.

И гнуло меня, и ломало,

и всё-таки мне повезло.

 

Мне дружбу дарили друзья,

и женщины нежно любили.

Меня на войне не убили,

мне даже и тут повезло.

 

Ещё повезло мне, что вот

я дожил до вашей эпохи,

где вовсе дела мои плохи

и зыбок мой завтрашний день.

 

И всё же я счастлив, что смог,

что дожил до этого мига,

до этого мощного сдвига

тяжелых подземных пород.

 

Я видел начало конца,

и тут меня Бог не обидел,

я был очевидцем, я видел

начало грядущих начал.

 

Я дожил, мне так повезло,

я видел и знаю наверно –

история движется верно,

лишь мерки её не про нас.

 

И всё ж до последнего дня

во мне это чувство пребудет –

я был там, я знаю, что будет

когда-нибудь после меня. 

* * * 

 

Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен

                                 и тема угадана,

а потом всё быстрей и быстрей, подчиняясь ключу,

как в «Прощальной симфонии», ближе к финалу, –

                          ты помнишь, у Гайдна –

музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу

и уходит, – в лесу всё просторней теперь –

                              музыканты уходят –

партитура листвы обгорает строка за строкой –

гаснут свечи в оркестре одна за другой –

                              музыканты уходят –

скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут

                                одна за другой –

тихо гаснут берёзы в осеннем лесу, догорают рябины,

и, по мере того как с осенних осин облетает листва,

всё прозрачней становится лес,

                           обнажая такие глубины,

что становится явной вся тайная суть естества –

всё просторней, всё глуше в осеннем лесу –

                               музыканты уходят –

скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача –

и последняя флейта замрёт в тишине —

                               музыканты уходят –

скоро-скоро последняя в нашем оркестре

                                 погаснет свеча...

Я люблю эти дни, в их безоблачной,

                            в их бирюзовой оправе,

когда всё так понятно в природе,

                           так ясно и тихо кругом,

когда можно легко и спокойно подумать о жизни,

                                       о смерти,

                                          о славе,

и о многом другом ещё можно подумать,

                                  о многом другом. 

* * *

 

Я медленно учился жить.

Ученье трудно мне давалось.

К тому же часто удавалось

урок на после отложить.

 

Полжизни я учился жить,

и мне за леность доставалось –

но ведь полжизни оставалось,

я полагал,

куда спешить!

 

Я невнимателен бывал –

то забывал семь раз отмерить,

то забывал слезам не верить,

урок мне данный забывал.

 

И всё же я учился жить.

Отличник – нет, не получился.

Зато терпенью научился,

уменью жить и не тужить.

 

Я поздно научился жить.

С былою ленью разлучился.

Да правда ли,

что научился,

как надо, научился жить?

 

И сам плечами лишь пожмёшь,

когда с утра забудешь снова

не выкинуть из песни слова

и что посеешь, то пожнёшь.

 

И снова, снова к тем азам,

в бумагу с головой заройся.

– Сезам, – я говорю, – откройся!..

Не отворяется Сезам.

Я руку и сердце нарисовал...

 

Я руку и сердце нарисовал

красками на картоне.

Там сердце мое, как червовый туз,

лежит на моей ладони.

          И так как полцарства нет у меня,

          а тем более - полумира,

          прими от меня этот скромный дар

          в качестве сувенира.

И дабы значенье ему придать

дарственной, что ли, вроде,

я выведу крупно карандашом

надпись на обороте -

          мол, руку свою и сердце свое,

          аки жених во храме,

          дарит старый король трефей

          юной бубновой даме.

А понеже полцарства нет у него,

а тем паче нет полумира,

сей скромный дар он просит принять

в качестве сувенира.

          Ну а как не изволит она его

          честью почтить такою -

          она может вернуть ему сердце его

          вместе с его рукою.

 

1986

Ялтинский домик

 

Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой,

вежливый доктор с улыбкой застенчиво–кроткой,

как мне ни странно и как ни печально, увы —

старый мой доктор, я старше сегодня, чем вы.

 

Годы проходят, и, как говорится,— сик транзит

глория мунди,— и все–таки это нас дразнит.

Годы куда–то уносятся, чайки летят.

Ружья на стенах висят, да стрелять не хотят.

 

Грустная желтая лампа в окне мезонина.

Чай на веранде, вечерних теней мешанина.

Белые бабочки вьются над желтым огнем.

Дом заколочен, и все позабыли о нем.

 

Дом заколочен, и нас в этом доме забыли.

Мы еще будем когда–то, но мы уже были.

Письма на полке пылятся — забыли прочесть.

Мы уже были когда–то, но мы еще есть.

 

Пахнет грозою, в погоде видна перемена.

Это ружье еще выстрелит — о, непременно!

Съедутся гости, покинутый дом оживет.

Маятник медный качнется, струна запоет...

 

Дышит в саду запустелом ночная прохлада.

Мы старомодны, как запах вишневого сада.

Нет ни гостей, ни хозяев, покинутый дом.

Мы уже были, но мы еще будем потом.

 

Старые ружья на выцветших старых обоях.

Двое идут по аллее — мне жаль их обоих.

Тихий, спросонья, гудок парохода в порту.

Зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту.

 

1976

Яр-пар

 

Лето – рута,

лето – ель,

нетто-брутто,

карамель.

 

Клюква, брюква,

благодать,

есть где зайцу

погулять.

 

И охотник

тоже рад –

он для зайца

друг и брат.

 

Пиво, раки

и блины,

все друг в друга

влюблены.

 

Речка, гречка,

берега,

гуси-гуси,

га-га-га.

 

Лето – чудо,

лето – рай,

все, что хочешь,

выбирай!

 

1985