Первая строфа. Сайт русской поэзии

Все авторыАнализы стихотворений

Юрий Ряшенцев

* * *

 

А жизнь молчит, июнь за маем отпуская.

Кусок небес меж двух акаций – синь морская,

и листья ветки – словно вёсла на галере,

плывущей, сущей, но в иной, не нашей эре,

гребут, гребут. Но летний воздух – не вода.

гребцам до цели не добраться никогда.

 

Наверно, надо было жить смелей и проще.

Ты видишь, как живут деревья нашей рощи:

им наплевать, что цель гребцов недостижима,

они плывут от нас, от пыли, от режима.

Движенье – всё для них. Для истого гребца

что – финиш? Это только псевдоним конца.

 

Конец же, в сущности, бессмысленное слово.

Неважно, что за ним возникнет то, что ново,

а важно то, что мы на свете были, были,

куда-то двигались, неслись, летели, плыли.

И дерева – не помню их по именам –

по временам, по временам кивали нам.

А зиме-то конец, отвечаю своей головой...

 

А зиме-то конец, отвечаю своей головой.

У малиновой церкви большой разговор с голубой.

 

В небесах, как салют, зависает заряд голубей.

Неохота считать, сколько лет впереди, хоть убей!

 

На весенней реке, там, где раньше купальня была,

зародили в воде колыхание колокола.

 

И цветная реклама в волне завиляла хвостом,

как невиданный в здешних местах то ли угрь, то ли сом.

 

Дальше будет весна. Дальше лето. А дальше... Дыши!

Эх, седому пропойце, тебе ли считать барыши?

 

Что гадать о грядущем... Молчим, сомневаемся, но

лишь секунду спустя — вот грядущее, вот же оно!

 

Лишь секунду спустя, а не где-то, когда-то, поздней...

Помолись о снегурочке легкой, седой берендей.

 

1972

А на синих болотах стоит апрель, да какой!...

 

А на синих болотах стоит апрель, да какой!

Пузыри голубые затеяли чехарду.

В полумёртвой деревне, в последнем её саду,

сизым дымом дымится ракитник, пока нагой.

И с туманным нездешним взором бредёт овца,

и, по-моему, может сгинуть среди болот,

у осины, какую даже Искариот

не избрал бы в кромешный час своего конца.

Но на этих приметах тлена и пустоты —

знак такой безрассудной прелести в этот час,

что двух ласточек беснование и экстаз

как свидание душ влюблённых приемлешь ты.

И не хочется думать, не хочется понимать,

что роман этот вечен, а жизнь твоя коротка.

Ну, не надо делать проблему из пустяка.

Лучше ветер вдохнуть. И ещё вдохнуть. И опять.

 

1979

А оттепели наши — ненадолго...

 

А оттепели наши — ненадолго.

Оцепенела уличная Волга.

А буйных вод ее дворовой Камы

с декабрьских стуж не видели пока мы.

Префекта нынче власть иль власть райкома —

все вкруг двора привычно и знакомо.

Кто вам сказал, что в стужу для сугрева

полезно прыгать? Пресвятая Дева,

какой совет ошибочный и пошлый!

Полезно то, что стало жизнью прошлой:

тепло негородской моей лежанки,

ленивый смех прелестной горожанки,

да волжский груздь с грузинским самогоном,

да синева зимы в стекле оконном,

где месяц у креста, что на Николе,

качнулся, словно лодка на приколе.

 

1958

* * *

 

А туча лежит, и скучна, и брюхата,

на пряном багряном ветру,

как тучный патриций эпохи заката

на пьяном усталом пиру.

 

Какими глазами ты небо ни меряй,

но издавна кажется мне:

есть что-то от ждущих распада империй

в вечернем небесном огне,

 

в огне ежедневном, тлетворном, коварном

и неугасимом, пока

четверг для среды – и захватчик и варвар,

а пятница – для четверга.

 

Роскошного пурпура небу не жалко:

горит, ни о чем не скорбя.

И чёрная птица – рабыня? служанка? –

танцует уже для себя.

Агнец

 

Агнец Ивана Жулидова бел, как туман,

тихо лежащий за старицей ближе к Уралу.

Завтра с рассветом зарежет ягненка Иван...

В небе станицы смеркается мало-помалу.

 

Смерть, как и жизнь, спозаранку являют себя:

кобчик, ликующий в небе, и мертвый кузнечик.

Жесткую шерстку ягненка с тоской теребя,

что же ты плачешь, любитель стремян и уздечек?

 

Бабка Жулидова лепит у хлева кизяк,

песню старинную воет, шалава, тевтонка...

Крови ль бояться казакам? Жулидов — казак.

Стало быть, завтра с рассветом зарежет ягненка.

 

Месяц шабашит за рощей, далеко отсель,

но возникает внезапно и без проволочки.

Больше кулагу, калиновый местный кисель,

ты не возьмешь от жулидовской ласковой дочки.

 

Полно, блокадный заморыш!.. О, чтоб ты пропал:

завтра же вечером будешь глодать с казаками

кости того, кто был другом твоим, каннибал,

кто так доверчив сейчас под твоими руками.

 

— Это не тот, — тебе весело скажут, — другой!

Это не тот, у того и ребро жигловатей...

Дочка Жулидова ловкой веселой ногой

будет пихаться: что бабка увидит — плевать ей...

 

Жизнь, как и смерть, обнаружат себя под закат:

хохотом в горнице, рожками в мертвом ведерке...

Агнец Ивана Жулидова дивно рогат:

словно две свечки... Но солнце давно на пригорке.

 

1956

* * *

 

Алый кочан казанлыкской розы качается над травой.

Мне куст знаком с имперской эпохи – какой благородный стаж!

Живому свойственно думать о смерти, а я же ещё живой.

Но яркая плоть воскресших растений внушает душе кураж.

 

И ослепительная надежда на некую жизнь потом

крепчает под пристальным взглядом солнца, ползущего не спеша

в лазурном и плохо знакомом пространстве, пространстве именно том,

в каком по похожим на правду слухам совсем как своя – душа.

 

В наивном мире юных ромашек, белеющем в двух шагах,

какое-то экстренное событье – кажется, это шмель

ворвался, как гопник в среду монашек, нацелился и – шарах!

Удачи тебе, шерстяной счастливец, Емеля в стране Емель.

 

Надеясь, как прежде, на щучьи веленья, надеясь всему вопреки,

надышимся вволю пургой лепестковой, тёплой своей пургой.

Пожалуй, братцы, чем мы ничтожны, тем же и велики:

беспечностью райской, да адским терпеньем, да тяжкой своей рукой.

 

Так мудрено уповать на книги, на правильный строй таблиц

с этим занявшимся вдруг пожаром, сокрытым ещё внутри.

Тот, кто лежит под лучами навзничь, не верит лежащим ниц,

и с этим уже ничего не поделать на пьяном пиру зари.

Ангел-Поводырь

 

В ангеле этом живет удалец-шоферюга:

с Сокола через Щипок до Бульварного круга

тоже доедешь, однако есть путь и быстрей.

Полно, Сусанин, мы здесь уже были с тобою.

Нам же ведь нужен Архангел, тот самый, с трубою,

этих, без труб, в нашем городе - как сизарей.

 

Ты говоришь: без потерь не бывает прозрений.

Если все так, объясни, почему я не гений:

столько терял, а доныне слепее щенка.

Этот вот стон из окошка старинного дома -

было! И стон мне знаком, и окошко знакомо.

Разве не видишь: мы кружим, а цель далека.

 

Цель далека. Что молчишь? Ты у Господа в штате.

Если тебе подопечный с проблемой некстати -

действуй, пиши докладную, шли на хрен меня.

Но ведь спасая порой по три раза за сутки,

ты мне о смысле пути - ни словечка, ни шутки.

Ты ж не охранник-хранитель. Молчат ли, храня?

 

Знаю, что грешен: настырен, не слишком доверчив,

утром - подвижник, но - червь бесхребетный под вечер.

Да ведь летим-то мы вместе, покуда ты мой.

Мой ты покуда. Вот только маршрут наш неясен:

в жизнь через гибель, в покой через муку - согласен.

Все же не полный я дурень, мой спутник немой.

 

Мука, потеря, но только зачем же - кругами?

Мы же здесь были однажды. Да уж не рога ли

в тихих кудрях твоих... Снова беспутье Щипка.

Нет, все в порядке. Ухабы, колдобины, льдины,

ибо все это и значит - «неисповедимы»!

И на руле не крыло, не копыто - рука.

 

1963

* * *

 

Апшеронским поверьям переча, нырну в темноту –

Ничего не случится, Адыль, сладких снов на посту.

Что случиться могло, всё случилось уже, дорогие:

Как я будни любил! Но без праздника невмоготу.

 

Как я будни любил!.. Чёрным перцем приправлена ночь –

Это блюдо готовит моряна для нас, северян…

Превозмогший других, уж не мнишь ли себя превозмочь, –

Это библия, может быть? Может быть, это коран?

 

Тяжесть медленных глаз – на покое беспечном моём.

Мы встречаем не поздно – мы поздно себя узнаём.

Оттого наше счастье – кому-то беда, дорогие.

Так ликуй в одиночку во имя покоя вдвоём!

 

Но и стрельчатый створ просиявшего в листьях окна,

И платана слоновья нога посреди темноты –

Это всё лишь орнамент, экзотика, грош им цена –

Назови мне окошко, которому молишься ты!

 

А тогда и платан, и фонтан, и хурма, и долма

Да войдут в твою жизнь, словно в труса – отвага сама.

Что себя нам беречь – надо жизнь поберечь, дорогие!

Ах, ума бы нам каплю – мы так бы сходили с ума…

Баллада

 

Созревая в условиях разнообразных дворовых помоек, 

я в тот август невинность носил терпеливо, как стоик.

Сам предмет моих грёз был настырно томителен, но не конкретен:

плоть  без лишних примет, героиня частушек, потворщица сплетен...

 

Между тем, пара лет как издохла большая война...

 

Поразительно, как тушевались картины, скульптуры, страницы

пред случайною вылазкой тяжких коленок дворовой блудницы.

Но её нагота – для других, не для нас: пацанвы, малолеток –

знать, куда поважней жили птицы в пролётах тех лестничных клеток.

 

Между тем, в это лето до осени длилась весна...

 

Просверк женского тела нагого был смерчем, метелью, самумом!

Август шёл. Теребя серебро, я глядел толстосумом.

Дело было в метро. Среди дня. Подъезжая к «Охотному ряду», 

я форсил – в жиганстве разгульном являл себя миру и граду.

 

Между тем, серебру и в ту пору – какая цена?

 

Из тоннельной глухой темноты поезд вылетел к свету.

Видно, дьявол юнцу присоветовал станцию эту.

Что за сон: вдруг в пустыню вагона толпа голых женщин влетела –

я был стиснут весёлым напором нагого и наглого тела!

 

Между тем только юность не путает яви и сна...

 

Этот розовый клок, этот дар «Красной розы», нагузник шелковый –

пусть не фиговый лист, ну а всё же покров откровенно фиговый

для очей огольца, чья простая мечта о неведомой плоти –

не имущей лица! – где бы ни был он, реет на автопилоте.

 

Между тем, как тесна эта давка, как давка тесна!

 

Сумасшедшие? Пьяные? Или участницы кинокартины?

Сотни две! Из какого же быта? И где режиссёры, кретины, 

распустившие эту массовку, – не группу, не горстку! –

прозевавшие этих шалав на погибель подростку?!

 

Между тем как близка эта кожа, гладка и полна...

 

Что за день, с озорством охламона, тупым, но азартным, 

оборжавший мою молодую диету обжорством внезапным!

Почему эти ноги так пышно растут, не кончаясь так долго?

В этом мире, скупом на погляд, их не может быть столько –

 

столько смуглых колен из-под шёлкового полотна!

 

Что же, можно касаться того, что вчера лишь – ножом по сетчатке?

Этот миг – это чушь, это бред, как гранатовый сад на Камчатке!..

Но качается поезд, качаются бедра, хохочут соседки, 

и колышутся рядом, как крепкие гроздья сиреневой ветки.

 

Между тем, адской серой подземной несёт из окна...

 

И я вспомнил, позорник. Я вспомнил растерянно и утомлённо:

нынче День физкультурника! Вся эта роща познанья – колонна!

Да, колонна спортсменок – ну, там, «Авангард», «Пищевик» иль «Торпедо»...

Вот и всё... Помню где-то читал: «О, вкушая вкусих мало меда...»

 

«И се аз умираю», – там далее было. Хана!

 

Так держава однажды о сыне своём проявила заботу.

Иль ждала, чтоб с тех пор на красавиц глядел, подавляя зевоту, 

жизнь отдав лишь труду? Иль, напротив, она с шельмовством откровенным

торопила дать Родине новых солдат за бесплодьем военным?

 

Воля Родины здесь очевидна – идея темна...

 

Так иль иначе, отрок один в опустевшем вагоне.

Беззаконьям души нет помехи покуда в державном законе.

И любовь к семикласснице в легкой матроске строга и бесплотна.

И одно хорошо: хорошо, что ничто в этом мире не бесповоротно.

 

Между тем, как и власть поворота не многим дана.

Баллада о восточном поэте

 

Сказать, что жизнь была к нему сурова?  

Хватало в ней вина, хватало плова.  

Он был грудным, когда о нём «Скупец!» –

сказала мать. В начале было слово.  

 

Он деньги проживал в мгновенье ока,  

и нищий за него молил пророка.  

И сто пороков числилось за ним, 

а этого не числилось порока.  

 

Здоровьем и умом не обделённый,  

всегда любимый, иногда влюблённый,  

зачем не удивлялся он слезам,  

а слыша смех, терялся, удивлённый!..

 

И праздник был. И там, во время пира,  

к нему был обращен вопрос эмира:  

– О чем всегда печалишься, певец,  

когда с тобою все богатства мира?..  

 

И объяснил поэт исток печали:  

– Конец мгновенья скрыт в его начале.  

Меня спросил ты, и ответил я –  

ещё две фразы в мире отзвучали...  

 

Сказал и вышел. Гурии кружили.  

Шербет плескался в иверском кувшине.  

– Какой мудрец! – решили вслед глупцы.  

– Какой глупец! – так мудрецы решили.  

 

А он, спешивший к той, с которой нежен,  

ступил в гнездо змеи в тени черешен.  

– …Каков наглец, – подумала змея, –  

так ценит миг, а с жизнью так небрежен... 

* * *

 

Белизна облаков, освещённых горячим лучом,

контрастирует с их плотоядным насупленным брюхом.

Но ненастье пока мы не чуем ни взглядом, ни слухом,

нам жара не приелась пока, и сентябрь нипочём.

 

Я вообще не особенно склонен глядеть в никуда,

в смутный образ грядущего. Есть ли в том прок,

                                                                     в самом деле?

Что там – годы, века, ведь ближайшие дни и недели

свой неведомый облик скрывают от нас без стыда.

 

Нам же некогда ждать: может будет, а может, и нет

благодатный денёк, где пути и надежды сойдутся.

Ну, как снова – провал? Начинайте заранее дуться,

потому что ответ с упованьем – неверный ответ.

 

Но не лучше унынье, заведомо пьющее сок

из живой нашей плоти, готовящейся к переменам.

Плюнь на слухи! И дай разбежаться по венам

той неведомой силе, которая слухам не впрок.

 

Вон на детской площадке в десятке шажочков отсель

сизари всё толкуют голубкам о сладостном лете.

А площадка пуста. Убежали счастливые дети,

но отчаянно крутится брошенная карусель.

* * *

 

Увидел на странице древней книги

свой портрет и загрустил.

Шестая записная книжка А. Блока.

Запись от 29 июля 1903 г.

 

Блок был неприятно поражён,

увидав портрет свой в древней книге.

Разглядел ли заговор времён?

Ощутил ли новые вериги?

 

Отчего ужасно знать душе,

что её земное воплощенье

некогда явилось здесь уже

и явило знаки посещенья?

 

Уж не оттого ль, что для творца

нестерпимо, горестно и дико

увидать двойной тираж лица –

собственного божеского лика?!

 

Нет.

 

Но уж тогда не в том ли суть,

что намного внятней вздор загробный,

если ТАМ сейчас не кто-нибудь –

твой двойник, во всём тебе подобный?

 

Нет.

 

Тогда не свалим ли вину

на иные праведные плечи –

на нужду увидеть мать, жену

этого безмолвного предтечи?

 

Нет.

 

Тогда зачем его рука

эпизод, пустой первоначально,

принесла на площадь дневника,

принесла смущённо и печально?

 

Да затем, что совести его

невозможно жить за новой датой,

ничего не помня, ничего

из того, что было с ним когда-то.

И не быть в ответе за уста,

лишь теперь молчащие с портрета,

но привычно внятные тогда, –

невозможно, страшно для поэта.

 

Вот какой огонь зажёгся в нём.

Это ли не боль для очевидца –

самого себя пытав огнём,

ничего, ни звука не добиться!

 

Это ли не тяжкая печать

для его живого в слове духа

не отпеть свой образ – отмолчать,

отмолчать беспомощно и глухо…

Больница на загородном шоссе

 

Покой бездействия в округе, а тем паче —

меж красных домиков Канатчиковой дачи.

Трава, листва, уравновешенные псы...

Летит по ветру одинокая газета.

Но все, про что она — все это где-то, где-то.

А здесь — осенняя остойчивость осы,

осатаневшей от безмолвья и безлюдья

и грозно вставшей надо мною... Да не будь я

старинным, помнящим Зацепу москвичом,

я не поверил бы, что на шоссе знакомом

домишки красные как были желтым домом,

так и остались. Бравый колер ни при чем.

 

Там над тарелкой местной каши — манной, пшенной? —

так улыбнулся вдруг один умалишенный,

что я почувствовал: он знает, но молчит.

Он разглядел нам путь сквозь марево распада

в Эдем, в Инонию иль просто в Эльдорадо —

глядишь, и карту человечеству вручит.

Но нет, он помнит, что всегда в мгновенье ока

любой Колумб здесь обретет продленье срока

и просто вынужден до выписки скрывать —

какая горькая пустая несвобода! —

секрет благой от человеческого рода,

скрывать от страждущих такую благодать.

 

Но грянет выписка и, скинувши пижаму,

он одарит улыбкой встретившую даму:

жену, сестру иль мать — по виду не поймешь,

и станет ясно ей: по-прежнему Россия

спасется гением — супруга? брата? сына? —

а жизнь семьи, она пропала ни за грош...

Но в алом мареве сентябрьского заката

дорога в город и безлюдна и поката —

идти легко... «Гори, гори, моя звезда!..» —

опять в окно взывают в буйном отделенье.

И, страшно молвить, в тихом небе, в отдаленье,

звезда тотчас и загорается. Всегда.

 

1965

В Китайском летчике играли танго шведы...

 

В «Китайском летчике» играли танго шведы.

За ближним столиком сердились привереды,

просили лабухов - нельзя ль погорячей.

И дикой скрипочки отравленный ручей

с эстрады меленькой по маленькому залу

бежал в тридцатые, откуда все и беды.

 

Но беды вовсе не оттуда. Отцепись,

душа гулагская, потрепанная рысь!

Умолкни звон политизированных кружек!

Мы выйдем к площади, и - никаких «наружек».

Да не наивен я, а просто нету мочи

лишь небом в клеточку считать всю эту высь.

 

Там хлопья снежные рождаются из мрака...

Мне скоро семьдесят исполнится - однако!

Я ничему не научился в этой мгле -

а лишь ловить закат в замурзанном стекле,

да пару дивных тактов различать в бедламе,

да ветер скверов пить со страстью вурдалака.

 

Мы всё прошляпили: свободу, счастье, дом.

Ты слышишь, Родина? Спасибо и на том,

что одиночество - не страх тому причиной.

Я славно выгляжу, гляжу я молодчиной,

но речь родную, искореженную стебом,

и понимаю я и верю ей с трудом.

 

И оттого еще милее мне Варварка

и эта уличная шалая овчарка,

какой привычно испугался ты и - зря.

На свете нет светила лучше фонаря!

А боль, как Стенька драгоценную княжну, -

в ночную реку: «Не видала ты подарка!..»

 

1963

* * *

 

В крепком доме, где у всех забота,

чтобы был ты счастлив и здоров,

страшное предчувствуется что-то:

близкое крушение миров.

 

А в какой-нибудь лихой палатке

в двух шагах от божьего крыльца,

одинок и – мало! – в лихорадке,

чувствуешь, что миру нет конца…

 

Это – не о буре и покое,

но о том, что быт не виноват:

долг людской, прозренье нелюдское

там живут, где могут и хотят.

В речном затоне — как в ночном притоне...

 

В речном затоне — как в ночном притоне:

безумства щук, подлянки головля.

И толстый сом, как старый вор в законе,

лежит бревном, желанья утоля.

 

Но очень может быть, что это — бредни ,

рожденные в мечтательном виске,

ведь ничего такого нет ни в бредне,

ни на к березе взвившемся крючке.

 

Лохнесские чудовища России,

они размером с крупную плотву.

Ее по слухам с речек приносили,

да вот никто не видел наяву.

 

Вот раз не за рулем, а — пьяный, пеший

взошел на холм, гляжу — передо мной

идут с этапом прочь шишига, леший,

кикимора, волк, лось и водяной.

 

1963

В степи

 

Яицкое войско строгое

там повзводно в рамочках – по стенкам избяным.

Тихого ружья не трогая,

всё следит возница наш за волком коренным.

 

Место это – населённое:

два дымка станичных на один степной простор.

Да кобылка запалённая

с мукой передсмертною косит кровавый взор.

 

И рукой своей увеченной

крестится возница, и дрожит, дрожит рука

человека, человечиной

ясно предстающего пред взглядом вожака.

Везде ли так иль только лишь у нас?...

 

Везде ли так иль только лишь у нас?

Европы порча, иль азийский сглаз,

или шальная блажь их корреляций —

одни безумцы в гениях, увы:

предвидя смерть от “белой головы” —

пить лимонад и ехать и стреляться!

 

Знать, где погибель, и идти туда,

боясь костлявой меньше, чем стыда,

 

и жизнелюбцем будучи при этом,

и видя, как архангел невских льдов

такие строки диктовать готов,

влюбленно пролетев над парапетом!..

 

У Черной речки — низменный резон.

Но этот невский бешеный озон

главенствует и в центре, и в округе,

и, логике нормальной вопреки,

подгонят сани верные дружки,

и — Бог им помощь — гроб закажут други.

 

1967

* * *

 

Век, хоть и безволен, но свиреп.

Санитары мёртвых волокут.

Где-то затухает старый рэп.

Где-то возникает новый культ.

По земле бродить иль по воде –

всюду процветают миражи.

И одна пропорция везде:

десять граммов правды – тонна лжи.

И в бесстрастном закипает страсть:

будь он проклят, этот вот размер,

не дающий силы мне проклясть

ни одну из нынешних химер.

Будь он проклят! Даже тишина,

загнанное нами существо,

проклята пусть будет и она,

ибо не сулит нам ничего.

Этот мир прекрасен и нелеп.

Нет сомнений, чья на нём печать.

Тот, создавший всё, едва ли слеп.

Но зачем же нам так доверять...

Весна на бывшем Хамовническом плацу

 

Ветки марта темны и негибки.

Я люблю их. Еще я люблю

этот взгляд накануне улыбки,

безответственный дар бобылю.

Что ты знаешь, чтоб так улыбаться?

Вы с весной ошалели. Молчи!

Это призраки бывшего плаца:

кони, прапорщики, трубачи -

будоражат в Хамовниках ночку

и влекут нас по снежным стогам,

и ночную торговую точку

самобранкою стелят к ногам.

 

А стога, хоть и лёгки, и зыбки,

но подснежную влагу таят.

Этот взгляд накануне улыбки -

будь он проклят, блажной этот взгляд!

Ну и что, что весною повеет,

да и веет уже, как назло.

Все равно ведь никто не поверит,

ибо - некому: всех размело.

Все равно одиноко пробродишь,

где окна золотое пятно.

Все равно ничего не воротишь,

кроме счастья... А на хрен оно?

 

1953

Вечер с качелями

 

Я совсем изнемог от бесовских бесед с книгочеем.

Захотелось летать - я спустился вдоль сосен к качелям.

Лунный окунь плескался в пруду,

да известно, ему наплевать на блесну и мормышку,

а за ловлю в казенной воде, ну, теперь уж не «вышку»,

так иную схлопочешь беду.

 

А качели - ничьи. Я с утра догадался, что - Божьи...

Как чудесно, качнувшись, взлетев, оказаться в дебоше

стай вечерних, дабы

вновь лететь к синеватой траве с зеленеющей выси,

как царевич Димитрий при честном покуда Борисе,

знать не зная судьбы.

 

Вера схожа с любовью. При матери общей - не странно.

Обе вовремя к людям приходят: не поздно, не рано.

Это нам дожидаться не в мочь.

Это девушка - прямо с моста в удивленную реку,

не дождавшись, когда Шантеклер пропоет «ку-ка-ре-ку»

и закончится страшная ночь...

 

Ох, как я высоко!.. Да ко мне уж и птицы привыкли:

что-то даже кричат мне азартное, кажется - «Quickly!»

Да куда уж еще - аж до крон!..

Я заметил, что птицы, как правило, иноязычны:

по-китайски мяучат скворцы, и картавы и зычны

сионистские речи ворон.

 

Все равно все друг друга на этом ветру понимают...

На веранде две тени друг друга взахлеб обнимают.

Джинн по кличке «Табак»

вырывается из кулака проходящего мимо

просто путника или - скитальца, гонца, пилигрима,

и сникает, слабак.

 

Ибо джиннам не место в раю, кроме разве «dry jin`a»,

за которым заснул книгочей. Ну, скажи мне, вражина,

что ты вычитал там, на листе?..

И за это заплачено жизнью высокого леса?

Будь ты проклято это величие мелкого беса,

чьи печати - везде!..

 

Вера схожа с любовь.. Надежда, она покапризней.

Это кажется только, что мы с ней едины, А мы с ней -

то вдвоем, то поврозь.

Вот сейчас я качнусь посильней, и она возвратится...

Слушай птица... Да нет же, не ты, а соседняя птица -

что заплакала? Брось!

 

1964

Вид на Тбилиси с горы Мтацминда

 

Когда уже Мама-Давид

меня забыл в пыли дорожной,

то я не так смотрел на вид,

как слушал звук какой-то сложный.

 

Едва он снизу добегал,

я различал, клянусь ушами,

как пел гудок, шипел мангал,

лилось вино, плащи шуршали.

 

Не понимаю, почему,

но я в вечернем этом граде

почуял вдруг, как гость в дому,

что дом хорош не гостя ради.

 

Всё в норме: грешники грешат,

творцы творят, враги враждуют,

герои подвиги вершат,

когда лентяи в ус не дуют.

 

Так отчего же дураком

стою – и вдоха не хватает,

и в горле то растает ком,

то будто снова вырастает?

 

Молчит Мтацминда. С этих плеч,

наверно, шёпотом иль криком

я должен что-нибудь изречь,

поклясться в чём-нибудь великом.

 

Но ей со мной не повезло:

она гора и мне не ровня.

...Из города идёт тепло,

как будто там, внизу, жаровня.

* * *

 

Вития, нет, не солдафон,

но патриот страны,

он сгрыз к чертям весь микрофон

во здравие войны.

Он как к ответчику истец

к нам с правдою своей.

(Забыл сказать, что он отец

двух взрослых сыновей.)

Других не слушает – к чему

ему чужой резон?

Вот бомбу бы скорей ему –

да в аглицкий газон!..

 

А смерть смеётся не над ним –

над нами, кто все ждёт,

что вот, мол, мы, мол, объясним,

и он, мол, всё поймёт.

А ей-то нужен лёгкий знак,

ей нужно-то всего:

пришли мне, храбрый вурдалак,

сынка, хоть одного.

Вновь по кладбищенской аллее...

 

Вновь по кладбищенской аллее

плетутся шубы и пальто...

 

Поминки стали веселее:

живущих жаль, а мертвым — что...

И анекдот звучит, и шутка,

к попойке общество клоня.

Ничто не боль, ничто не жутко,

и смерть приелась, как Чечня.

 

Но это кажется. А позже

один останется порыв

и адрес лишь один: о Боже,

не отнимай того, кто жив!..

 

Летит велосипед метели,

неся сиротство и вдовство.

Нет, мы не этого хотели!..

Но кто мне скажет: а чего?

 

1963

* * *

 

Вновь пушки чугуном по камушку,

по утлому жилью – огнём.

Прощайся, мать, крести Иванушку,

шинелька хилая на нём.

 

Вражда то с этими, то с этими.

Отпор, возмездие, набег…

О, вечная война с соседями,

да будь ты проклята навек!

 

Опять! Тогда чего же ради я

открыл беспомощный свой рот,

коль знаю, что моё проклятие

ни мальчугана не спасёт…

 

Ищи же, мать, глазами хмурыми

того, кто мнит, что он – Господь,

и путь открыл осколкам с пулями

сквозь человеческую плоть.

* * *

 

Во сне лишь. И никогда наяву.

От многого Бог упас.

Мне стыдно, что я так долго живу,

так долго... При том – без вас.

Вот дуб. На его коре борозда.

Он, видно, привык к битью.

Я, помню, гладил его... Тогда...

С мамой... В другом краю.

А это видавшее виды авто...

Чуть-чуть бы левей – каюк!

Сейчас бы меня обругал за то,

как езжу, мой мёртвый друг...

Зайдём в этот сквер, в этот сад продувной,

похожий на пьяный рай?

Литовка, когда-то любимая мной,

ответила бы «гярай!»

 

Как странно... Не зная, не видя, где я,

а может, и видя – вопрос,

оттуда, оттуда, из небытия,

как внятны они мне – до слёз!..

А тихий летний закат так пунцов,

пунцовый закат так тих...

Дыши, полномочный посол мертвецов

в шумной стране живых.

Вода стоит с гранитом вровень...

 

Вода стоит с гранитом вровень.

И май то светел, то свинцов,

плывет вдоль изумрудных кровель

екатерининских дворцов.

И клочья рыхлого тумана

возносятся под облака.

И город — вроде наркомана,

спасибо, “ломка” далека.

 

Чуть ветер небо прополощет

и глянет сверху медный диск,

как по-хозяйски тень на площадь

свою положит обелиск,

и в сквере ослабеет цветом

костер у нищих. Но взгляни:

он на стихи похож. При этом

растет из сора, как они.

 

Иною копотью заморен

решетки золотой узор.

Там — сад, который так намолен

любовью, что уже — собор.

Там тот, кто дал мне жизнь когда-то,

он и до свадебного дня,

молясь на стрелки циферблата,

уже молился за меня.

Молился! Хоть и рушил церкви

и в гневе правом, но слепом

все разные курочил цепи —

то молотом, а то серпом.

И мне давно пора Николе

поставить за него свечу:

Никола добр ко грешным. Боле

на эту тему не хочу.

 

Хочу смотреть, как он бескровен,

закат над серою водой.

 

Вода стоит с гранитом вровень —

стоит, молчит, как понятой.

Но непривычную свободу

порой дает седой висок —

казенную пощупать воду

иль даже просто на глазок

определить, что лето близко

и что оно — твое пока,

твое — как тень без обелиска,

твое — как дым без костерка.

 

1960

* * *

 

Водка. Какая-то закусь на тёпленьком противне.

Траурный возле весёлого фото глазет…

Кто ты такой, чтобы мне заикаться о Родине,

выползень жёлтых экранов и серых газет?

 

Мне всё равно, что твой рот говорит о возмездии.

Молча за мальчика выпью и молча уйду…

Звёзды на небе всё те же. В далёком созвездии

я узнаю мне знакомую с детства звезду.

 

Мамин подарок. Ещё ни Газпрома, ни НАТО.

Сдан Мариуполь и Киев. Под Вязьмой – беда.

Только ковыль под телегою – Родина наша.

Только звезда над телегою – наша звезда.

 

Вот я смотрю на неё, как смотрел я и в давние,

будто когда-то приснившиеся времена.

Хочется, чтоб в пошатнувшемся вдруг мироздании,

место своё сохранила хотя бы она.

* * *

 

Возвращаются скворцы.

Сталь снегурок отзвучала...

Как прекрасны все начала.

Как печальны все концы.

Возвращение в Даиси*

 

Вздыбленный проулок. Сумасшедшая икона

смотрит тёмным взором в неглубокое окно.

Голубое дерево тбилиcского балкона

язычками перца вдоль перил опалено.

 

Здравствуй, свадьба курдская, звени-бренчи на таре,

дай увидеть счастье да скорее отпусти:

аль за жёлтой речкою, в высоком Авлабаре,

улочки сосчитаны, не спутаны пути?

 

Где же наша молодость? Да здесь же, за горами.

Волей честной памяти, средь честной суеты

прошлое, как дьявол, заключённый в пентаграмме,

всё никак не вырвется из городской черты.

 

Всё поёт в подвальчике лудильщик или медник,

всё поёт, всё жалится, всё просит поберечь

огненный, балкончатый, певучий заповедник

диких и непуганных, и не забытых встреч…

 

Имена ли, даты ли и – да свершится! – лица:

синий свет даиси к воскрешению воззвал.

Розовеет в сумраке кривая черепица,

вот забрезжил в комнате хевсурский твой овал!..

 

Но и смерть немыслима, и жизнь неповторима…

Мальчик моментальный, проносящий в дом лаваш,

забери и взгляд свой, и меня, и запах дыма

в дальний вечер – твой ещё, давно уже не наш.

 

И тогда на улочке, даст Бог, такой же тесной,

в незнакомой памяти, в неизвестный миг,

в час даиси пристальный я, может быть, воскресну…

Дай нам Боже, мальчик мой, дай нам Бог, старик!

_______

* Даиси – сумерки (груз.)

Воскресные мысли

 

С утра нам жизнь казалась бесконечной.

Путь через двор блестел сильней, чем Млечный,

взрывался в лёгких воздух, как картечь.

Был день для всех. Далёко ль за примером,

вот, скажем, был бы я пенсионером,

я что, всем этим смог бы пренебречь?

Сипели по растаявшему санки,

судачили в проулках горожанки,

в авоськах остывал насущный хлеб.

Магнитофон, визжа в окне, как блудня,

был одинок, как пьяный до полудня,

а кто чужой подумал бы: вертеп!

Ну ничего, мы разберёмся сами,

поскольку и душой, и телесами

у нас любой жилец покуда наш:

возможен крен, но далеко до тлена,

напрасна на устах соседских пена –

ну любит парень джазы, и шабаш…

Но как мы все повязаны друг с другом,

как дружбам, ссорам, сплетням и услугам

нас удалось вовлечь в единый счёт!

Скажи, кто ты, а я скажу, кто враг твой:

он зрячий, не страдавший катарактой,

твоих друзей – и верных! – в гости ждёт.

Теряю мысль инстинкту на потребу:

рванулся ввысь, а возвращаюсь к хлебу,

которым пахнет старый «Гастроном».

Нет зверя на земле смирнее быта –

ему не попади лишь под копыта

в его бездумном шествии земном.

Давайте жить до вечера и дальше…

Ах, Время, не скажу: застынь! – но дай же

нам ощутить себя внутри тебя.

А и не дашь, так виноваты сами…

Стою у «Гастронома» под часами.

Они, когда и бьют, то ведь любя…

* * *

 

Вот взять: Набоков и Булгаков

Ведь их на рукописи взгляд

отчаянно неодинаков:

горят иль всё же не горят?

 

Один, приверженный к эскизам,

считал, ценя родную речь,

что если опус недописан,

его ещё возможно сжечь.

 

Другой, исполненный отваги,

сказал, пусть даже и не сам:

жизнь, явленная на бумаге,

она огню не по зубам...

 

Да, этот спор не из последних.

Кто прав, неясно до конца.

Вот сын Набокова, наследник,

был верен принципу отца.

 

Но не у всех такие дети,

хоть печки есть почти у всех.

Что вызвало сожженья эти?

Каприз? Возможный неуспех?

 

Иль ощущенье ретивое

в идее ложь, в сюжете слизь?

О рукописях эти двое

всё знали. Всё. И не сошлись.

 

У каждого на то есть право.

Ведь в чаянье грядущих тризн

В одном художнике держава

рождала скорбный оптимизм.

 

И в то же время на свободе,

где о гоненьях ни гу-гу,

другой невозмутим был, вроде:

ах, не получится – сожгу!

 

Иная жизнь и разный опыт.

И только та же кочерга,

в огне вздымающая копоть,

летящую из очага.

Все глуше скрипит сук на сухом клене...

 

Все глуше скрипит сук на сухом клене.

Его не боятся уже ни коты, ни птички.

А что я помню теперь о былой кроне?

Почти ничего, кроме странной ее привычки

внезапно вскипать в час, как в окне клуба

зажгутся огни репетиции или бала

и вдруг золотой совой заухает туба,

сверчками смычки запиликают как попало.

Природный ли слух вкупе с простым вкусом, -

но билась листва, этих звуков не принимая...

 

Илья в небесах по гремучим бьет лузам -

он любит такой бильярд на заре мая

не меньше, чем Тютчев любил... Этот вихрь с юга,

влетающий в окна, бьющий кувшин с цветами

и так ваяющий плащ, что в нем подруга

намного стройней, чем прилично такой даме...

 

Сквозняк и труба, вальс и протест веток -

о пьяный наш май, ты случишься еще?.. Наверно.

Хороший прогноз хорош и когда не меток.

Все будет как было. Пускай не точь-в-точь. Примерно.

 

1963

Газон с мандрагорой подстрижен. Но как-то неровно...

 

Газон с мандрагорой подстрижен. Но как-то неровно.

Свет окон слетает, как голубь, крыло наклоня.

Ты должен признать: обаяние ночи огромно.

Огромно! Куда до него обаянию дня...

 

Ты жил, как и все здесь: «раскинулось море широко...»

Мы оба искали на кухнях бессмертья черты.

Я чуда вовек не просил - я просил лишь намека.

Господь не виновен, что я недогадлив, как ты.

 

Фома - наш апостол. Вот с кем я бы выпил сегодня.

Он скептик побольше, чем оба мы. Тем и хорош.

Но даже и этот уверовал. Рана Господня?

Всем смертным по ране Господней - ты этого ждешь?..

 

Я думаю, этот июль, как и жизнь, бесконечен.

А август начнется - ну, что ж, бесконечен и он.

Все правильно: вечность стремительна... Ах, как беспечен

вон тот угловой полный розовым светом балкон!

 

Там кто-то, дитя широты и беззлобного мата,

посредством законного мага и в свой выходной,

как Стенька свою персияночку за борт когда-то, -

вот так же швыряет «цыганочку» в омут ночной.

 

1963

* * *

 

Андрею Ипполитову

 

Глядеть бы, часов не считая,

на красную эту зарю,

в которой всё носится стая –

безмолвная, сколько смотрю.

 

Присесть на скамью на минутку

и молча смотреть на листву,

где охра теснит изумрудку –

безжалостно, сколько живу.

 

Зола прогоревшего лета

окрашивает полутьму.

На что мне, на что мне всё это?

На что это мне одному?

* * *

 

Горностай февраля промелькнул и пропал.

Птичьих стай в наших кронах не слышно пока.

Подмосковного неба тяжёлый опал

неподвижен в дешёвой оправе леска.

 

Человечества, вроде, нигде не видать.

Одинокой собаки невнятны следы.

Наступила естественная благодать –

час безлюдных свиданий земли и воды.

 

Вот в такие-то междусезонные дни

мне охота спросить у стихий невзначай:

может, я им мешаю, а может, они

и не видят меня: так, какой-то лишай.

 

В разговорах воды, и земли, и огня

моя просьба не больно-то и велика:

чтобы всё же учитывали меня,

малыша, и бывалого, и старика.

 

Я ведь так их любил иногда наблюдать,

даже и за огнём, если он не война.

Мне ведь так не хватило их – не передать!

Что ж я сетую: вот же – четверг! И весна!

Городской Парк Культуры в конце застоя

 

Северное лето. Риголетто

в городском саду свое “ля-ля”

тянет. О, культурная диета

гибнущего вскоре корабля.

 

Что там на “Титанике” играли

перед обреченною толпой?

Слободские розовые крали,

употев, плывут на водопой.

 

Там, в сифонах с грушевым сиропом,

этой сладкой жизни эликсир.

Нищий шик, неведомый Европам,

Этот наш таинственный “блезир”.

 

Все, что здесь мы видим, — для блезиру,

невсерьез, с ухмылкой на губе...

Не прощу проклятому кассиру

этой фальши в нотах и в судьбе.

 

Но какие вопли роковые

призваны глушить до хрипоты

эти вот оркестры духовые,

газировка, герцоги, шуты?

 

1963

Грузинский танец

 

Николаю Свентицкому.

 

Красивей пары не сыскать на свете.

И где искать, не скажет вам никто:

аджарка Джулия из Кобулети

с метекским небожителем Дато.

Как траурная бабочка, вся в чёрном,

она летит чуть впереди него.

В нём, из живого камня иссечённом,

нет ничего от быта, ничего.

И дикие, неприбранные звуки –

не то в них радость, а не то – печаль.

Нет, что-то знают о любви дудуки,

Чего не знают скрипка и рояль.

 

Такой любви, какая перед нами,

Верона уступает без борьбы.

Кисть Джулии колышется – не знамя,

а белый флаг приятия судьбы.

Но кажется, партнёр дошёл до точки.

И Джулия становится бледней.

Судьба над нею встала на носочки,

чтоб на колени рухнуть перед ней.

О, Господи, у них такие лица,

так статен он, и так она хрупка!..

Свершится то, что и должно свершиться,

иначе мир не стоит и плевка.

 

Чем мы пред этой парой провинились,

что как со шкурой содранной стоим?..

Танцующие молча поклонились.

Уходят: он к своим, она к своим.

Случайно, вдруг возникшие партнёры,

впитавшие горячий дух земли,

в смешки, в подначки, в сплетни, в разговоры

без самой малой паузы ушли.

Питомцы неразгаданного юга,

они болтают, непонятны нам.

И нам неясно: а они друг друга

хотя бы знают хоть по именам?

 

Хотелось бы, чтоб дивным танцем этим

они пошли родам наперекор.

Но так и есть. Свободным этим детям

так близок жгучий свет долин и гор!

Свой путь у этих, я сказал бы – милых,

но слово жалко, как и все слова.

А шаг любви остановить не в силах

ни кровь, ни род… Покуда страсть жива.

Какой же правды я ищу в ответе?

Ведь весь мой поиск просто не вопрос

для Капулетти, что из Кобулети

и для Монтекки, что в Метеки рос.

* * *

 

Да не лепо ли ны бяшеть, братия

начати старыми словесы

Март. Тяжёлая апатия.

От газетной полосы.

От того, что водка тёплая.

От того, что к дряблым мышцам не готов.

От того, что сводка – тёмная,

от названий осаждённых городов.

Вот ушли за поколеньем поколения,

кто в окопе, кто и – на скаку.

Первым древнерусским словом гения

оставалось «Слово о полку».

Не о стенах для охраны города,

не о фресках древних расписных –

о степи, что конницей распорота

да о хищных воронах степных.

Летопись, и вечная, и бренная,

ты каких загадок ни полна,

суть твоя – кровавая, военная.

Глянешь на страницу – там война.

О, русская земля…

 

Даже детский восторг,

счёт победного гейма

и любовь, и счастливые дни –

в сотне метров от линии Маннергейма

в двух шагах от немецкой брони.

И куда ни положит меня семья:

то ли здесь, в Переделкино,

то ль – на Ваганьково, к маме…

 

О, русская земля,

ты уже за холмами!

Дали молчаливы, безответны и огромны...

 

Дали молчаливы, безответны и огромны.

Трубы с водокачками растут в живых лесах.

Около Коломны, около Коломны

чёрная дорога поседела на глазах.

Кто-то безунывный внёс живую перемену

в царство святотроицких Алён, Анфис, Марин.

Кто добавил охры в эту пасмурную стену?

Кто плеснул сиреневым в густой ультрамарин?

Это свойство русское: когда уже к пределу

всё пошло, и кажется, вот-вот слетит башка,

тут душа и требует, как будто не по делу,

башенки капризной, продувного петушка.

Дельная? Скудельная? Метельная погода.

У подруги ангельской, я вижу по глазам,

наступает крайняя счастливая свобода:

дай ей спеть про ворона, ударить по газам!

 

1979

* * *

 

Два золотых ствола

в кривом разоре сада…

Меж ними ты прошла –

прошли любовь, досада.

А что осталось? Блажь

скворца,

цветной витраж

крыльца…

Нет им конца

и, стало быть, не надо…

 

Нет, ангел не трубит,

и время живо, живо!

Вчерашний страстный быт

уже скрижаль архива.

Где годы тех смешных одежд

и тех смешных

надежд?

И город Пешт?

И Буда у обрыва?

 

Но что я лгу? Что вру?

Что корчу святотатца?

С пушинкой на ветру

в Серебряном Бору

и то не смог расстаться!

Не то, чтобы умом

не скор –

в себе самом

есть спор:

он – до сих пор,

до гроба, может статься…

 

Два золотых ствола,

чужих московским кущам…

Минувшего пчела

жужжит ли и в грядущем?

Прошло – и никаких

гвоздей,

и никаких вестей.

Я – богатей:

есть мёд в миру цветущем!

 

Что было, то ушло,

особенно не мучась:

тот май, его тепло,

стволы. А наша участь –

понять, что жизнь без них –

зола…

Два золотых ствола…

Вот кабала!

Вот плата за живучесть!

* * *

 

Дождь промчался. Тяжелеет вишня.

Гаснут краски. Тихо так, что слышно,

как сквозь землю в рост идут коренья.

Три звезды на тёмном небосводе

вроде тех, что над стихами, вроде –

без названия стихотворенье.

У него и впрямь названья нету.

Как я эту тишь и волю эту

назову, презревши аксиому,

что всесильный автор этой ночи

слишком любящ, слишком щедр – короче,

ну, не до названий Всеблагому.

Но стихи запомню без запинки...

Трепет серебристой паутинки

на мгновенье даже слуху явлен.

В суете и странных птичьих спорах

жизнь прошла. Остался только шорох –

шорох яблок, падающих с яблонь.

* * *

 

Дома из розового кирпича.

Рассветный блик на черепице крыш.

Кыш, пара соек! Пусть горит свеча

каштана ближнего. Летите, кыш!

 

За древней церковью блестит вода.

По глади озера идут дожди.

Жизнь вроде прожита. Но иногда

так глупо кажется: всё впереди.

 

Ведь это было же: такой рассвет,

и то же озеро, и то гнездо.

А после – столько зим и столько лет,

но после этого, потом, не – до.

 

Неужто жизнь так влюблена в кольцо,

в колечко, в рондо, в круговой мотив?

Но вон же, в зеркале, твоё лицо,

не обещающее перспектив.

 

А ветер с озера – он так хорош.

Лови все выпады его, лови!

И будь я проклят, если эта дрожь –

от страха смертного, не от любви.

Друзьям

 

Слава богу, что из нас никто не вправе

обозвать немалый век свой чёрным днём.

Мимоходом лишь подумаем о славе,

а ни пальцем для неё не шевельнём.

Так судьба на повороте разлетелась,

так повеет от прелестных чьих-то рук!

И не то чтоб славы просто не хотелось,

а захочется порой, да – недосуг.

Ибо требует она большой погони,

редко балуя одно лишь мастерство.

Так не лучше ли с друзьями на балконе

посидим да потолкуем про него.

Не соврём, что, дескать, слава – это бремя.

Что болтать, коль нам неведом этот бес? 

Нет – вздохнём: ах, кабы силу бы да время!

Сила есть, да только времени – в обрез.

Будь же славен тот, кому его хватило,

ну а нам других страстей не побороть,

и мгновения беспомощная сила

упоительно смущает дух и плоть.

И когда, кладя перо, вдыхаешь травы

и любуешься девической рукой –

оторвёшься ли не то что ради славы –

ради девушки, прекрасной, но – другой...

Ещё Переделкино

 

Небеса неприступны и хмуры.

Вороньё воспитало птенцов,

и солдатики литературы

пообвыклись с соседством дельцов.

 

К октябрю холодеет округа,

и дрожат под листвой пожилой

два забора напротив друг друга –

неприступный и еле живой.

 

Кобелёк, пробегающий мимо,

намекает: «Я не из простых.

Я внебрачный внучок того Джима,

что добыл из Есенина стих».

 

Мышка тянет дрожащую лапку,

в исторический хочет аннал:

кот Фадеева, мол, её бабку

целый месяц гонял. Не догнал.

 

При Есенине этого места

и не ведал никто, так что брось!

Перемен-то вокруг, перемен-то,

только ветер всё тот же, насквозь.

 

Мать-удача иль дочка-удачка,

помоги на дороге пустой,

где весёлая пьяная тачка

с рёвом мчит на источник святой.

* * *

 

Жёлтый лист летит с вершины клёна,

но не в зыбь травы, а в синеву.

Думаю без слёз, но неуклонно:

всё мне ясно. Для чего живу?

Ну, не для того же, чтоб расчистив

стол, в его рабочей пустоте

стайку воробьёв и стайку листьев

завести на клетчатом листе...

 

Пусть в грядущем, в близкой ахинее

сгинет ночь сорокового дня...

Ведь со мной всем во сто раз сложнее,

пусть и чуть грустней, чем без меня.

А уж как там жизнь отпустит, братцы,

не гадаю. Я её вассал...

 

Это всё, что мне хотелось вкратце

вам сказать... Подумал. И сказал.

* * *

 

За кромешной пургой почти не видны стволы.

Ты никак не просунешь нитку в ушко иглы.

Две недели марта прошли – никакой весны.

Ты всё просишь мимозы, но есть ли такой цветок?

У дырявого неба один, но крепкий резон:

вам бы всё бы тепла, а по-моему, не сезон…

На экране пахан твердит братве: – Пацаны,

делать лыжи ещё не пора, погодим чуток…

 

Отключи, ради Бога, этот бандитский канал!

Да прими, что там есть у тебя: димедрол, люминал?

Снег, он белый, пушистый, но как он нам надоел!

Хоть бы каплю зелёного: листик там или трава.

Надо выключить свет и долго глядеть в окно,

наблюдать, как своей невинностью освещено,

стынет это пространство, бело, как в строке пробел,

и безмолвно, как испугавшаяся молва.

 

Ощущенье такое, что время покатит вспять,

постоит и покатит. Чего ему зря стоять?

И ещё неизвестно, в каком из своих деньков

мы окажемся через полсуток такой пурги.

Может, в том, где скакали кони, храпя, хрипя,

в том, когда я был молод, весел, не знал тебя

и когда я боялся этих огромных слов:

– Господи, помоги!..

* * *

 

За полсекунды от небытия,

когда запахло адом или раем,

ни ты, ни, как мне кажется, ни я

ничто в прошедшей жизни не исправим.

 

Но ни одну прижизненную страсть

не ощущали мы с такою силой,

как дикое желание припасть

к ошибке милой или же немилой,

 

в отчаянии последнем оттого,

что не в стихах, а вот она, кончина.

И не избавить ту или того

от бедствия, какому ты – причина.

 

И как же мелко всё, что совершил,

всё найденное выспренно и косно,

а времени-то было, сторожил...

Поздно.

Засуха

 

Коричневая зелень

Засушливой поры…

Неужто мы заселим

зазвёздные миры

 

и станем жить – не дико,

а с верою живой! –

при звёздах, как гвоздика

над чёрною травой,

 

и правнук отдалённый

не кинется назад –

вот в этот мой зелёный

неутолённый сад?

Зелёный лёд весны

 

Жестянок звонкий сор, чуть слышный сор картонок –

всё ярмарки следы, всё пьяный шаг казны... 

Зелёный лёд весны просвечивает. Тонок 

зелёный лёд весны, зелёный лёд весны. 

 

Малина с молоком – вот цвет надвратной церкви. 

Жемчужный холст небес натянут кое-как. 

А вот уж и закат. А вот уж и померкли 

лучи. Другая жизнь. Другой астральный знак. 

 

Так думают вокруг. Я думаю иначе. 

Ведь мне всегда везло. И не везло – всегда. 

Ты, осень, мой сезон. А ты, весна, тем паче. 

Но всё, что счастье мне, оно же и беда. 

 

Уж я ль не ликовал, когда любовь я встретил! 

И друг мой – что за друг: не скаред, не сексот. 

Но он не ждал, пока три раза крикнет петел. 

Любовь же всё ждала, когда мне повезёт. 

 

То хищник, то телок, я в Льва с Тельцом не верю. 

Нам мало классов, рас – ещё и рознь от звёзд!.. 

К горящей букве «М», к московскому сабвею, 

совсем не долог путь, однако и не прост. 

 

Былых свиданий пни. Друзей забытых окна... 

Слабо, небось, всю ночь прошляться напролёт?.. 

Вся в мёртвых стёклах луж темнеющая стогна. 

Зелёный лёд весны, весны зелёный лёд. 

Зима промчалась, как шальная электричка...

 

Зима промчалась, как шальная электричка.

А у апреля есть отличная привычка

напоминать, что мы живем в таком краю,

где выстрел почки - это выстрел прямо в сердце,

тем звонче бьющееся в каждом страстотерпце,

чем он скучней глядит на родину свою.

 

Как молвил кто-то проницательный (но кто же?

Сейчас не вспомнится, но Розанов, похоже),

беда России в том, что мало ясных дней...

Но тот, кто жизнь проводит в холоде великом,

тот восприимчивей других к лучам и бликам,

к травинкам слабеньким меж сумрачных камней.

 

Скажу, не хвастаясь, народ наш знает цену

ветрам, взбивающим сиреневую пену

на неприкаянных кустарниках дворов,

и майским форточкам с немыслимым закатом,

до ночи длящимся на западе проклятом -

радушным форточкам, открытым для ветров.

 

Нет, не грачи, а шестиклассницы с веревкой,

все в школьной форме, слишком тесной, слишком ловкой -

примета истинной взаправдашной весны.

Их стайка, может, невысокого полета,

но что-то вечное, но эллинское что-то

сквозит в негодницах, которым так тесны

 

одежды, нравы и обычаи их края,

и все ж они верны, верны ему, играя

все в те же игры, ударяя каблуком

все в ту же почву, лишь прикрытую асфальтом,

еще не зная, что такое доля, фатум,

еще не плача, слава Богу, ни о ком.

 

Но как о людях заведешь - так сразу грустно...

Зато пленительно, хоть, может, и безвкусно

смешенье красок на шальной палитре дня:

сирени, киновари, охры, изумрудки.

О, что за краски - хулиганки, баламутки,

до слез счастливых доводящие меня!

 

1951

* * *

 

Золотыми редкими окнами богата тьма.

Май гуляет, но вяло, как выдохшийся призывник.

Знаменитое кладбище мне заслонили дома.

Кому дело до этого, видит его и сквозь них.

Три сосны заросли деревьями разных пород.

Раньше в ясные дни говорили мы: – Вон три сосны...

По утрам облаков в этом небе невпроворот.

А вот вечером даже звёзды порой видны.

 

Пропади оно пропадом всё, для чего я жил:

все тетради, и ручки, и ластики, и карандаши.

Лучше выдавлю слабую капельку из полнокровных жил –

пусть хоть в ней отразится жизнь, как её там... души.

Я боюсь этих слов: сердце, родина, дух, душа, –

изнасилованных, поставленных на хор.

Так и вижу, как бедное слово ползёт, чуть дыша

и взирая с немой надеждою за бугор.

 

Ну, а что за бугром? Та же ложь, хоть другой язык...

Впрочем, хватит об этом. И полночь, и жизнь не вся.

Я умру лишь там, где уже ко всему привык,

как привыкли на кладбище близком мои друзья.

И выходит на сцену хороший в прошлом певец...

 

И выходит на сцену хороший в прошлом певец.

Кабала кабаре уходила его вконец.

Он не знает, что петь сегодня: рэп или блюз.

Это странно, но легче жилось, когда был Союз.

На шестой части суши суши — еда творцов.

Тунеядцы, смеясь, глотают филе тунцов.

Вот ведь как угадать, исходя из одежд и манер:

может, кто-то из них и Моцарт, а кто-то Мольер.

Я в себе обнаружил, дурак, пролетарскую злость.

Это плохо. Рефлекс голодранца. Откуда взялось?

Все со всеми в конфликте. Повальный сплошной газават.

Если едешь в машине, всегда пешеход виноват.

Если ходишь пешком, то мерзавец, известно, в авто.

И никто никого ни за что не прощает. Никто.

Пой, певец, хочешь, рэп, хочешь, блюз, наши вкусы просты.

Вон и “Моцарт” достал из кармана большие “хрусты”.

Ты в порядке ещё. Ты живой. Ты ещё на коне.

Не проходит любовь к искусству в твоей стране.

 

1979

* * *

 

И сбудется однажды небылица:

друзей неумирающие лица

вдруг обретут и мимику и речь.

И кто для нас сумел её сберечь?

 

И с девочкой из племени иного

по утлому уюту проходного

пойду – замоскворецкий проводник,

поверивший в несбыточное слово

за то, что в нём не окрик был, а крик.

 

И станет ясно, может быть, впервые,

что личный рок и судьбы мировые –

не близкая, но кровная родня.

Так вот куда вы, улочки кривые

вели, вели и вывели меня!

 

И вывели. И сразу ясно стало:

бесстрашия, его нам не хватало,

беспечности и зоркости простой!

Вон та звезда в стекле полуподвала

и в юности являлась нам, бывало, –

а что он видел, юный взор пустой?..

«Иванов»

 

В пьесе Чехова «Иванов»

ничего не происходит.

Меж ничтожеств и болванов

неврастеник мрачно ходит,

на любовь жены не зарясь,

сторонясь напитков крепких,

неизменно огрызаясь

на поток дурацких реплик.

 

Этот Боркин с крепкой глоткой…

Эта Саша с детской шейкой…

И жена больна чахоткой,

будучи к тому ж еврейкой…

Невозможны в мире тошном

ни жена, ни та девица,

да, любовь, похоже, в прошлом,

ну а новой он боится.

 

Да, долги… Да, жизнь проходит…

Но где «экшн», дорогие?

Ничего не происходит.

Странная драматургия…

Так и надо делать пьесы,

кроме, разве, детективов:

никаких фальшивых стрессов,

никаких искусных взрывов!

 

Мне порою так зевалось

От иных интриг, Иванов!

Тут следишь не отрываясь,

если сам не из болванов.

И узнать судьбину-суку,

главное, пустяк: ведь, эка,

человек взял что-то в руку –

бах! И нету человека.

Иду за молоком

 

Уединенье тяготит

лишь одиноких да пустых.

Опять у солнца бледный вид.

Опять чуть что – оно в кусты.

 

Фигуры лип в пустом саду,

когда бреду за молоком, 

как в лёгких платьях, на свету

просвечивают целиком. 

 

И под листвой бежит, как мышь,

сквозняк – и пятится скамья.

И вдруг печёнкой ощутишь

неповторимость бытия,

 

неповторимость ветерка:

вот я смахнул его рукой,

а он, едва ушла рука,

опять... но это уж другой.

 

Неповторимость продавца

в большой молочной за углом –

такого именно лица

нет ни в грядущем, ни в былом.

 

И этот миг средь бела дня –

по представлениям моим,

он, сделавший другим меня, 

неповторим, неповторим!

 

О, если я не задохнусь

от этой мысли на скамье –

когда вернусь, как я метнусь

к моей неласковой семье,

 

ещё не знающей пока, 

что я, как будто по ножу,

обняв бутылку молока,

меж «до» и «после» прохожу.

* * *

 

Из твёрдых корешков доступных книг,

о коих потереться он не прочь,

мой кот предпочитает Гумилёва.

Случайно ль интерес к нему возник,

иль просто кот не в силах превозмочь

симпатию к фигуре зверолова?

 

Поэт не убивал их – он ловил

зверей: жирафа, носорога, льва –

и сохранял живыми в русских строчках.

Он, может, потому коту и мил,

что ямбов и анапестов молва

сродни урчанью душ в кошачьих ночках.

 

И хвост его летит, как серый дым.

И бьёт из глаз жёлто-зелёный свет.

И в доме мы, и никого нет кроме.

И друг на друга с ним глядим, глядим,

как будто оба чуем дикий след,

оставленный эпохой в этом томе.

Кабачок «Сочашнико»

 

Кабачок «Сочашнико» 

поперёк пути во Мцхету. 

Будет очень нелегко 

колху, скифу или хетту 

миновать такой соблазн, 

а уж коль не миновали, 

возвратиться с пьяных глаз 

в исторические дали. 

Так сидят, не суетясь, 

возле синих волн бензина 

колх, в абхаза превратясь, 

скиф – в тебя, а хетт – в грузина. 

Наступает мезозой, 

возвратившийся по злобе, – 

спор цицкайскою лозой 

захлебнётся на полслове. 

 

Пролетайте, господа, 

на узорчатых копытах. 

Для таких, как вы, бурда 

подается на саммитах. 

Продолжайте шельмовство, 

пожиратели налогов! 

Никогда отцы народов 

не родят нам ничего... 

 

Никогда не пьют «клико», 

никогда не глушат виски 

в кабачке «Сочашнико» 

халды, готы и мориски – 

пьют они от той лозы, 

от которой жизнь дороже. 

Разве это пьянка, Боже? 

Это лишь Твои азы. 

* * *

 

Как во хмелю –

от страшных красок полдня!

Они зажглись 

и, всё собой наполня,

почти счастливым сделали меня.

Кривую медь сосна в лазурь вонзила,

зелёный лёд прогнулся, чуть звеня,

и желтизна песка под ним сквозила.

 

И розовые – снизу, на просвет –

берёзовые сучья

в этот бред

вторгались, не внося в него покоя,

и смерть забыл я –

помнил только жизнь.

И будущему молвил:

– Отвяжись!

И что со мною сделалось такое?..

 

И что такое сделалось в пространстве,

в его биофизическом убранстве,

в простой игре простых его частиц,

что захотелось,

бросив дело на ночь,

не то взлететь в простор, упавши навзничь,

не то припасть к земле, простёршись ниц…

 

Ну, что ты объяснишь мне,

дикий атом,

когда влюблённый я,

а не анатом.

Ты – не пророк сознанью моему,

не для того попрал в себе я зверя

и, ложной красоте вовек не веря,

уродливую правду не приму!

Капернаум

 

У Петра в Капернауме тихо. Туристы молчат.

Журналист все толкается пальцем в божественный чат,

примостив свой нот-бук на какую-то древнюю глыбу,

где тоскливая зелень веков проступает сквозь чернь,

где лихой зерновщик из Магдалы кидал свою зернь,

где, по слухам, хозяйственный Симон разделывал рыбу.

 

Наш «священный Байкал», закрывающий весь окоем, -

и его мы чуть-чуть снисходительно морем зовем,

так какое уж море лежащий в низине Кинерет?

Как какое?! Оно - Галилейское море само!

Увеличь же диоптрии, прооперируй бельмо,

но и это навряд ли поможет тому, кто не верит.

 

Я вот тоже с прищуром слежу за ладьею Петра:

что на ней за мотор, ведь для паруса больно шустра.

Я в двадцатом привык к ожиданью любого подлога.

Да ведь умный-то жулик не даст и гроша за туфту,

Он использует веру, конечно, но только лишь ту,

что проста и естественна: разве же можно без Бога?

 

Нет, конечно. И прямо и нагло: конечно же - нет!..

Это море похоже на чей-то стремительный след -

лишь коснулась нога и ушла. Но не в этом же дело -

дело в том, что двадцатый прошел, и не надо уже

доказательств безумному мозгу, лишь солнца - душе,

за сомненья которой так страшно ответило тело.

 

Я вошел в эту влагу. За мной потянулись друзья.

Настоящей волной нас фальшивая пнула ладья -

мы восторг ощутили, какого на море не знали.

Это, может быть, свойство воды с растворенным лучом

или свойство луча в преломлении брызг над плечом,

но скажу вам как скептик: едва ли, едва ли, едва ли...

 

1964

Картина Каналетто

 

Картина Каналетто -

гостиничная блажь.

Вокруг - Сибирь. А это -

Венеция. Пейзаж.

Игра теней, свечений.

И где-то там, у дна,

под гондолой вечерней

луна растворена.

 

Я вырвал номер с бою,

И вырвав, ликовал.

Чего же волком всю,

узнав Большой канал?

Я был на Гранд-канале.

Я плыл между дворцов.

И здесь, в своем пенале

я - гость, в конце концов.

 

И копия - обманка.

И рама - криминал.

Да я и площадь Марка

сто лет не вспоминал.

Но, кажется, что лета

не будет по вине

канальи Каналетто

на ледяной стене.

 

1963

Киносеанс вместо прогулянного урока

 

Ars longa, vita brevis

Баскервильской собакой бросается ночь на служанку из замка

ни за что ни про что: та, конечно, ханжа и немножечко хамка,

но и служба - не мед.

Жаден старый хозяин. Хозяйка настолько глупа, бестолкова,

что ни конского храпа, ни птичьего грая, ни взгляда людского,

хоть убей, не поймет...

 

Это только начало картины, которую мы не смотрели,

потому что сидели на заднем ряду в невозможном апреле,

и под тканью плаща

было царство такой раскаленной и праздничной плоти,

что и в жадном до киноискусства юнце-идиоте

все цвело, трепеща.

 

Легкий шарфик твой был чем-то невероятным несмело надушен.

Легкий шарм нашей дружбы на сорок минут оголтело нарушен

тихой наглостью рук.

И колен твоих замкнутость стала не столь уж надежной и явной.

И прохладные пальцы сдавались в борьбе, и живой, но неравной.

И качался каблук...

 

А событья картины вернулись внезапно, и это наглядно

доказало обоим, что в их отношениях что-то неладно

и что страсть их бедна,

и что души до света, и боли, и нежности, нет, не доспели,

и что кресла скрипучие, хоть и безжалостней мягкой постели -

не спасет и она...

 

Все равно этой ветхой и утлой киношке на старом Арбате

благодарен за рваную ленту из жизни загадочной знати -

убедила осла:

даже слабенький ars все равно долговечней расхристанной vit`ы...

Я, как эта служанка, бежал из твоей многочисленной свиты.

Ты назад не звала.

Клязьма. Осень

 

Какая осень!

В грачиных гнёздах – ворожба.

А между сосен –

почти как равная труба,

как будто, стоя

в Москве, задумался – и вот

порвал с Москвою

и в лесники ушёл завод.

 

Сентябрьский запах

и у воды, и у травы.

В сосновых лапах –

моя судьба. И головы

легко лишиться,

когда себя не покорю,

то лес решится,

и я присохну на корню.

 

Цветов не густо.

У осени такой же путь,

как у искусства:

всё вглубь, снаружи лишь чуть-чуть.

И выше знаний

порыв, владеющий людьми:

– Останься с нами!

Не хочешь? Нас с собой возьми!

 

Ах, как там стойко

ещё живёт зелёный цвет…

Подумать только,

так будет много-много лет!

Боюсь за точность,

но вряд ли меньше двадцати.

Почти бессрочность.

Почти бессмертие. Почти…

* * *

 

Когда бы родиться мне заново,

начать с девяностых годов,

с младенчества, ныне туманного,

где отчий виднеется кров!

Вот было бы славно! За шёпотом

причудливых мыслей следя,

о, был бы я снова – дитя,

но – грустным богатое опытом.

Ах, сесть бы мне в ту же ладью –

какие свершил бы свершения,

каких бы не знал поражений я,

всю жизнь повторяя свою!

* * *

 

Когда придёт конец ночным прогулкам,

а он придёт – не то зачем во мгле

часы всю ночь горят над переулком

и тёмный снег не тает на стекле, –

тогда всё то, что было жалким бытом:

и запах льда, и свист в глуши двора,

и над домами профиль осетра,

плывущего в неоне ядовитом,

и слабо освещённое окно,

холодным ослеплённое узором, –

всё это, странной прелести полно,

в немом величье встанет перед взором.

И станет очевидным до конца

всё то, о чем догадывался прежде:

вот сколько было счастья у глупца,

а он о чём мечтал? Лишь о надежде...

И что ж теперь? Погладить на века

сентябрьский лист в январском хладе гулком,

пока на чёрной шёрстке ветерка

его на миг нащупала рука,

пока видны Хамовники,

пока

часы всю ночь горят над переулком...

 

1968

Когда, от праздника устав...

 

Когда, от праздника устав,

меняет краски труд,

когда уходит сэр Фальстаф

и Шейлок тут как тут,

то кажется, что это – миг,

простая череда,

и вдруг поймешь, что ты – старик,

и это навсегда.

А развеселый маскарад

исчез в тумане дней,

и чем трезвей теперь твой взгляд,

тем, стало быть, мрачней...

 

О, как же хочется сейчас

воскликнуть бодро: “Но...”

Но день прошел. И свет погас.

И за окном темно.

И к темноте не привыкать

при вьюге, взаперти.

И утешения искать

почти нет сил. Почти.

 

1976

Комары Переделкина

 

Комары Переделкина наглы, жадны и проворны.

Сочиненья жильцов большей частью пусты, смехотворны,

меньше горьки, талантливы. Впрочем, почти как везде:

этих редких служителей истины держат в узде.

Эта справка, конечно, относится больше к былому.

Ведь и дачи стоят, и деревья растут по-другому.

Всё же многое здесь сохранилось до нашей поры,

неприязнь вызывая и желчь. Например, комары.

 

Но оставим досадные частности экскурсоводам.

Вот пришёл лучезарный июль к этим землям и водам,

и застенчивый тихий закат заставляет творцов

отступить от нужды выдать бомбу в конце-то концов.

Шорох кущ вековечных над грязным самаринским прудом,

шелест шин самокатных на свежем асфальте упругом,

дикий гул самолётов из Внуково или в него –

это всё партитура посёлка, его естество.

 

Это город, конечно. Но всё-таки это не город.

Это чувствую неукоснительно, стар или молод:

то ли в мозг непонятный толчок, то ли в сердце укол –

в городах так не думаешь часто о тех, кто ушёл.

 

Торопливая осень напала на сад коммерсанта.

Поздоровайся с жёлтым листом из ночного десанта,

он отстал от своих и летит, как я вижу, один

над безмолвной землёй, где гектары взамен десятин.

Впрочем, может я вру: коммерсантов в посёлке немного.

Здесь по плану лишь те, в ком какая-то искра от Бога.

План не скажешь, что божий: в нём сразу и правда, и ложь.

Что в нём: замысел, умысел, промысел? Не разберёшь.

Крепость Ананури

 

И. М. И.

 

Вновь Ананури, камень, который горит изнутри розовым светом.

Если бы снова влюбиться и долго любить, и никогда не признаться в этом!..

 

В узкой бойнице – столбик небес и мелькнувшая чёрная тихая птица...

Вот бы признаться и долго любить, и уже никогда ни в кого не влюбиться!..

 

Красный автобус проглотил и унёс остатки крикливой туристской оравы.

Серое русло чересчур широко для зелёного тока Арагвы.

 

Но лишь безумец, не зная коня, надрывает без толку неживые поводья.

Богу угодны душа и река в год полнокровья и в час половодья.

 

Так ясно в пору первой листвы, в пору цветущих вишен, черешен,

что переступающий через любовь не перед ней – пред собою грешен,

 

так ясно у ананурской стены, что тот не судья, кто себя не судит.

Это в привычках народных святынь – становиться святынями личных судеб.

 

Потому что – куда нам ещё, – куда? – в дни, когда всё так нестойко, зыбко,

и нельзя не плакать, но плакать нельзя – останавливает каменная улыбка,

 

останавливает, завораживает, заставляет понять,

                                                               что и ты – лишь летучее семя жизни,

но дождутся лишь плоти, а сути твоей – перемрут,

                                                                            не дождутся могильные слизни.

 

Что за вино в скудельном сосуде, который на камень глядит в надежде,

что ничего не случится такого, чего бы уже не случалось прежде?..

Кролику

 

Посыпал крупный снег. Когда взошла луна,

земля была белей священного слона.

 

Но Киплинга давно я в руки не беру...

Высотные дома качались на ветру.

 

Но вот и он затих. Как странно, что слышны

в хард-роке наших дней упреки тишины.

 

Лишь кустик зеленел у края пустыря,

как на планету Март пришелец с Сентября.

 

Вороньим ли крылом, кошачьим ли хвостом

с него смахнуло снег на пустыре пустом?

 

Земля была белей бумажного листа.

Но лист был пуст. А жизнь бывает ли пуста?

 

Да это - бред кликуш, рацеи мозгляков:

наговорил, наплел - в сундук, и был таков!

 

А кто хоть раз дрожал от напряженья жил,

не строил и не мёл, а жил, а просто - жил,

 

а жил в такую ночь и не просил взаймы

других, весенних, дней у меховой зимы -

 

тот жил уже не зря, тот жил уже не зря...

Отстань, не береди, пришелец с Сентября!

 

Мы знаем свой порок: не ценим свой удел.

Вот Бог, а вот порог - уймись, покуда цел.

 

Опять, до лучших дней, я остаюсь с зимой.

И цвет ее - он мой. И хруст ее - он мой.

 

И холодок гвоздик пусть жалит с высоты,

и пусть летят во мгле Николины кресты,

 

летят, как журавли сквозь чистую метель,

летят, чтоб никуда не улететь отсель.

 

1963

Куда ты подевался, Борька Котов...

 

Куда ты подевался, Борька Котов,

когда твой прах мы предали земле?

Английский мат дворовых полиглотов,

полеты рок-певиц на помеле,

родные наши Жилин и Костылин,

в чеченском вновь воскресшие плену...

Поток событий мощен и обилен —

ты не узнал бы прежнюю страну.

 

Но там, у вас, поверят ли, что почва

сменила вдруг и цвет свой, и состав?

Что принесет нам бешеная почта,

ты знал вчера, газет не пролистав.

И потому, вздохнув темно и горько

в неясной и неведомой дали,

к неведомо Кому беги же, Борька, —

моли за нас, моли за нас, моли...

 

1957

Лавр

 

Сложный древний запах лета

В ветерки вплела трава.

В голубых слезах поэта –

Лавра влажная листва.

Память силы не утратит,

И мечты цветут, едва

Победителя украсит

Лавра мирная листва.

Но для нильского дракона,

Для чужого божества,

Яд – во глубине флакона

Лавра адская листва.

А поэт не зря таится:

Тайный знак в час торжества

И – в кинжалы обратится

Лавра мирная листва.

Лангедок

 

Лучей необжигающих потоки...

Внезапный вздох каких-нибудь омел...

Я рано просыпался в Лангедоке,

чего нигде на свете не умел.

Такой вот дом - да не узнает сноса! -

при кованом железе на двери,

наверное, имелся у Атоса,

хотя Атос как будто - из Берри.

 

Коричневые пятна плотных ставен

так хороши на кремовой стене,

что полдень - самому себе неравен -

послом иных времен казался мне,

как будто времена, подобно странам,

общаются друг с другом иногда,

что в общем-то не выглядит и странным.

Мы слишком верим веку, господа.

Вот он пришел, а где же тот, двадцатый?

А где же тот, семнадцатый? А где...

Вопит французский пионервожатый,

и лагерь направляется к воде, -

там будут так же, как в двадцатом веке,

заботу проявлять о человеке

и Божьи ограничивать дары,

опять мешая счастью детворы.

 

Привет тебе, малаховское детство!

Привет тебе, мой год сорок шестой!

Ну никуда мне от тебя не деться

в моей дороге, в сущности, простой,

как автокруг в соседнем городишке,

где олеандры всё ведут войну

не хуже, чем арбатские мальчишки:

семь красных стен - на белую одну.

 

Река Леро течет по Лангедоку,

полна у моря, как Дюма-отец.

И вот опять я благодарен року

за этот полный вздох: - Ну, наконец!

Ну наконец, хоть на три дня, а - вилла,

бассейн, воды живое существо,

и есть все то, с чем вспомнишь все, что было,

когда не нужно было ничего.

 

1964

Ледостав Невы

 

Этот день далёк. Он приблизится к нам, когда

станет сумрачным льдом величественная вода,

и сюда вожаки не знающих кроля ворон

с петербургской примчат, ленинградской и прочих сторон.

Чаек, вроде бы, нет, этих злобных речных волчиц.

Плаваю я, пожалуй, прилично, но в остальном

в споре этих имперских, хоть одноглавых, птиц

я ближе к воронам, в их мрачном быту озорном.

 

Случайностей не дождёшься от стылой Невы.

Вот и зима сказала: иду на вы!

И со среды на четверг, как сказала, пришла

в декабрьскую полночь, неважно какого числа.

А чисел у этого города – тьма! И каких!

Правда, печальных больше. Но не об этом речь.

Вот каменный сфинкс залаял, чужой у сараев складских.

Но лай одинокого сфинкса надолго не может отвлечь.

 

Недвижны и петербургские вежливые мосты,

и дерзкая роскошь набережных с примесью нищеты.

Это город бесед о прошлом и других опасных бесед

и каморок будущих нобелевцев, не гасящих в уборных свет.

«Аврора» охотно подчиняется мёртвому рулю.

Стоит, как ответчик в судилище. Но не вижу истца.

Я не знаю этого города. Я просто его люблю,

как любит сынок удачливый запутавшегося отца.

Леонтьев

 

Леонтьев мечтал о лазоревой марле на окнах

(не наш знаменитый, Валерий, а тот, Константин).

Хотелось июньского света в тончайших волокнах,

нетяжкой, но явной защиты — хоть в виде гардин.

 

Так мало простой красоты в этом грязном и рваном,

не знающем собственных гениев подлом быту.

Ну, ветка с листочком... Ну, Варька, с ее сарафаном...

На всю-то родную действительность!.. Невмоготу.

 

Не хам с кулаками, так нищий с лукавой щепотью,

да бульканье браги, да шелест сушеных акрид,

да кот монастырский орет, угнетаемый плотью,

да юный монах, угнетаемый ею, молчит.

 

А марлю не шлют дорогие из первопрестольной,

поскольку параметры ткани уж слишком точны,

и в лавках московских не сыщешь рединки достойной —

такой, как велел он, фактуры и голубизны.

 

Который уж месяц все ищут — не могут купить их,

аршины запрошенной ткани, потребной ему,

чтоб розовый воздух стоял бы в лазоревых нитях

и тем отдалял заоконные холод и тьму.

 

Там, в этой мороке, которой покорствовать надо,

там, в этом-то мраке, покорство которому — грех,

все-все остается: и вечное шило разлада,

и дружба глупцов, и разумников холод и смех.

 

А с ним — номеров монастырских тяжелые своды,

Каткова отказ, со средой безответная пря...

Где Бог человеку дает слишком много свободы,

там свят деспотизм благодушный. И он — за царя.

 

Но сколько же грязи в быту, где жена ненормальна,

где дует в окошко, где ноют спина и щека...

 

В Москве между тем отыскалась лазурная марля —

в единственном месте: в конторе у гробовщика.

 

И Варькин наперсток летал, и сноровист и прыток.

И Варька летала, смугла, как лиса в серебре.

И розовый воздух стоял меж лазоревых ниток:

успел постоять — пара зорек была в ноябре...

 

1956

Лист

 

Плыви, засохший лист, плыви

на ветровом потоке.

Вся роща в желчи и крови –

всему приходят сроки.

У жизни власть невелика,

но помнить это глупо.

Ты слышишь тайну родника

из скального уступа?

Там был в июне наш привал.

Там наш шалаш пробило

дождём, и он нас целовал.

Там было всё, всё было.

 

Плыви, опавший лист, плыви…

Помянута не к ночи –

но сроки есть и у любви,

они других короче.

Вот ты летишь ещё любя –

внизу, где кроны редки,

есть право даже у тебя

последней тихой ветки

коснуться на твоём пути –

пусть задрожит хоть малость.

Лети, упрямый лист, лети –

другого не осталось.

 

Плыви, поблёкший лист, плыви

над мхом, где стонет нечисть,

над тусклым промельком плотвы,

не помнящей про нерест.

Внизу – недвижная листва,

ветвей отсохших залежь.

Но вправду ли она мертва,

пока летишь, не знаешь.

Гнездо в берёзовой горсти…

Сосны последней смолка…

Лети, засохший лист, лети –

лететь уже недолго.

Листопад

 

Накинь пальто. Не отвечает

октябрь за холод и тепло.

А кто тепла не замечает,

заметит, что оно ушло.

 

Уж листья в воздухе проводят

миг перед тем, как в землю лечь.

Уж истины на ум приходят:

«Здоровье надобно беречь…»

 

Пожалуй, это время тленья

не что иное, как вполне

гуманное приготовленье

нас к немощи и седине.

 

Природа никого не ловит

на месте. И она права.

Так медики жену готовят

к известью, что она вдова.

 

Не вдруг, а исподволь. Не сразу,

а закалив хотя б слегка,

ей скажут роковую фразу,

чтоб не убить наверняка.

 

Но сколько бы ни закаляться –

кто жаждет немощи? Никто.

Ей надобно сопротивляться,

и потому – накинь пальто.

 

Но ты – ты оттого, что бренна,

в восторге!.. Зачата весна.

Сырая ночь одновременно

бессмертна и обречена.

Лужа

 

Все снега февраля в этой мартовской сгинули луже.

Может, Ладога глубже немного, но всё-таки уже.

Что за лужа! За ней чуть видна там, на месте сугроба,

цепь огней: казино? пиццерия? – ну, словом, Европа.

Петербург, Нижний Новгород, Миргород – так ли уж важно?

Океанская рябь дышит вольно, загадочно, влажно.

 

Подгоняем неделю, эпоху – проклятое ралли.

Вся древлянская кровь устремилась к июню, к Ивану Купале.

Для чего, если в каждой эпохе и в каждом пейзаже

и всё та же судьба, да и лужа вот эта всё та же.

 

Бросьте! Та да не та. Я нагнулся и – что в отраженье?

Старый хрыч, для которого новость всегда пораженье.

А ведь в прошлом году отраженье моё мне явило

человека, в котором была невесёлая сила…

 

Над бескрайней водой снова Путь обозначился Млечный.

Боль потери моей, неужели ты можешь быть вечной?

Всё невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.

Я его не люблю, ибо знаю, что это взаимно.

Луна светила так, как будто...

 

Луна светила так, как будто

ей предстояла казнь под утро,

а так хотелось весь свой свет

плеснуть из таза ясной меди

на землю накануне смерти,

плеснуть на землю и – привет!

 

Но без луны нельзя, наверно.

В глухую ночь куда как скверно

шататься с милой под дождем,

ее причудам потакая,

и промокая, промокая

под романтичным, словно триллер,

и столь же тягостным дождем.

 

Но нынче-то луна светила.

Да как! Подвыпивший кутила

желал с ней пить на брудершафт,

из-за стола на Камергерском

поднявшись вдруг в порыве дерзком,

не то в гордыне – Маяковский,

не то в горячке алконавт.

 

Непонятый и одинокий,

пророк шатался одноногий

в распадке уличных кружал.

И постовой смотрел недобро

за тем, чтоб было всем удобно,

но обижал одних лишь нищих,

а принцев втайне обожал.

 

Никто не спал в ночной столице.

Вид белоснежной кобылицы

Проплыл, как некий общий сон.

И голос юной тунеядки,

просившей на прокорм лошадки,

положенный на мерный цокот,

был наглой силой напоен.

 

Как быть? Как разойтись сегодня?

Чья это ночь: твоя? Господня?

Пойми, я больше не могу

дышать полночным этим ядом,

когда – луна, когда ты рядом,

когда вся жизнь – беспечный спринтер,

сорвавший ленту на бегу.

 

Вина! Еще вина! И лета!

И лунного, с безумством, света.

И снега свежего. И льда.

И меж сомнением и верой

прожить всю ночь с набухшей веной.

И никогда... И никогда...

 

1976

Малинник

 

Покой — в проплывающем облаке. Забыты мечи и орала.

Вовек не бывавшему в обмороке неведомо чувство астрала.

 

Безумцев забавы опасные. Околица тысячелетья.

А утро — стоячее, пасмурное... Неужто могу не стареть я?

 

Неужто дано попустительство мне, жалкой ликующей глине,

и эта стезя обольстительная в глухой раскаленной малине?

 

Неужто уволен до вечера от подлой и злой процедуры —

ветшания тела, привеченного всей прелестью местной натуры?

 

Прыщ, чирий я, черная оспина, но — как нам без разговора:

Ты всем нас пожаловал, Господи, но всех и разжалуешь скоро.

 

Иль, может, тому, кто влюбился так в Твое загляденье земное,

за это посмертно предписано совсем заведенье иное?

 

Так что ж я сияю, как гривенник, как глупый расхожий полтинник,

открыв этот горний молитвенник, молитвенник мой, Твой малинник...

 

1960

Мальчик и два сержанта

 

Уходила весна, уходила,

прославляя победу устало.

На булыжной Плющихе и тускло, и дерзко старинное

тлело кино –

это Купер стрелял в крокодила,

это лента во тьме стрекотала,

это к наглому ситцу и тихой сарпинке шинельное

льнуло сукно.

 

Хриплым смехом смеялась Девичка,

и дворовая лезла подначка

из-за серых заборов, кирпичного боя, промоин

на месте ворот.

Всё бери, всё твое, жёлта лычка:

и частушка твоя, и заплачка,

и фокстрот под окошком, и бабья тоска – ничего

не жалеет народ!

 

Я был счастлив, что стены рейхстага

брал не этот, затянутый туго,

весь в трофеях, фартовый, ругающий женщин,

являющий бравую стать,

а небритый седой доходяга,

взор которого полон испуга –

от людского несчастья, от пролитой крови,

от страшного долга – стрелять.

 

Эх ты, мальчик двора проходного,

ты не смыслишь ни в чём ни аза ведь!

Начинается жизнь, состоит из загадок, и только лишь

школа проста.

Что ж ты любишь сержанта седого,

а к чернявому – чёрная зависть?

То ли возраст не тот. То ли время не то.

То ли просто закваска не та.

 

Допивай молочишко снятое.

Дребезжащая поступь трамвая

отзвучала уже. И последний урок нам даёт

мировая война.

Этот взор, где страданье немое, –

этот взнос за Девятое мая...

И стрекочет кино. И булыжник блестит.

И пластинка

шипит дотемна.

Мартовский сад

 

Мне сначала хотелось увидеть его. Но потом

март науськал прислушаться к птичьему свисту...

Если правда, что мальчиком Марк наблюдал за Христом,

лишь труднее работалось евангелисту.

Я не думаю, чтобы особые виды дерев

и волшебные травы росли в вертограде.

И, ограды глухую лазурь без труда одолев,

что обрел бы я? Парк... Но чего это ради?..

 

Между тем из-за мертвого камня такая весна

пела, щелкала, плакала — словом, звучала,

что не ведай о Слове душа, все равно бы она

догадалась, что звук — этой жизни начало.

Трель малиновки, горлицы стоны и постук желны —

кто там? что там? — но только рождалось в округе

бытие, о котором на севере грезить должны

и, конечно, скучать и молиться на юге.

 

Нет в увиденном тайны. В услышанном тайна жива —

вольный омут догадок под сенью оливы.

Ах ты, дуб над оградой, садовая ты голова!

Смерть, конечно же, есть, но не будем пугливы.

Разве может быть страшным исход, постигающий всех?

Что назначено всем, — тем одним не трагично...

 

Там, за муромским дубом, наверное, — грецкий орех,

ибо греку с варягом общаться привычно.

В белом коконе облака медлит дневная луна

тихой бабочкой, желтой лимонницей юга.

Мир наивен и прост, и уж это ничья не вина.

Но ведь чья-то заслуга...

 

1956

* * *

 

Между небом и землёй

между снегом и золой –

мой костёр да друг мой верный,

да приятель удалой.

 

Вот сейчас шалаш совьём,

сядем, выпьем, попоём –

то, что прошлым называю,

нынче будущим зовём...

 

Искры гасли на лету,

шли снежинки в пасть костру,

перед смертью затевая

то ли схватку, то ль игру.

 

Были трое заодно,

пили зелено вино,

предсказать себе стараясь

то, что сгинуло давно.

 

В эту ночь, в ночную муть,

день вчерашний, прошлый путь –

то, что минуло сегодня,

звали мы «когда-нибудь»...

 

Жили. Рядом на горбу

воз тащили, шли в гульбу

Но молчи – безумье путать

с биографией судьбу!

 

Между небом и землёй,

между снегом и золой,

ни костра, ни дружбы прежней,

ни беспечности былой.

 

Только давний, горький дым.

Только нежность к тем, двоим.

Только долгий день – грядущий

перед тем, как стать былым.

 

1970

Межсезонье

 

Снег перестал. Дождю покуда рано.

У межсезонья нет своих примет.

И с моего окошка, как с экрана,

ещё не сходит чёрно-белый цвет.

И на экране не скрипят ворота,

качаясь на петле от ветерка.

И Верою Холодною ворона

раскрыла рот, но он немой пока.

 

Вот-вот придёт такое время года,

когда не торопясь, а чаще – вдруг

бесцветная умолкшая природа

опять себе вернёт и цвет, и звук.

И красногрудый громкий и зобастый

снегирь вдруг засвистит в моё окно.

И мне цветной озвученный блокбастер

с утра начнёт показывать оно.

 

И я вопьюсь в окошко, уповая

на случай, как ведётся на Руси,

что это просто пьеса бытовая,

не мелодрама, Боже упаси.

Мелкая галька за пирсом гремуча в ночи...

 

Мелкая галька за пирсом гремуча в ночи,

словно включен микрофон.

Море мерцает, но слабо, в четыре свечи.

Зря ты надела шифон.

Зря. Этот легкий беспечный наряд продувной

ночью не виден почти.

Светлые ноги колышутся передо мной

в длинном прибрежном пути.

 

Слева от моря какой-то реликтовый хвощ

тянется в полуверсте.

И золотой ветерок мандариновых рощ

вдруг пролетит в темноте.

Чувственный мир, завлекая, светясь и звеня,

благоухая, дрожа,

все продолжает охоту свою на меня.

Я же и так не ханжа.

Я же и так угнетал терпеливый свой дух

нуждами плоти. И что ж?

Если верны обоняние, зрение, слух,

что же сегодня ты ждешь?..

Но никакого ответа не будет во тьме.

Только во мраке сыром

кто-то с воды на невидимой тихой корме

слабым мигнет фонарем.

 

1972

Меня ты обругал за обращенье к Богу...

 

Меня ты обругал за обращенье к Богу.

А с кем мне разговаривать — с тобой?..

Квадригу — на дыбы и — в вечную дорогу

ездок на крыше в выси голубой!

 

Торговец теребит разорванный передник...

Приезжий на углу сторговывает плоть...

Единственный в Москве свободный собеседник,

единственный, кто слушает, — Господь.

 

А что ответа нет — так сам же я в ответе:

прошляпил в Божьей щедрости искус.

Языческий кумир на древнем драндулете...

Гюрзы Эллады сладостный укус...

 

1960

Мерани

 

Ты лети стрелой, наугад, сквозь мрак, мой Мерани!

Чёрный ворон злой предвещает крах градом брани.

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

 

Рассеки ветра, разорви дожди, мчи над скалами

                                                           и над кручей,

утоли моё нетерпение, время странствия сократи.

Мчись, крылатый мой, улетай-лети, под лучом спеши

                                                           и под тучей.

Самого себя не жалей в пути, но и всадника не щади!

 

Пусть отчизны мне не видать вовек, пусть друзей своих

                                                                       потеряю,

пусть родных лишусь и любимую не увижу пусть никогда, –

там, где мрак ночной, там и дом родной, только звёздам я

                                                                       доверяю:

лишь они одни знают, что со мной, им – и боль моя, и беда.

 

Стон души больной, вздох любви былой – всё в безумный

бег прекрасный твой, да ещё – в морской шум бездумный!

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

 

Пусть умру вдали от родной земли, средь родных могил

                                                                       пусть не лягу,

пусть любимая не обмоет прах, не обронит плач скорбный свой.

Ворон чернокрыл мне могилу рыл, не полям мой тлен,

                                                                       так – оврагу,

только дикий вихрь вкруг костей моих заведёт в ночи

                                                                                      свист и вой.

 

Вместо милых слёз – лишь холодных рос на костях моих

                                                                       след печальный,

вместо слов родных – крик орлов степных, отпевающих мертвеца.

Мчись, Мерани мой, скорбный всадник твой мчит за грань судьбы

                                                                                   изначальной,

говорю тебе, я не раб судьбе, и такой уж я – до конца.

 

Пусть в свой смертный срок буду одинок волей рока,

но его рука не раба – врага бьёт жестоко!

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

 

Обречён ли я, – но душа моя дышит волею ненапрасной.

О, Мерани мой, твой смертельный путь вспомнит кто-нибудь,

                                                                                   и тогда –

мой безвестный брат легче во сто крат повторит твой бег,

                                                                                   бег опасный,

и сквозь мрак судьбы вдоль твоей тропы конь промчит его без труда.

 

Ты лети стрелой, наугад, сквозь мрак, мой Мерани!

Чёрный ворон злой предвещает крах градом брани.

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

* * *

 

Мне страшно это молвить вам,

но кто-то должен молвить это:

не верь поступкам – верь словам,

когда они слова поэта.

 

Кому он руку подавал!

Каким беспутствам был потатчик!

И полон был его подвал

каких позорнейших подачек!

 

Его оправдываю? Нет.

Его жалею? Лишь отчасти.

Кто знает, из чего поэт

соткал для нас вот это счастье:

 

«Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снигирь?»

* * *

 

Можайский лес. Со всех сторон

Блатной язык сорок-ворон.

 

И запах высохшей коры

Из-за начавшейся жары.

 

И ссоры старенькой четы

Из-за несбывшейся мечты.

 

И блажь спортивных лагерей:

Кто дальше, выше и скорей!

 

И там, в грозу, над головой,

Шаги над крышей мировой…

 

И страх от частой смены лун,

От удивленья, что не юн,

 

И от бессилья враз обнять

В грядущем – дочь, в минувшем – мать…

 

А в горле ком всё рос и рос.

Но предстояло жить без слёз.

Может, ночь — это лучшее время для бешеных строк...

 

Может, ночь — это лучшее время для бешеных строк.

Ночью пошлый рассудок расслаблен и спит, как сурок.

Что, казалось, убито, забыто, встаёт на реванш.

Время медленно рвётся, как тот кобулетский лаваш.

Синий ветер врывается в фортку, герань теребя,

словно свежая весть, что умершим нельзя без тебя...

Не поддайся толчку, не зажги электрический свет.

То, что есть, подождёт. И да здравствует то, чего нет!

Называй как угодно счастливую эту тоску:

хоть бессонницей чёрной, хандрой — я на правом боку,

не вставая с постели, с руки не подняв головы,

рассекаю пространство от жёлтой Куры до Невы.

И, светясь от промчавшихся фар, белизна потолка

проплывает, как будто тверские прошли облака.

О, за дальним холмом то, что мы называем вчера.

Это, кажется, славная ночь... Сколько лет до утра?

 

1979

Молитва

 

Дни в бедламе и топоте... Май. Тринадцатое число.

Я прошу Тебя, Господи, Не отнимай у меня ремесло.

Когда тело усталое отбросит моя душа,

неужели останусь я без рифмы, как без гроша...

Как мне жить без просодии... о, прости оговорку мою —

как мне быть в том нечувственном, вроде, и в том без звонких согласных краю,

где я всё же надеюсь (по наглости) оказаться в свой срок — потому

нет предела Божественной благости, милосердию Твоему.

Может, там, под вокал канареечки, мне позволено будет порой

вдруг заняться на тихой скамеечке этой выше судьбы игрой.

И в счастливом глухом средоточии, в размышленьях о зле и добре,

разглядеть монограммы праотчие на антоновской серой коре.

 

1979

Мы - подобье Его...

 

Мы - подобье Его. Но ведь Он не явил нам лица.

В Назарете не знали, похож ли Исус на Отца.

А о нас-то уж что говорить... Впрочем, речь о другом -

о случайном кузнечике, умершем под сапогом.

 

Та кровавая сорок второго размера судьба

неужели настолько глуха и настолько слепа,

чтоб не слышать прекрасного стрекота в майской траве

и явить нам безбожье, приличное лишь в божестве?

 

Высший смысл этой акции низкой неясен пока

ни для бабочки легкой, ни для волевого жука.

Да и будет ли ясен, поскольку сапог - ни гу-гу,

и, видать, то, что он натворил, невдомек сапогу...

 

А кузнечик с последним движеньем затих под кустом.

Чье мы все же подобье?.. А впрочем, ведь речь не о том.

Речь о том, что - весна, и заря предвещает теплынь,

и кузнечики всласть воспевают родную полынь.

 

1963

* * *

 

На вознесённом к облаку балконе

вечерние мгновения полны.

И страха нет, что жизнь уже на склоне

не потому ль – что в этом нет вины.

 

Две птицы над пустынею залива

расходятся, как верный знак того,

что можно жить и вольно, и счастливо,

не зная друг о друге ничего.

 

Не помня ни совместного паренья,

ни близкого и верного тепла,

ни общих кличей, ни прикосновенья

не всё ль равно – руки или крыла?

 

Не всё равно. И в тихую погоду,

и в смерч житейский всё-таки видать:

причастность к человеческому роду –

проклятие и всё же – благодать,

 

порой обман, но раньше – обещанье

и отзвук прежней музыки в тиши,

и даже на пороге обнищанья

владение сокровищем души.

 

Засмейся, птица, ты же всё забыла.

Заплачь, ты так несчастлива, паря!..

Кружит однообразно и уныло,

кружит над серой коброй фонаря.

* * *

 

На глади озёрной в игре озорной

мы синюю лодку качали.

Я помню: к причалу сидел я спиной.

И друг мой рыдал на причале.

Ему было восемь. Он шлялся со мной.

Нам с девочкой было по десять.

На совесть свою я, мудак загребной,

прокол этот мог бы повесить…

 

А синяя лодка, другая, небось,

вот- вот отойдёт от причала.

Там мальчик и девочка. Те же? Да брось!

Ничто не начнётся сначала.

И чаячий непостижимый раздрай,

и в лодке счастливые дети…

А ты, если хочешь рыдать, то – рыдай,

как друг мой в минувшем столетье.

На канале Грибоедова

 

Назови четверг субботой да приезжих позови

посбивать каблук о камень Петербурга,

На канале Грибоедова, у Спаса-на-крови,

ветер свищет, как простой ростовский урка.

 

Под малиновым закатом воронёная вода

мелко плещется, не помня, не жалея.

Ни следа от прошлой жизни, и от смерти ни следа –

просто каменная с волнами аллея.

 

Проходи, прохожий, мимо: настроение не то,

чтобы спорить о царях и душегубах.

Вот качается, как парус, чьё-то белое пальто

от игры колен, и сильных, но не грубых.

 

Обгоняй, иди навстречу, взгляд рассеянный лови –

городская предвечерняя услада

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови…

И не надо о кощунстве, ох, не надо!

 

Нет у нас таких каналов, площадей и тупиков,

где бы кровь не проливалась. Бог с тобою…

Но каков вечерний город, смех вечерний! Но каков

свет вечерний над вечернею толпою!

 

Где тот парус? Где улыбка? Их и нет уже давно –

вот вам сущее, исчезнувшее в прошлом.

За живой водой канала вдруг закат зажёг окно.

Кто сказал, что и закат бывает пошлым?

 

Обнажи башку седую, обнажи и наклони

в знак того, что так счастливо, безответно,

безнадёжно ты влюблён,

что снова трезв,

что пьян от ветра

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови.

На морском причале судна отворчали...

 

На морском причале судна отворчали.

Наступает лакомый предутренний покой.

И в кафе потухли лаковые туфли,

шкалики да брюлики тусовки воровской.

Это ночь короткая. Но хоть светлеет море,

темень не покинула курортные углы.

В воздухе, настоенном на ошалевшей флоре,

звуки по-весеннему открыты и наглы.

Вот играет ветер с рваною афишей.

вот скрипит ракушечник

под пьяною ногой,

вот бормочет строчку сочинитель виршей:

видно, ищет речи точной и нагой.

Но не надо строчки. Вообще речей не надо.

Надо слушать музыку забытых Богом нот:

будто кони нищего несчастного отряда

муть и вонь сивашскую переходят вброд...

Так вертись на рытвинах курортного дивана,

слушай эту музыку до розовой зари,

да весёлой нищенке в обед у ресторана

хрусткий сизый новенький червонец подари.

 

1979

На рынке

 

Вот древнее зрелище — полная страсти толпа

на рынке, коричневом, желтом, оранжевом, красном, зеленом.

Сквалыга и вместе мотовка, зорка и слепа,

как дышит она маринованным воздухом или соленым,

иль диким кишлачным, которым так веет шурпа.

 

И солнечных разных энергий заряд шаровой,

эфир очищают вдруг рыжие цитрусы гагринской рощи.

Забудь о садах Коста-Браво, игрок биржевой:

здесь так же сладка для тебя, но дешевле и проще,

удача на длинных прилавках, — небось, с трын-травой.

 

«Не хлебом единым»... Конечно, не хлебом одним,

но — мясом и сыром, арбузами, зеленью и овощами.

Слабеет ли дух наш, настойчивой плотью тесним,

иль там он силен, где мы сами свободны, где сыты мы с вами?

И правда:«не хлебом единым». Конечно, не им!

 

Но все-таки это Господне вниманье к тому,

чтоб столь упоенно и празднично лезли в глаза эти брашна, —

есть просто лукавый соблазн для того, чтоб потом нас — во тьму

за грешную слабость к дареной нам плоти? И вымолвить страшно!

Я, может, во что и не верю, но верю Ему.

 

Мне жаль и заколотых овнов и даже козлищ.

Но их назначенье иное голодному люду невнятно.

Серебряный отзвук целковых, шуршанье ли тыщ —

оно, неоплатное зрелище рынка, как прежде, бесплатно!

И как это славно, и как это кстати: сегодня я нищ.

 

1963

* * *

 

На Садовом эти домики

в сотне метров друг от друга.

На крылах силлаботоники

по Москве гуляет вьюга.

Жизнь – тайга, саванна, прерии,

чёрный рэп Оксимирона.

Чехов был соседом Берии.

Слава Богу, не синхронно.

Узкий дом окошком косится

на широкого соседа.

Третий день чересполосица

снегопада-снегоеда.

Ежегодная эмпирика

там даёт ходьбе сноровку,

где февраль и март сцепились, как

два шофёра за парковку.

Что за дни: сырые, гиблые…

Как у вас дела, Европа?

А у нас дела, как в Библии

от Созданья до Потопа.

* * *

 

Гале Полиди

 

На Собачьем пруду Жемчуговой высокая тень.

На Оленьих прудах голоса соколиной охоты.

Ангел мой, проржавевшим крылом «мерседес» не задень –

разорят, разорвут, доведут до предсмертной икоты.

 

Не умеют империи гибнуть, как гибнут цари

и дома, и деревья: без гноя, чумы и безумья.

Ангел мой, в этом баре танцуют, но брось – не смотри:

вспомни жест Саломеи – была ведь такая плясунья.

 

Нет двух разных исходов, как нет двух похожих начал.

Но империи гибнут особенно. Впрочем, не надо…

Этот яузский ветер кривые стволы раскачал,

чтоб одно доказать: далеко ещё до листопада.

 

От него далеко до Покрова. А там далеко

до крещенских морозов. А там далеко до капели.

Так вздохни же поглубже, мой ангел, дышать так легко,

даже если мы, всюду спеша, никуда не успели.

* * *

 

На студёном берегу на морском –

Полоса сухого снега с песком.

То ли будет, то ли нет ледостав –

Для зимы ещё не писан устав.

 

В светлом небе три сосновых ствола –

Буйна медь на тихом фоне стекла.

И стучит какой-то лишний мотор.

И лежит необъяснимый простор.

 

И не кажется уже ничего.

Чего нет ещё – не будет того.

Да об этом ли, по совести, речь?

Кабы то, что есть, подольше сберечь…

 

Ибо кто я, если вдруг предпочту

Сущей прелести – пустую мечту?

Что за рабство – ничего не ценя,

Ждать в приёмной у грядущего дня!

 

Чего нет ещё – не будет уже.

Есть лишь отсвет – на цветном вираже.

Есть две строчки – обещанье само.

Есть из дома бытовое письмо…

 

И над маревом вселенской воды

Птицы чертят неземные ходы.

И не сразу молвишь слово, не вдруг,

И к рыданью приближается звук.

 

И глядишь вдогонку птицам морским,

Ошарашен горьким счастьем людским:

Ничего в нём ни разъять, ни связать –

Жалко, некому спасибо сказать…

На ферме

 

От ночного полынного ветра слабея,

лягу в поле – глаза в небеса.

Там зигзаг свой раскинула Кассиопея.

Вот и вечность на четверть часа!

До того неподкупен мой возраст суровый,

что ручная луна не дика.

Снова море вздыхает вселенской коровой.

Замирает пунктир светляка.

Неужели меня ты не помнишь, природа?

Неужель ты не помнишь меня?

Не чудно ль: чем мы дальше с тобой год от года,

тем ты ближе мне день ото дня.

Но в сухом перезвоне травы и созвездий

лишь слышнее столетье моё –

хор святых и безумцев, героев и бестий,

чья задача одна – Бытиё.

И свой голос тяну в этом милом мне хоре.

И срывается он. И молчу…

А на ферме корова вздохнёт, точно море.

И хозяйка зажжёт мне свечу.

Электричества нынче не будет на ферме.

При свече эта книга ясней:

что искала Юдифь, то нашла в Олоферне, –

только петь или плакать о ней?

На яру

 

Что-то все не начинается весна,

и под тяжестью нагрузки снеговой

все трясет горизонтальная сосна

над обрывом сумасшедшей головой.

Белоснежный неподтаявший покров

только чуть засеребрился на ветру.

Черен дуб. Закат внезапен и багров.

И судьба неудержима на яру.

Этот яр так упоителен и крут,

что любого завлечет на суицид.

Слушай, тело, не сочти за тяжкий труд —

пусть душа над этой бездной повисит.

Там, внизу, в неясной схватке плоскостей, —

камни серые в земном своем поту.

Кто упал, не соберет небось костей.

А зачем они в бесплотном-то быту,

в том грядущем, где в отсутствие-то тел

не мутируют ли души до цинги,

за которой беспредельность в беспредел

превратится?.. О, прости и помоги!..

 

1960

Насмотревшись на грудь четвертого человека...

 

Насмотревшись на грудь четвертого человека

в пионерском еще строю,

я стою там, где улица, ночь, фонарь, аптека,

одиноко, вольно стою.

Меж сугробов блестит отпотевшая за день льдина.

Две снежинки летят на свет...

Знаешь, пей или плачь, дорогой мой, а все едино -

русский ветер, холодный бред.

 

Потому и не пить и не плакать охоты нету -

лишь смотреть, как в ночной Неве

Петербург звезду, как запретную сигарету,

прячет в грязненьком рукаве,

как бродячая мимо фасадов бежит собака,

ни прогалов особняка

и ни арки, куда бы могла свернуть, однако

не находя пока.

 

Я себя осуждаю, певец подворотен, арок,

но догадки мои честны:

одиночество - это мне лично Божий подарок -

я не знаю ему цены.

Вот куда мне такому идти и за что мне браться?

Слух особый на кой мне ляд

в это дикое время всеобщего панибратства

и повальных фальшивых клятв?

 

В страшный миг единенья грозной любви с покоем

созерцанье дороже слов...

Вот вторая собака бежит - на кой им

этот город сфинксов и львов?

Столько сфинксов и ни одной загадки,

чтоб наградой судьба была...

Затушеваны камни старинной кладки.

Молчаливы колокола.

 

И полночную медь, холодную плоть кумира

пробирает ночная дрожь.

- Майна? - спросишь судьбу. А она вдруг ответит: - Вира!..

Впрочем, тихо - не разберешь.

 

1951

Наступает неделя, когда умирают снега...

 

Наступает неделя, когда умирают снега.

В пышных дебрях отеля, куда не ступала нога

человека,

а только — подошвы вельможных особ,

музыкальные лифты летают в режиме нон-стоп.

Убеждая швейцара, бубнит проститутка в манто.

Он из-под окуляров находит в ней что-то не то —

видно, тянет она для владельца такого поста

только «на три звезды», а не то так и «на три креста»...

 

Это город, которому имя одно — Вавилон.

Лед размолот — торчит из ручья, как гнилой поролон.

Колесницы летят, обдавая фонтанами брызг.

И наглеет светило, кривое и пьяное вдрызг.

Снег одежду марает. Ночами трещат дерева.

Снег всегда умирает сражаясь — не то что листва.

И в холодных ручьях унося на февраль компромат,

притворяясь самим февралем, начинается март.

 

1963

* * *

 

Натянут лук Садового кольца –

летит стрелой ночная Пироговка.

Пришёл июнь – я счастлив до конца,

в пришельце ничего от пришлеца,

за подозренья попросту неловко.

 

Так я люблю? И может быть – любим?

Язычник жив, но сброшены кумиры.

Богач – скупец. Счастливец – нелюдим.

Кого-то все пути приводят в Рим,

ну а меня – к окну твоей квартиры.

 

Как непохож неспешный мой порыв

на взрыв юнца, на старческое тленье,

на бред любовных песен, на наплыв

в кино, где чувство – движущий мотив…

На это вот, увы, стихотворенье…

Наше озеро

 

Наше озеро бездонно, безлунно.

Что в нем ловит полуночный рыбак?..

 

Как в поэзии, где слово безумно

и смирительных не терпит рубах,

в темноте слышны и шелест, и всплески

темных птиц ли или черной воды.

Чей-то посвист в молодом перелеске.

Чьи-то игры у прибрежной скирды.

 

Ну и темень на Ивана Купалу.

Как языческие боги скромны:

то ли плохо переносят опалу,

то ли сгинули из нищей страны.

Все затихнет к часу ночи. Похоже,

ни единого не будет костра...

А по зимней по бездарной пороше

так озерного ждалось серебра!

Так хотелось раннелетнего леса,

где святая — хоть умри! — нагота

тешит легкого беззлобного беса

без ущерба для святого креста...

 

На ручных моих часах монотонно

убывает новый век. Темнота.

Наше озеро безлунно, бездонно,

и повсюду омута, омута...

 

1967

* * *

 

О. Батраковой

 

Не за наградой, не от наказанья

лечу сквозь снег и медленную муть.

Я – раб той самой строчки расписанья,

где сказано «семь тридцать, пятый путь».

 

Не серые, не в яблоках ли кони –

дрожат такси… Из мутной полосы

на угольном стеклянном небосклоне

уже восходят мутные часы.

 

И лица проводниц плывут всё тише

меж поручней протяжной чередой.

Являйся, появляйся, выходи же,

мой старый враг, мой праздник молодой!

 

Твоих волос туманный блёклый очерк

уже забрезжил где-то за толпой –

и вот, печальный рыцарь проволочек, –

хочу ли я остаться сам собой?

 

Иль всё, что в нас, наш мир и нрав наш сложный,

короче, то, что называем – «я»,

ждёт лишь одной улыбки невозможной,

чтоб превратиться в жизнь из бытия, –

 

вот в эту мглу, где дышат три вокзала,

где мокрый снег ползёт по витражу,

где ты ещё ни слова не сказала,

где я ещё не знаю, что скажу.

* * *

 

Не таков небосвод, как всегда, не таков.

Там обычно идёт с утра

кучевых или перистых облаков

непонятная нам игра.

А сегодня – жара ли тому виной

иль немой саботаж ворон –

но под бледной натянутой простынёй

день похож на тяжёлый сон.

 

Как погода влияет на наш настрой...

Скучен спор, и стол не удал.

Выпьем, что ли, друзья мои, по второй,

всё равно этот день пропал.

Всё равно никому из сидящих тут

до рассвета не разгадать,

чем так сладок сад, чем так странен пруд,

что так рыжая прячет прядь.

 

Что-то мало мне света с приходом тьмы.

Разве только – от ваших глаз.

Всё равно никогда не узнаем мы,

что за сила пропала в нас.

Как во мгле пахнет хвоя (или хвоя?)

Ну, куда же мне одному

эту жизнь, шелестящую, как змея,

уползающая во тьму...

Небо пятницы этой — арбузная алая мякоть...

 

Небо пятницы этой — арбузная алая мякоть.

Чуть подсохшая слякоть

                                  запомнила след.

Час бесед.

Время каркать воронам

и уткам на озере крякать.

 

Ствол коринфской сосны чуть шуршит золотой шелухой.

Запах хвои сухой

                                  с четверга настоялся.

Стало ясно:

юность где-то отстала,

а старость советчик плохой.

 

Потому что резоны — как путы тягучей резины

иль как хляби трясины

                                  для вольной судьбы.

Эх, кабы

сосны помнили то же,

что помнят родные осины.

 

Звезды пятницы этой — как нищенские медяки.

Разве мы бедняки,

                                  чтобы их дожидаться?

Может статься,

этот час до заката —

успех наш всему вопреки.

 

Над озерною рябью вечерние призраки лодок.

Жеребец-первогодок

                                  рванул наутек.

Наш итог —

это горькое счастье,

что нету потерь без находок.

 

1967

* * *

 

Немой раздор берёзы и сосны.

Разнообразье снов в канун весны.

Апрель. А мы кому-нибудь должны,

что нас зовут себя готовить к лету?

Вся жизнь лишь подготовка. Жить когда?

Вот март прошёл и скрылся без следа.

А ведь блистательную пору эту

готовились мы встретить весь февраль.

И март – фуфло. И с февралём – беда.

Вы верили в счастливую примету,

что будет дивным май? Я – никогда…

 

Я пошутил. Пусть верно, что канун

прекраснее событья. Тот, кто юн,

ждёт звёздной ночи, да с десятком лун,

Он этой явью явно недоволен.

А мне приятен сложный мир ночной

с его неоднозначной глубиной

среди дерев, бойниц и колоколен.

Я столько раз был к жизни не готов.

Но я согласен: надо жить сейчас,

среди других племён, народов, рас,

среди святых и смертных, и скотов,

и этих, кто здоров, и тех, кто болен.

 

Я не готов ни ликовать, ни ныть.

Мне кажется порой: мы чья-то сыть.

А всё ж быть может (очень может быть!),

что жизнь лишь череда прекрасных мигов.

И, миф любя и принимая крест,

так хочется с иных причинных мест

взять да сорвать иной листочек фигов

и увидать: свободна от вранья,

она и так прекрасна жизнь твоя,

без революций, ломок и блицкригов.

* * *

 

Ни божества, ни смертного, ни твари

не встретишь на ноябрьском тротуаре.

    А ночь – как дама пик:

надежды нет на «тройку» и «семёрку» –

измерь, тащась пешком в свою каморку,

    весь евроазиатский материк.

 

...Работает сюжет неутомимый:

и честное предательство любимой,

    и частный детектив,

всегда живущий хоть в одном знакомце,  

с утра начнут стучать в твоё оконце

    и позовут на помощь коллектив.

 

И убегать от сущего – нелепость.

Не в Англии: твой дом – какая крепость?

    Готовься ко всему:

к гостям – без них какой же одинокий? –

к напору аргументов, аналогий –

    к бездомной жизни в собственном дому.

 

И, дух счастливых лет превозмогая,

поверив в то, что будет и другая, –

    возненавидь её:

зачем она вернее той и чище,

и вся – костёр, коль мило пепелище, 

    вся – правда, если дорого – враньё...

 

Взревел мотор. Две капли прозвенели.

Промёрзший лист прошаркал по панели.

    Сегодня важен слух.

Он знает то, что зрению невнятно.

А очевидное – невероятно:      

    горел, горел очаг наш – и потух!..

 

Ещё недели две до снегопада,

и так темно, что света и не надо:

    не разглядишь судьбы,

которая – как верхняя соседка:

слышна всегда, а вот видна так редко,

    вся – в звуках: от угрозы до мольбы.

Ничего не видя и не слыша...

 

Ничего не видя и не слыша,

лягу у инжирного куста.

Между мной и Богом только крыша

из худого ржавого листа.

Я из-под навеса на дорогу

не гляжу — там та же мельтешня.

Есть сегодня, что сказать мне Богу.

Только он все знает без меня.

 

Пусть. И мой рассказ Ему не лишний.

Потому ль, что он Ему знаком,

так спокойно Он молчит, Всевышний,

над железным утлым козырьком.

Иверская, добрая икона,

значит, остается мне опять

уповать без всякого резона,

безо всяких жалоб уповать.

 

1972

* * *

 

Ничего не надо от стихов,

кроме  беспощадности  последней...

Это – тяжесть медных пятаков,

дань судьбе и жажде многолетней.

 

Жарко от горящего куста.

Жизнь темным-темна в прозрачном слове.

Резкие месхетские места.

Дальний хор. И вкус бараньей крови.

 

Как нам не любить наш вольный труд?

Высохнет река, иссохнут лица.

И строка – единственный сосуд,

где хоть капля влаги сохранится.

Ноев ковчег, остановленный не Араратом...

 

Ноев ковчег, остановленный не Араратом,

а Воробьевыми говрами за зиму сгнил.

Это их лоцман с сердечным стоит препаратом,

шестидесятыми пахнет его хлорвинил —

желтая курточка, что не подвластна распаду.

Твари попарно бредут по Нескучному саду.

 

Вон он, Нескучный, наполненный мусором рай,

схлесты тропинок, не видимых с этого брега,

екатерининский желтый с зеленым сарай,

черные птицы над клочьями черного снега.

Это все было и до. На задворках Европ

просто бессилен всесильный вселенский потоп.

 

Липы Нескучного кедрам ливанским подобны.

Брось, помолчи, если Ноя не помнишь юнцом.

Может быть, это неплохо, что мы допотопны:

стало быть ужаса нет перед явным концом.

Ветер летит колокольный над склоном весенним.

Было. И сплыло. И прожито. И — с воскресеньем!

 

Стиксы и Леты! У этих мистических вод

перед Москва-рекой есть лишь одна только льгота:

будь хоть потоп, а живущий над нею народ

вместо предсмертной икоты разбудит зевота.

Глянет на хляби, башкою качнет — баловство!..

И не понять: это слабость иль сила его.

 

1963

Ночь на берегу моря

 

Тяжёлые всплески несутся в окно –

так мокрое бьёт по воде полотно.

 

Там полночь и быт непонятный её:

вселенская прачка стирает бельё.

 

Сияние пены чуть брезжит сквозь мрак.

Пищит нетопырь, полуночный дурак.

 

И кем-то, кто чувствует шелест и звон,

срифмованы вслух окончания волн.

 

И слово со словом, всё тщась – об ином,

застыло в бессильном объятье ночном.

 

Безумье и мудрость, сливаясь в одно,

становятся ночью и веют в окно.

 

И счастье вдохнув, выдыхаешь печаль.

Но жалко любви. А любимой не жаль.

 

Мы счастливы оба, всерьёз и вполне:

я – въявь, а она – наяву и во сне.

 

Кого тут жалеть? Я не помню беды

над чудом общенья земли и воды.

 

Жизнь – самозабвенье, а не забытьё...

Вселенская прачка стирает бельё.

 

И тихим созвездьем не первой руки

в ночном тамариске горят светляки.

Нынче

 

Ну, спокойно! С резьбы не слети, не поддайся безумью,

осознавши ещё до привычной весенней поры:

этот день, полыхающий пурпуром, охрой, лазурью –

лишь простая ступенька, ведущая в тартарары.

 

Там, в неведомых тартарарах, знать, не так уж и страшно.

Оглядись и уж только потом интерес прояви:

те, кого мы любили, кого ненавидели страстно,

как им нынче без нашей-то ненависти и любви?

 

Что за жуть мне приходит на ум в ясный полдень апрельский,

где и божьей коровке бессмертье в три дня суждено,

в этом послепасхальном домайском коротком отрезке

жизнь растёт сквозь асфальт, как ведомое солнцем зерно.

 

И всё выше взлетая, и всё очевиднее тая,

посылая прощальный привет москворецким дворам,

буйным хлопаньем крыльев почтит голубиная стая

триумфальную отповедь космоса тартарарам.

 

Космос тоже не лучшее место для психа с Арбата,

но должна ж хоть иллюзия выхода быть у него?

На земле, где наречья «когда-нибудь», «нынче», «когда-то»

всем, что есть, обладают. И нет, кроме них, ничего,

 

а хотелось бы. Гений, титан, Леонардо да Винчи,

где ты, божий советчик? Шепнул бы творцу, чтобы он

нам одно только «нынче», одно только «нынче», одно только «нынче»

беззаконно оставил из трёх беспощадных времён.

* * *

 

Обычные основанья

для радости и для скорби.

Обычная истеричная скоропись наших лет.

Вот кто-то опять вещает

Urbi et orbi.

Да только ни миру, ни городу

до этого дела нет.

 

Да, наша страна, по отзывам,

литературоцентрична.

Наверное это правда,

иначе откуда боль?

Ведь именно вслед за Есениным, –

проверено мною лично, –

десяткам золотоголовых

осыпал мозги алкоголь.

 

Страна заставляет вспомнить

свои родовые корни.

И, что интересно, при этом

она забыла сама,

как urbi Лужков достался,

как orbi достался Горби...

Известно, наш ум – от горя.

Да горе – не от ума.

Одинокая душа

 

Да не сетует никто, что сирота!

Скудость рода зря клянут его уста.

Тяжелей осиротевшему в душе:

Всё потеряно – и след простыл уже.

 

Родич умер – похоронят мертвеца,

Позабудут средь живых черты лица.

Но когда душа теряет близнеца,

Ей, как проклятой, терзаться до конца.

 

Боязлива, недоверчива, больна,

Ну кому теперь откроется она?

Веры нет! И во второй раз потому

Сокровенное не выдашь никому.

 

И прекрасный мир безрадостен и плох,

Ибо памяти колодец не иссох.

Это – вечное мученье, видит бог,

В нём одно лишь облегченье – тяжкий вздох...

Опустевший террариум рая...

 

Опустевший террариум рая.

Безопасные фрукты цветут.

Предыюньская ясность сырая...

Как с тобой оказались мы тут?

 

Одержимые хворью познанья,

преступившие умный наказ,

беспощадные, словно пиранья, —

кто пустил нас сюда в этот раз?

 

Непонятно радушье Господне,

странен вохровский сон ключаря.

Мы не завтра — сегодня, сегодня

согрешим, никого не коря:

 

ни змеи, не прощенной доныне,

ни крылатой охраны слепой.

Там, внизу, в безысходной долине,

в нас грехом нашим тычет любой.

 

Там любой на запретах зациклен

и прищурен, как храбрый Вьетнам,

и один лишь Господь беспринципен

и опять улыбается нам.

 

1960

Освоена, но не воспета...

 

Освоена, но не воспета,

грязна, прекрасна, глубока

за теплым камнем парапета,

как сон подростка, та река.

 

Состав воды давно опален,

давно остыл к ней рыболов.

И внятен плеск былых купален

тому лишь, кто седоголов.

 

Все это, в общем-то, нормально,

хотя и жалко той реки.

Судьба горланит: — Вира! Майна!.. —

и мы глядим из-под руки

на чудеса родного града,

все понимая и смеясь

тому, что нас ему не надо,

ну а у нас одна досада:

что, мол, времен прервалась связь.

 

Вот, Гамлет, в чем твоя ошибка:

та связь не рвется никогда...

Ловись, ловись, златая рыбка.

Теки, проклятая вода.

 

1960

* * *

 

Оседает в лужах снег растопленный.

Наступает март со всех сторон.

Мёртвый голубь с головой раздолбанной –

войсковая операция ворон.

 

А зима хранит остатки проседи,

детских лыжных, саночных утех.

Вот весна в тяжёлой роли осени

вышла и почуяла успех.

 

Но деревья дат не перепутали.

Глянь на их сквозную наготу.

Далеко до лета. Да и будет ли

это лето в нынешнем году?

 

Сам ли я, друзья ль мои в виновниках,

иль я просто за зиму устал –

кажется, что именно в Хамовниках

тайный временной сокрыт портал.

* * *

 

Осёл не так уж и упрям.

Не так уж тяжела корзина.

Мать оступилась на стерне

и так осталась с мёртвым ртом...

Генисаретским рыбарям,

знать, не хватало Баргузина

для пьяных плачей по родне

да горьких споров со Христом.

 

Аминь! Мигайте, огоньки

и Кариота, и Магдалы.

И нищий, грязен и зобаст,

перед ослом с моленьем ляг.

Что жизнь? Тепло Его руки!

Что смерть? Мороз её опалы.

И если кто Его предаст –

то ну каких же ради благ?..

 

О, этот древний детектив

никем доныне не разгадан.

И в каждой версии – порок,

как гриб трухлявый под клюкой.

Какой таинственный мотив,

небесным проклятый раскатом,

сработал в окаянный срок

в мозгу бухгалтера – какой?!

 

Считавший лучше, чем Христос,

как мог он быть так нерасчётлив?

А если это просто – страсть,

где ей названье в словарях?..

Андрей сушняк к костру принёс,

и стал огонь высок, отчётлив.

Фома почистил мятой пасть,

и стыд пробрал иных нерях.

 

А галилейская вода

жевала жвачку по-верблюжьи.

И где-то на югах, вдали,

спал тёмный Гефсиманский сад.

И было ясно: никогда

ни Петр не выхватит оружье,

ни сук не вздрогнет от петли,

ни рук не вымоет Пилат.

Осенний Симеиз печален на закате...

 

Осенний Симеиз печален на закате.

Доходные дома другой, не нашей стати

глядят из темных кущ, унынья не тая,

на жалкий новострой, на толевый, досочный,

построенный на час, а вышло что бессрочный

неповторимый хлам советского жилья.

 

Сегодняшний закат чем дальше, тем алее.

И грек полунагой на призрачной аллее

растерян посреди живых нагих девиц.

И редкие авто, по большей части “трешки”,

ползут туда-сюда. И медленные кошки

проходят с простотой египетских цариц.

 

Как это мило все, и как забавно это:

и то, что лучший вид как раз из туалета

нам отданной внаем обители пустой,

и то, с какой тоской приезжие чертовки

здесь слышат тихий смех на голубой тусовке

и горько чебурек вкушают золотой.

 

А улочек кривых живая паутина

и скользкая ступень крутого серпантина

не хочет умирать, как всё в моей стране:

как старый кипарис, последний в их шеренге,

как бабочка в тени, на гипсовой коленке,

как мой последний друг в моем последнем сне.

 

1972

* * *

 

Осень открыла военные действия, но

жёлтый кленовый десант в угловое окно –

это ещё не всерьёз, это пробный манёвр.

Брось ты бренчать на синтетике свой до-минор.

Что отзвучало, опять возрождать не резон.

Это последний в году и не лучший сезон.

 

Ты продолжаешь? Но разве не помнит рука:

чёрная клавиша – ре? – западает слегка.

Это способно испортить любимую вещь.

Брось эту муку, настойчивость стоит ли свеч?

Чёрную крышку захлопни – не то я уйду...

Это последний сезон в этом страшном году.

 

Музыки больше не слышит расстрелянный край.

Если ты хочешь и дальше играть, то играй.

С детства приученный к фальши, я принял судьбу.

Фальшь я прощу, но не в музыке. Это – табу.

Правда хоть в нотах нужна, чтоб не спятить с ума...

Это последний сезон, за которым – зима.

 

С музыкой этой Сандро, гениальный амбал,

встал из-за клавиш, и крышку закрыл, и упал.

Дружба народов закончилась. И кое-где

сносный уклад уступил кровожадной вражде.

Чёрная клавиша – ре? – дребезжит неспроста.

Это сезон, за которым есть жизнь. Но не та...

Ослик

 

Ослик, розоватый на закате,

пристально уставился в бурьян.

Парус, не последний на регате,

мельтешит, гордыней обуян.

 

Господи, как ярко и наглядно

явлено несходство их натур!..

Парус дальше, дальше — ну и ладно.

Ослик здесь — не сгинул, не надул.

 

Он стоит, уставясь не в пространство —

созерцая ближний в нем предмет.

В этом взоре безразличья нет —

есть покой, покой и постоянство.

 

Римские матроны Апулея,

в жажде чувств, глубоких и хмельных,

от ослиных прелестей шалея,

может быть, шалели не от них.

 

Может быть, причина слез и счастья —

не его напор и естество,

а вот эта пристальность ишачья,

интерес к ним искренний его...

 

Ослик, розоватый при заходе

солнца, нестерпимого в Крыму,

неподвижен, молчалив и вроде

посвящен себе же самому.

 

Но на самом деле, но на самом

деле — тот, кто так включен в пейзаж,

для других становится бальзамом.

Этот ослик — это Озрик наш.

 

Шутовские ножки так нелепы.

Шутовские ушки так милы...

 

Роды, смерти, встречи, спальни, склепы...

Нет, не все философы — ослы.

Все ослы — философы скорее,

крымски нищ, по-римски ли мастит...

 

А флажка, летящего на рее,

вот уж и не видно... Бог простит.

 

1956

* * *

 

Отзвенит столетье белой льдинкой

Новая зима белым-бела.

Молодость моя была грузинкой.

Юность же казачкою была.

 

Как вершил я свой аллюр позорный,

Жухлые поводья теребя!..

Конская спина в воде озёрной

норовит уйти из-под тебя.

 

И на чувство это уповая,

Возродя и плеск, и конский храп,

снова память полувековая

воскрешает всё, чему я раб:

 

ковыля серебряное чудо,

жаркий бой стрекоз, и вдалеке

профиль прибазарного верблюда

на форштадском мусорном песке,

 

нежно голубеющие банки

баб-молочниц, тусклый звон монет,

и голодный старый вор в кровянке,

горько обличающий весь свет…

 

Память, соучастница прямая,

шарит диким взглядом на авось…

Мало что в минувшем понимая,

знаю я грядущее насквозь:

 

там живут видения такие,

что стены магической стекло

звать похабным словом «ностальгия»

мне, как вор сказал бы, – западло…

* * *

 

Отношения мои с Господом тяжелы.

Я ему неинтересен. И поделом.

Он меня ежедневно спасает от мора, мглы

и оставляет с моими мыслями о былом.

 

Между тем, под окном любители домино

сокрушают дуплем столешницу до темноты –

стало быть, ничего на свете не решено

и мемуары куда бесправнее, чем мечты.

 

«Пусто-пусто!» – кричат ликующие игроки.

Сколько радости приносит нам пустота…

Белый морок над вечным городом, это ты?

Ты лишь память о храме? Или ты – храм Христа?

 

Собирается гроза. Катится на собор.

Авангардная зарница летит, слепя.

Лучший храм в этом городе, лес Воробьевых гор,

как всегда, принимает все молнии на себя.

 

Круглый ветер Кольца Садового чуть ползёт.

Привидение башни Сухаревой, не уходи!

В этом городе призракам в последние дни везёт:

Всё, что было, и всё, что сгинуло, – впереди.

* * *

 

Ощущенье, что своё мы отжили,

укрепилось к девяти часам...

Дикий гусь, поднявшись с ближней отмели,

мне шутя провёл по волосам...

Да похоже, не нашли ответа мы

на проблемы. Эту. Да и ту.

Вон сквозь плоть плетня цветок неведомый

жмётся к безымянному кусту.

 

Этот гусь, и куст, и ель недужная,

и цветок, растущий из плетня –

это всё природа равнодушная

утешает, умница, меня.

Гусь, своими крыльями умелыми

ты не обещал мне ничего.

Всё, что мы задумали и сделали,

пёрышка не стоит твоего.

Память

 

Эти лошади малы и худы.

Эта сбруя – из гнилых ремешков.

Эти запахи: травы и воды –

обнялись, как двое пьяных дружков,

и Урал, идущий к морю сквозь лес

и поймавший по пути пару звёзд,

так запомнился, и с ними и без, –

что теперь казачью память внахлёст

гнать из нынешней зимы нет нужды

к вольным запахам травы и воды.

 

А бродяжья память стала слаба:

тропы путает и лица, и дни.

Только свару рюкзака и горба

Норовит явить – Господь, сохрани!..

Где я только с рюкзаком не бывал,

по каким камням случалось брести,

а, ей-Богу, лучше слова «Привал!»

что-то слов и не припомню в пути.

Может, были и погромче слова,

да не помнит их душа. И – права…

 

А хорошая сегодня заря!

Право, будет что потом вспоминать.

На распяленных ветвях января

простынёй трепещет синяя гладь.

И блестит на тополиной коре

бывший струйкой дождевою ледок,

твёрдо помнящий тот день в декабре,

как морозом вдруг предстал холодок.

Запасайся сущим, память глупца,

словно жизни и не будет конца.

Пасмурная яблоня в бесплодии...

 

Пасмурная яблоня в бесплодии

стонет в саду сыром,

но полусна не будит...

Траурная бабочка мелодии,

чёрная с серебром,

улетай, наконец, будет!..

Никаких звуков не хочется,

ни сладостных — никаких.

Даже речи родной. Баста!..

Здесь, где что ни веточка — доносчица,

стих и зажил как будто да стих

под листвой цвета бакса.

Голуби темнее, чем облако.

Повернут — и станут светлей.

Как тюльпаны цветут пышно...

До потери людского облика —

час, другой всего... Не жалей —

ну, не вышло, не вышло...

Да. И Апполон не востребовал.

И — полная пустота.

И ничтожество очевидно.

Но тому, кто, нет, не погребовал

смертным братством щенка, кота,

жить не так уж и стыдно.

И когда кого-нибудь пытливого

занесёт взглянуть на скамью:

что там скрыла мокрая ива? —

он найдёт в свете дня дождливого

беззаботную рожу мою,

улыбающуюся счастливо.

 

1979

Первая беседа

 

Голубое с палевыми облаками небо русских икон…

Это – там, на Урале или на Каме. Ухает геликон.

И хоронит допившегося соседа преданная родня.

И с распятым Богом идет беседа, первая у меня.

 

Бог считает, что мертвый сосед – в порядке,

                                              принят в небесный сад,

чуть похожий на Верочкин, у колодца, где антоновские висят.

Он предъявит свою хромоту как примету райскому вратарю…

Ну, а я считаю, что Бога нету. Но с кем же я говорю?

 

Там цыпленка – на суп. Тут подсвинка – на сало.

                                              Серый задрал коня.

Как теперь бы сказали, ты, смерть, достала, ты достала меня!

Я боюсь за родных. И за все живое… Господи, чья мы сыть?

А вокруг – только пение хоровое, с кем же мне говорить?

 

В нашей Третьей школе все знают точно: Бога придумал грек,

потому что жилище было непрочно в мире, где град и снег.

Но хотя у нас снега гораздо больше, трудно здесь небесам.

Так что, с кем я сейчас беседую, Боже, я не знаю и сам…

 

Похоронный оркестр ушел к погосту. Это недалеко.

Татарчонок в ватнике не по росту козье пьет молоко.

А козу эту в марте от волчьей стаи спас неизвестно кто –

на Тебя все старухи грешат: отстали, темные… Но зато,

 

но зато, когда проносили соседа мимо ее крыльца,

о, как бабка, зимой схоронившая деда, встала, глотнув сырца,

поминальным блином не заев напитка,

                                   глядя в открытый гроб,

не спеша, как стежки по канве, не прытко,

                                   крест положив на лоб, –

 

как она прокричала в мертвые уши в лютиках полевых,

как она прокричала в мертвые уши через толпу живых,

как она прокричала, баба Дуняша, – словно не про беду:

– Ты скажи там, Федор, Ивану и нашим: скоро я к ним приду!..

 

1976

Первая встреча

 

Ну, монастырские ворота,

я вам вовеки не прощу

судьбы крутого поворота,

громовых капель по плащу.

 

Вершиной университета

слепое брюхо пропоров,

всю воду мира туча эта

приберегла для двух голов.

 

И всё равно не остудила

всего, чем покоряла ты:

ни безответственного пыла,

ни окаянной прямоты.

 

И всё равно не испугала

того, каким казался я:

гибридом глины и металла,

продуктом лепки и литья…

 

Ну, монастырская ограда,

и я постиг в конце концов,

какая кара и награда –

за встречу у твоих зубцов.

 

Реликвия! Святое место!

Крестов не менее шести!..

Гляди и помни: вот он, крест-то!

И нам его нести, нести…

Переделкино – 2

 

Дни мая и прохладны, и суровы,

просветы меж дождей невелики,

вокруг щелястых дач гуляют вдовы,

в прославленные кутаясь платки.

 

Вернее, даже не в платки, а в шали.

Кто их прославил, нынче в немоте.

Творили те, а эти им мешали,

всё было, как всегда и как везде.

 

Продвинутый комар почти по-птичьи

внедрял своё ламенто в полутьму:

та кровь, которая была в наличье,

не подходила, видимо, ему.

 

Застроенное нуворишем поле

от кладбища посёлок отсекло.

Погост уже не виден. Оттого ли,

как Пушкину, мне грустно и светло.

 

Сейчас начало пятого. Не ране.

Как день летит! Как прядки от лица

той девочки, несущейся на раме

меж рук велосипедного юнца.

Перелетные ангелы

 

Очнулась река, всю проспавшая зиму без просыпу.

И лед притонувший похож на гнилой поролон.

Какой-то вороний пророк по воде — аки посуху.

Похоже, что чуда взыскует и вера ворон.

Они барражируют в светлом и медленном воздухе.

Весенняя твердь раздвигает кирпичный проем.

И все это небо висит лишь на бронзовом гвоздике,

чья шляпка сейчас засветилась над монастырем.

Наверно, люблю. А не то бы навряд ли бездельничал.

Быть может, любим, а иначе зачем так открыт

я этим однажды предавшим прудам Новодевичьим,

где, стоя с сухими глазами, я плакал навзрыд.

 

Теперь вот не плачу — глаза же влажны. Отчего б это?

Небось оттого, что рассказы про возраст — вранье:

бесстрастная юность не лучше бесстрашного опыта.

А юность, ей-богу, бесстрастна — взгляни на нее:

 

как точно считает и как заседанья свиданиям

уверенно предпочитает. Но это пройдет.

Цель жизни — прийти к одиноким весенним скитаниям,

когда под мостом не вода, но уже и не лед.

 

Уж если мы что получаем, то, право же, — вскорости.

Всей жизни — на миг. Где уж тут позабыть о былом.

И нет ничего, что бы стоило мартовской новости

об ангелах, стаей вернувшихся с первым теплом.

 

1960

Песенка

 

Алёше Дрофенко

 

Дослушать пластинку. Да взять чемодан.

Да «трогай» промолвить негромко…

Ах, русских поэтов и страсть, и дурман:

шарманка, кибитка, котомка!

 

Есть лёгкая дружба ночных биваков –

талант вдохновенный и кроткий.

Таков ли ты, сын мой? Отец твой таков.

Таков же и парус над лодкой.

 

Как трудно не помнить ночную звезду,

за хлебом идя спозаранку, –

как трудно не встретить нам в русском быту

кибитку, котомку, шарманку,

 

как трудно не вспомнить, как страшно отдать

любимые жесты и лица,

пустую дорогу, простую тетрадь,

где тихое слово хранится.

 

Когда-нибудь, в первый налёт багреца,

бродя нескончаемой Русью,

два сына пред грустным весельем отца

склонятся с весёлою грустью.

 

Потянется вдаль путеводная нить,

суровая честная нитка,

и душу помогут живой сохранить

шарманка, котомка, кибитка.

Петербуржским друзьям

 

Светлый кобальт вечерней речной воды.

Май и расцвел как будто, да вот зачах.

Чайки то круто падают, то поды-

маются без добычи в кривых когтях.

 

Разве не вы открыли мне нрав Невы?

Где вы? Звоню, стучусь к вам, и — никого.

Пьяное чудо лексики, вздох “увы!” —

что бы мы, братцы, делали без него...

 

Это только надежда: мол, жизнь прошла.

Что у судьбы в загашнике — не поймешь.

Ангелом, не освоившим ремесла,

эта весна коснется и бросит в дрожь.

 

Это прошла не жизнь, а ладожский лед.

Славно стоять — под Биржею, например, —

и ничего не ведая наперед,

и ни в одну не веруя из химер.

 

Странно стоять средь невского миража,

вместе и храм приемля в нем, и тюрьму,

всем поколеньям сразу принадлежа,

не подпевая вчуже ни одному.

 

1960

Пирамиды

 

Я кланялся и смоквам, и оливам,

верблюду на хургадском берегу.

Но к этим терриконам горделивым

испытывать почтенья не могу.

Конечно, и у спеси есть заслуги,

которыми полным-полна земля.

Но краски Лувра живы и упруги.

Огонь интриг горит внутри Кремля.

А здесь мертвец за мертвыми камнями,

высокими, но только и всего.

Какое чувство управляет нами,

когда мы все о нем да про него?

 

Вот я взираю медленно и слепо

на эту грань, взлетающую вкось,

Тутанхамона иль Аменхотепа

нелюбопытный и случайный гость.

Но этот недопараллелепипед,

безропотный свидетель дат и вех,

неужто он душа твоя, Египет,

из черной почвы рвущаяся вверх?

По мне, верней следить за ближней ямой,

там змейка, ядовитая, поди,

быть может, пра-пра-правнучка той самой,

послушливой, с царицыной груди.

 

1976

Пиросмани

 

Искусства дикая звезда

такие дебри освещала:

рыдай, кто не был никогда

в садах беспечных Ортачала.

 

Зелёно-чёрные тона

к закату там ещё густели.

И пьяно морщилась луна

на рукаве карачохели.

 

Питейный дом. Питейный шум.

Любовь на уровне куплета.

Но тот, кто бледен и угрюм,

вот-вот обожествит всё это.

 

В Маргошках видя Маргарит,

а в проститутках – незнакомок,

хрусталик пристальный горит,

звезда кибиток и котомок.

 

И дивный грустный карнавал

растёт из пошлого начала:

а ты рыдай, что не бывал

в садах беспечных Ортачала...

Плачь, о Гнедич-поэт

 

Крив был Гнедич-поэт, переводчик слепого Гомера.

               Боком одним с образцом схож и его перевод.

                                                    А. Пушкин

 

Плачь, о Гнедич-поэт, переперщик слепого Гомера!

Что за подлая, право, у гениев этих манера -

всуе скромные наши в стихах поминать имена,

заставляя смеяться над нами во все времена...

Ну, тусуется Фотий. Ну, нет у Хвостова таланта.

Пошутил за спиною над тем и над этим - и ладно.

Ну, не дался Гомер. Или дался, но - боком одним.

Что ж, теперь утираться веками, смешон и гоним?

 

Размышлением этим был занят я более часа,

наблюдая за тем, как зажглась за кустами терраса,

застучала машинка за красным стеклом витража

и, наверное, песня возникла, чиста и свежа.

 

О, соседствовать с классиком - это опасное дело.

Он в окошко взглянул, а за ним твое бренное тело

то ли цедит пивко, то ли с пива справляет нужду,

не заметив орлиного взора в соседнем саду.

И готово! Под собственным именем - горе потомкам! -

ты возникнешь в шедевре каком-нибудь, вечном и громком

как бессмысленный данник своих примитивнейших нужд,

отвратителен, жалок, смешон и высокому чужд.

 

Соловей! Стань свидетелем честным, что это - неправда,

что надменный сосед мой, уж ежели в чем он и прав, то,

ну, ей-ей же, не в главном!.. А главного сам не пойму я.

Только Гнедича - жалко. И кланяюсь низко ему я.

Пусть он вечный свой срам принимает легко и беспечно.

Впрочем, смею спросить: что такое, по совести, - «вечно»?

Все невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.

Я его не люблю. Ибо знаю, что это - взаимно.

Плоть

 

Греческое, жреческое, общество Кротона.

Мышцы загорелые над фикцией хитона.

 

Старческие нищенские рясы у Лойолы.

Люди, виноватые, что под одеждой голы.

 

То костры, то оргии — грызня однообразна:

дар ли ты божественный, мерзость ли соблазна?

 

И никто в ристалище не чувствует укора

в тихом взгляде юноши из школы Пифагора.

 

И никто не слушает в “Упившемся олене”

францисканца мудрого с красоткой на колене.

 

1960

* * *

 

Плотью ладоней стремительный валик колодца

притормозишь, чтоб о воду не билось ведро.

Ты и на Страшном Суде не рискнёшь расколоться,

ведьма, носящая вёдрами в дом серебро.

 

Впрочем, навряд этот грех твой покажется важным.

Там, на Суде, – там с иной ты предстанешь виной.

Может ли быть недоступным небесным присяжным

то, что доступно хрипящей навзрыд пристяжной?

 

Вон, как косит на тебя – знать, не верит волчице…

Ладно, изыдь! Не хочу вспоминать ни о ком.

Ишь ты, шалава… Живёшь, как в богатой станице

в памяти мальчика, ставшего вдруг стариком.

 

Как бы я пил, если б водка мне память отшибла!

С памятью кто мы? Рабы померевших господ.

Непоправимо ничто. И такая ошибка –

не опрокинуть, не впиться в холодный твой рот!..

 

Юность, ты просто жалка. Ты – тихоня, трусиха.

Старость дерзка. Да себе же противна самой…

Тихо, лошадки. Похоже, приехали – тихо:

тут и всего-то полвека, когда – по прямой.

* * *

 

По окнам и по крышам –

снег, дождь. Сойдёшь с ума!

Как белый клоун с рыжим,

так – с осенью зима.

 

Но мы не на манеже,

не в зале. Где – бог весть...

И смех звучит всё реже.

И громыхает жесть.

 

Гадай, слепой рассудок,

покуда не оглох,

что это – смена суток?

Сезонов ли? Эпох?

Под капельницей думается плохо...

 

Под капельницей думается плохо:

все кажется, кончается эпоха,

а это ты кончаешься.

Увы,

ты — ветеран всего: любви и зрелищ,

и той земли, в которую ты веришь,

и где хоть три аршина, да твои.

 

Пугает плазма скукой порционной.

Стенает “послеоперационный”.

Челом качает роза от друзей.

О, жизнь, как незнаком мне этот тонус.

И шум толпы с концерта “Роллинг стоунз”

мне — как анахорету Колизей ...

 

За каплей капля... Ночь немилосердна,

как медсестра... И девочка, присев на

соседнюю кровать, твердит: — Чего,

чего боишься, глупый: нрав мой светел,

меня встречал ты — просто не заметил,

теперь заметишь — только и всего.

 

1963

* * *

 

Под сенью ресниц, опущенных ниц, –

                                   опустошённый взгляд.

Взлетит он с лица, лишён до конца

                                   посулов, наград, угроз, –

и божий наш свет застынет в ответ,

                                       и рай замолчит, и ад.

И слово и жест вдали и окрест

                                               забьются в сетях волос.

 

И жизнь моя вдруг, как брошенный труп,

                                               кинет немой укор,

из прошлого дня жестоко кляня

                                   убийцы бесстрашный лик,

не в силах и впредь преодолеть

                                            этот холодный взор,

не в силах порвать дрожащую прядь,

                                        чтоб вырваться хоть на миг.

 

И сны – что кольцо: всё то же лицо,

                                   в жестокой своей волшбе.

Мучительный лик, и горек и дик.

                                          И, погружённый в ад,

в раба превратясь, пойму, кто здесь князь

                                           и мне, и моей судьбе:

под сенью ресниц, опущенных ниц,

                                                    опустошённый взгляд.

* * *

 

Подымемся наверх,

Где небо – в двух шагах,

Не сетовать на век,

Не спорить о врагах,

 

А растворить окно

Сырых небес вдохнуть

И ощутить одно:

И наш измерен путь.

 

Но в разнорядье лет,

Которых тьмы и тьмы,

Не чудо ль, что на свет

Явились вместе мы,

 

И вот глядим вдвоём,

Столкнувшись раз в века,

На тусклый водоём –

Не Лета ли река?

 

Она – как тайный знак

Пред совестью самой,

Что ты – не друг, не враг,

Ты – современник мой.

 

Не кровная родня,

И всё-таки родня,

Не покидай меня,

Переживи меня!..

* * *

 

Посветлело как будто. И всё-таки он не исчез,

синий запах грозы перед тем, как ударит с небес.

 

И топорщится хвоя готовой к ненастью сосны,

для которой зима начинается прямо с весны.

 

Это свойство округи: она снисхожденья не ждёт.

Слишком долго ломался в столетиях ладожский лёд.

 

И при всех незатейливых нравах во все времена

жизнь берёзовых листьев была коротка и трудна.

 

Но рисковым аллюзиям этот стишок не чета.

Он всего лишь – о солнце, без коего нет ни черта –

 

только чёрточка чёрной скамьи над замшелой водой,

из столетья в столетье понуро жующий гнедой,

 

да взращённая всей этой жизнью нехитрой скрижаль –

от поэта, для чьих пары строчек и жизни не жаль.

Последняя попытка свободного стиха

 

У оврага

влага

вела себя оголтело,

и дорога

проходила около водопада,

и коврига

домашнего хлеба за пазухой

перешибала запахи талого снега

и первых чёрных проплешин.

Дорога вела в лес.

 

Деревья в лесу не походили на мертвецов –

скорее они походили на ожидающих смерти.

Это было странно для ранней весны,

но у них был свой резон –

на то они и деревья.

Из деревни

шёл слух о том, что рощу скоро вырубят:

Родине нужен посёлок.

Согласно статье в «Литгазете»,

деревья способны помнить убийцу дерева.

Почему бы деревьям не верить в печальные слухи?

 

С талыми водами

слухи как будто бы подтвердились.

Стало быть, вовремя

в лесу появился лыжник,

идущий по липкому снегу

без палок,

но при этом с гитарой в руках.

Явление дерева,

разъятого и ставшего музыкой, –

стало быть, воскресшего,

стало быть, отрицающего древесную смерть, –

явление такого дерева

деревьям, назначенным к вырубке,

было сродни известным событиям первого века.

По всей вероятности,

когда в эту рощу

вернутся цветы, и травы, и листья,

в их испуганном шелесте

непреложно должны возникнуть

евангелье от шалфея,

евангелие от мака,

евангение от ольхи.

* * *

 

Посредине планеты на сквозняке

с чашкой кофе в облезшей от солнца руке –

неожиданный, выпавший сдуру привал.

Хорошо только там, где ещё не бывал.

Хорошо: ни тяжёлых сапог, ни пальто.

Хорошо, что тебя не узнает никто.

Хорошо, что тебя незнакомая речь

от природы чужой неспособна отвлечь.

Но, по совести, это вопрос и – большой:

а бывает чужая природа чужой?

Эту странную рощу я видел во сне,

а с чего бы чужое привиделось мне?

 

Если было бы время – пойти бы туда.

Там, я знаю, я видел – живая вода

под платаном струится кастальским ключом,

и тогда возвращение мне нипочём!..

Но оно неизбежно... Ну, что ж – поделом.

Вот уже подплывает последний паром,

на котором в протяжном и мутном окне

череда сновидений вдруг явится мне.

Потускнели озера. И солнце к земле охладело...

 

Потускнели озера. И солнце к земле охладело.

Но внезапный сквозняк предпокровский чарующ, немыслим!

Для чего же даровано мне это дикое тело?

Для чего — неужели для жалкой бесплодной борьбы с ним?

 

Эти вечные оргии глаз, эти пиршества слуха

с чередой тишины и мелодий, шуршанья и грома...

Что ж ты смотришь, мой ангел-хранитель, так скучно и сухо:

не махнуть ли крылом на меня как на чадо Содома?

 

А ведь как ликовал ты, обуховским голосом вторя

той сентябрьской песенке, сложенной мной мимоходом,

и кивал, и внушал, что поэзия — дело святое.

Да неужто не знал ты, откуда та песенка родом?

 

Что ж ты очи отводишь? Оттуда, оттуда, из ночи

с голубыми гвоздиками неба, с дыханием влаги.

Там и камень до волн, там и волны до камня охочи

и цикады счастливо рыдают в предсмертной отваге.

 

Что же, щедрость Господню мне счесть провокацией надо?

Ты же видел Его — замолчи, богохульник, отыди...

Подожди, не бросай меня! В рабстве у жадного взгляда

пропаду. Неужели и ангел подвластен обиде?

 

Оставайся со мной. Не во мне — так хоть рядом. Я знаю:

зоркий глаз мой ослепнет и тонкий мой слух притупится.

Будем жить. Буду слушать рассказ твой про белую стаю,

оскудевшая черная птица.

 

1960

* * *

 

Похоже, бессмысленней вторника будет среда.

Пора закругляться, пора по домам, господа.

У всякого праздника есть свой законный исход.

Ну, близок закат. Но зато как хорош был восход!

Всё это – ещё не резон захлебнуться слезой.

Всё кончилось: СССР, ледники, мезозой.

И точка, которую надо поставить в конце –

конечно, сигнал для больших изменений в лице.

Но, право, и только. Финал же – он тем и хорош –

что больше тебя не бросает в нелепую дрожь:

как будет, чем кончится. Выход не найден, а дан…

Пора закругляться, пора. Собирай чемодан.

* * *

 

Похоже, что солнцу плевать на земные разборки…

Сосед мой пошёл уповать на прозренье в Нью-Йорке.

Другой мой сосед, почитатель сомнительных ников,

в который уж раз от хозяев очистил Чернигов

и сослепу карту всю красным покрыл – до Мадрида…

Растерянность, ненависть, злоба, тоска и обида –

пять чувств, наполняющих нас, а других нам не надо…

А солнце стоит. Две недели ещё до парада.

Как будут гореть под лучом аксельбанты и бляхи

у древнего Лобного места пройдя, у незыблемой плахи,

скрываясь поближе к воде, за Васильевским спуском,

в своём безупречном движенье, трагическом, русском.

* * *

 

Почему бы не выпить стопаря

и немедля не добавить по сто?

Я не помню такого сентября.

И никто его не помнит. Никто.

Это эллинскую суть обнажил

край, где ссорятся хохол и кацап

так, что в тутовом саду старожил

оскудел умом и верой ослаб.

 

Что же это за эпоха у нас:

даже вёдро, полагают, – к войне.

Ибо разве хуже Крым, чем Кавказ?

А Кавказ-то нынче – только во сне...

Я не сливы, не айву, не хурму

потерял с тобой, имперский распад.

Я кого хотел обнять, обниму

после скрежета могильных лопат,

после наших обоюдных кончин,

если есть и впрямь тот свет, высший суд,

и у Господа не будет причин

разлучать нас так, как сделали тут....

Поэзия

 

И выходит: нету ничего

кроме честных слов в объятье тесном.

Общее юродство и родство

ищут плоти в языке окрестном.

 

Можно брать без счёту города,

племена бросать под колесницы,

не оставив для людей следа

явственней, чем «veni, vidi, vici».

 

Можно быть Сократом средь ослов,

но тебя не вспомнит и историк,

не обмолвись кто-то парой слов,

вечной, вроде этой: «Бедный Йорик!»

 

Что оно такое, этот звук,

напоённый смыслом и движеньем,

слышный над заборами наук,

хлипкими перед его вторженьем?..

 

Не заметишь разве что в овце

отблеска волнения живого:

что за дело ждёт нас всех в конце,

ежели в начале было Слово?..

Предзимье

 

Эти мёртвые сучья, Кащеевы канделябры, –

над холодным болотом кривые источники тьмы…

Наши тропы несхожи, и наши поляны полярны,

но да здравствует наше пространство – преддверье зимы!

 

Вот бормочет юродивый ключ в задубевшей осоке.

Странной птице названия нет ни в одном словаре.

Но да здравствуют эти печальные краткие сроки

И паденье двух звёзд за погост на заре, в декабре!

 

Потянулась судьба, как соловый за мёрзлой соломой,

и нашла, что искала. А как молодеешь, скорбя!

Воздух родины – континентальный, густой, несолёный, –

что тебе этот выдох? Но что этот вдох без тебя?

 

Равнодушье природы, ты стоишь иного радушья…

Хоть идём мы несмело, но оборотней не боясь:

негритянской трубой обернулась жалейка пастушья –

эка невидаль! Вон и жалейка с опушки взвилась!

 

Прежний лес, где за ночь перевыполнен план бурелома,

где бредём мы поврозь, с двух полярных опушек войдя.

– Дома Леший-то? – Шляется. – Нечисть-то шляется? – Дома!..

Перед хлопьями снега так пристальны капли дождя.

* * *

 

Приближенье весны ощутимо с крещенских морозов.

Надо только почаще, позорче глядеть из окна.

Воздух был тёмно-серым, теперь он настойчиво розов.

И под ним голубая покуда лежит белизна.

 

А пургу, как кисейную глаженную занавеску,

отодвинул январь, чтобы мне не соврать, с четверга.

И нисколько не жаль эту склочницу и мракобеску,

потому что уже до печёнок достала пурга.

 

Что ж остатние годы гоню я сезон за сезоном?

О каком о грядущем и близком апреле тут речь?

Или досыта, вволю земным надышался озоном,

что вот этим морозом готов я сейчас пренебречь?

 

Мой серебряный снег, пред которым листва золотая,

пред которой – жара, пред которой – балы светляков...

И друзья, этим счастьем врождённым ещё обладая,

пусть пошутят легко: ну, пропал, ну, исчез, был таков.

* * *

 

Привет петербургским садам от московского сквера.

Но времени нет ни черта.

Меня в Петербург привела оголтелая вера,

что знанью она не чета.

Никак не начну привыкать к петербургским потерям.

Но праздничен воздух сырой.

Чем больше мы знаем, тем меньше мы знаниям верим.

Тем легче живется порой.

Из всех телефонов, какие был должен набрать я,

лишь два я храню до сих пор.

С тех пор, как тиран обратился к нам «Сёстры и братья!» –

ни братьев вокруг, ни сестёр.

А дождик случайный пространство на капельки множит,

небось, чтоб казаться могло,

что, может быть, где-то, что, может, когда-то, что, может,

мне время отдаст, что взяло.

И в серых, зелёных, фисташковых, жёлтых фасадах

таится, не зная врагов,

меж сумрачных пятниц и бешеных сред полосатых

счастливый простор четвергов.

Приглашение

 

Кто приедет во вторник, пусть запишет мой адрес.

Записали? Вот я нарисую вам абрис

городского посёлка и всех его улиц,

ибо путь без шпаргалки – дорога для умниц.

Ну, а умниц средь наших почти не осталось.

Если просто не помер, то такая усталость,

что искать мой домишко в снегах Подмосковья –

это значит проститься с остатком здоровья.

А здоровье – оно пригодится для встречи,

без него уж не те будут жесты и речи,

а кого вспоминаем – какой интерес-то

вспоминать их без крепкого слова и жеста!

Говорят, снегопад обещали во вторник.

Пусть я буду последний подлец и позорник,

если я не расчищу приличное место

для прибывших машин от ворот до подъезда.

Но даст бог, как обычно, прогноз ошибётся

и тогда расчищать ничего не придётся

и останется сдать в холодильник бутылки.

Я надеюсь, из вас сикофантов горилки

не найдётся? И так, слава богу, я жду.

Зимний дятел свой гвоздь забивает в саду.

Этот звук заглушает январь при норд-осте.

Но не только же в гроб забиваются гвозди...

Пробуждение

 

Старость — как детство: не хочется рано вставать.

Снова дремоту никак не могу одолеть я.

Времени чудо-машина, а проще, кровать,

снова меня унесла к середине столетья.

 

В мире сараев, сирени, блатняжек и крыс

майское солнце горит, словно таз для варенья.

Краски заборов грубы, словно ткани кулис,

из-за которых появится стихотворенье.

 

Яблоки юных коленей летают в тени,

«прыгалки» свищут, всю тень на круги рассекая...

Кто я такой, чтоб вторгаться в минувшие дни?

Чтобы меня не пускать в них — да кто ты такая?

 

Знаю: во сне не исправишь уже ничего.

Да ведь не с этой же целью уснул-то я — дура!

Просто там солнце, о, я еще вижу его!

Просто здесь утро — о, я уже чувствую — хмуро.

 

Я ненавижу предутренний треск ТВЦ,

как ненавидел тогда «Пионерскую зорьку».

То, что любил я вначале, люблю и в конце:

этот ковер-самолет свой, разбитую койку.

 

Ибо со смертью сражается только она,

только она обреченным и занята спором,

только она возражала во все времена

утренней птице с проклятым ее «невермором».

 

1963

* * *

 

Пропадите вы пропадом, хохмы весны:

ледоход, солнцепёк, гололёд!

Мы, прожившие зиму, кому мы должны,

что опять нам с погодой не прёт?!

Семь дождей за семь дней, семь снегов – семь врагов,

и обманчивый луч посреди.

Вот пришла ты к нам радость во веки веков.

Раз пришла ты – так не уходи!

 

Это вечная жадность натуры людской:

дали краешек – не отпускай.

Но любовь неразрывна с грядущей тоской.

Так уж было. Так будет. Пускай…

Мы чего-то не поняли в Божьей душе,

в красоте, окружающей нас.

И поймём ли ещё? Или поздно уже?

То-то глупые слёзы из глаз…

* * *

 

Простор живого белого стиха,

бескрайнего, как снег под Оренбургом,

иль поле летом – лишь ковыль, ковыль,

неясный мир метёлок серебристых,

колышущийся, как вода в реке.

 

Я ничего на свете не умею.

На удивленье. Только рифмовать.

Ни умных рук завидная работа,

ни точная работа головы –

ничто в моей судьбе не получилось,

лишь это: «путь – нибудь», «заряд – подряд»,

ну, там ещё сомнительная рифма

«покинутая – киноварью». Всё!

 

Да-да, я помню: ритмы, форма строф,

гиперболы, сравнения, литоты –

всё это только средство для того,

чтоб выразить страданье или радость,

которые не выразит никто,

а лишь поэт (простите, стихотворец),

и этому нельзя, мол, научиться.

 

А надо ли? Народ считает: нет,

хоть в этом и себе не признаётся..

 

Вот я себя и рифм лишил нарочно,

чтобы своё безделье благозвучьем

не украшать. А всё одно: балбес!

 

Сейчас во двор спущусь я, где неделю

стоит заглохший мой недвижный опель

серебряной чумазой укоризной

беспомощной профессии моей,

и буду шарить безнадёжным оком

по белому безлюдному двору,

куда, быть может, выйдет человек,

рифмующий бесстыдно «мой» и «твой»,

но что-то понимающий в моторе.

Прощание с империей

 

 Гуд бай, Америка, о!..

Из репертуара «Наутилуса»

 

Что – пергамент? На шкуре на собственной

письмена не бледнее, поди…

На рублёвой бумажке на сотенной

Кремль – как в жизни. А жизнь – позади.

Там уключина дачного ялика.

Всхлип шарманки. И вор-понятой…

И колено подруги – как яблоко,

тот же райский налив золотой.

И тепло ухмыляется Берия

за стеклом нелюдского литья.

И гремит алым шёлком Империя.

О, Империя, юность моя!..

 

Как ты смотришь светло и бессмысленно,

своего не предвидя конца.

«Браво, Фигаро, браво, брависсимо!» –

парикмахер сажает певца,

и сажает певец парикмахера,

и сидят они оба. Но – там!..

Здесь плывет москворецкое марево,

согревая подбрюшья мостам.

Здесь Тракай розовеет, Иверия

хоровое заводит питьё.

Там – авария, рок. Здесь – Империя!

О, Империя, счастье моё…

 

Есть великое благо отечества –

стариковская трусость вождя.

Ваше Волчество, Ваше Овечество,

право, чокнемся! С Богом!.. Хотя

жалко гения: умер непонятым;

жалко мастера: понят, сидит.

Но под месяцем этим не поротым,

тот, кто жертва, уже не бандит.

Ну, а кто же не жертва за столиком

и за общим имперским столом?

Этот – живчиком, тот – меланхоликом

оправдаемся: не перед злом!

А у Бога тепла и доверия

для гадюки найдётся самой.

Потому за тебя, о, Империя,

за тебя, вытрезвитель ты мой!

 

На распаде имперского города

призрак храма встает неспроста.

Воссоздатель обрящет ли Господа?

Если Господа, то – не Христа.

Фарисейская воля горластая

всё наглее являет свой пыл.

Но как искренно стонем мы, шастая

по камням мимо тёмных стропил,

по траве надочажной, надсудебной,

мимо призрачных бывших огней,

по своей по державе особенной,

по Империи бывшей, по ней…

 

Что была за формация? Молодость.

Положение? Раб своих чувств.

 

Где ты, старость, усталость, измотанность,

в час, как родом и градом кичусь?

Сохрани только эту скамеечку,

эту лавочку в мёртвом саду,

где на клёне счастливую меточку

мы оставили в мёртвом году.

Не к суме, не к тюрьме – к высшей мере я,

к вечным снам присужден я. Зови,

о, Империя – о!.. О, Империя,

свальный грех накануне любви…

Разрушенная церковь на Брянщине

 

В дни войны фашисты

устроили в ней застенок.

 

Возле рощи сумасшедшей

За разбитым большаком, –

Чёрный остов, не пошедший

ни в хозяйство, ни на слом.

Там до нынешних развалин

шёл тевтонский древний труд:

кто застрелен, кто раздавлен,

от кого – один лоскут.

Бабка видела в окошко,

как взъярились небеса –

а гроза или бомбёжка?

Справедливей, чтоб – гроза.

Потому – ну, что есть кроме,

как «воздастся по делам»?

Да и голос мнился в громе:

– Бойня ты иль божий храм?!.

Сохраню рассказ вчерашний,

поклонюсь ей за постой.

Так и слышу голос страшный

над церквушкою простой.

– Покажи свои приметы, –

докажи, что – не тюрьма, –

арамейские сюжеты

византийского письма.

Вот! И зверству – не ограда,

и – разрушенный, но – храм.

А – всего-то было надо

разорваться пополам.

Разрыв

 

Когда пришло –

ни скрыться, ни попятиться –

решенье объясниться до конца,

был выбран день,

как выяснилось – пятница,

как выяснилось позже –

для истца

он был ещё черней, чем для ответчика:

один ходил у правды на краю,

другой

нетерпеливо прятал в плечико

несдержанную мимику свою.

В моих словах,

в твоей ответной жалобе

всё было: мёд и яд, добро и зло,

но всё это ничуть не выражало ведь

того,

что в этот миг произошло.

Когда не врать,

не мысли покаянные,

не боль и гнев

явились сутью дня,

а странный факт:

деревья – деревянные,

вдруг ставший очевидным для меня.

Теперь легко

сопоставлять движения

тех странных дней

с движеньями души.

Захочешь вспомнить –

сделай одолжение:

гляди с усмешкой,

медленней дыши…

Рассвет на Москва-реке

 

А где звезда-то?..

Когда вот так – стремглав – светлеют окна,

сквозь улицу порой пробрезжит стогна.

По ней когда-то

вели тельца, купив за грош за медный,

везли стрельца в телеге передсмертной, –

эх, брат на брата!..

 

Давно? Давно ли…

Три дня – простор. Три века – теснотища:

Князья и смерды, овны и козлища,

питомцы воли

и деспотов надёжные долдоны,

попы, Балды, Салтаны и Додоны

в одной юдоли…

 

Какое утро!

За Чудовкой, за церковью Николы

воздушный змей из окон средней школы

летит к кому-то.

От красок неба, вечно злободневных,

в душе, как в диких сказочных царевнах, –

восторг и смута.

 

Все мысли, книги

без этих зорь на грани ледостава

пускай не кандалы ещё, но право, –

уже вериги,

и счастья в них – как в дохлом, безразличном,

но тяжком, тяжком, даром что привычном, –

татарском иге…

Река

 

Освоена, но не воспета,

грязна, прекрасна, глубока,

за тёплым камнем парапета –

как сон подростка, та река.

 

Состав воды давно опален,

давно остыл к ней рыболов.

И внятен плеск былых купален

тому лишь, кто седоголов.

 

Всё это, в общем-то нормально,

хотя и жалко той реки.

Судьба горланит: – Вира! Майна!..

и мы глядим из-под руки

 

на чудеса родного града,

всё понимая и смеясь

тому, что нас ему не надо,

ну, а у нас одна досада:

что, мол, времён прервалась связь.

 

Вот, Гамлет, в чём твоя ошибка:

та связь не рвётся никогда…

Ловись, ловись, златая рыбка.

Теки, проклятая вода.

Римлянин

 

Древнеримской киндзой иль корицей

возбуждён и расслаблен вином,

полулёжа взирает патриций

на рабыню в браслете одном.

 

В ней видна вековая порода –

бёдер бледная голубизна.

Но два дня уже нету народа,

для которого свята она.

 

Сытый гость это тело нагое

хочет – вышвырнет, хочет – возьмёт...

Что за странное свойство людское

чуять дёготь, а верить, что – мёд?

 

Неужели, воспитан Сенекой,

утончён, образован, умён,

дух тревоги естественной некой

не почувствует в воздухе он?

 

Неужель в прозорливой попытке

избежать столь же страшной судьбы

не отменит любовной он пытки,

не унизив высокой рабы?

 

Ишь ты, умник, – догадлив, собака!

Да не так уж и зол, шалопай:

по колену погладил, однако

лишь вздохнул и промолвил: – Ступай...

 

Ничего. Всё равно не обманет

ни судьбы, ни царевны самой

и нагой и нелепый предстанет

перед готской весёлой семьей.

 

И услышит, как вовсе не мщеньем,

а одним лишь здоровьем полна,

«Ну, ступай!» – говорит с отвращеньем

молодого германца жена.

Розовыми прожилками светится мой инжир...

 

Розовыми прожилками светится мой инжир.

Лето еще не все – половину зубов даю!

Господи, да не Ты ли влюбил меня в этот мир –

что же Твой клирик сердится так на любовь мою?

 

Я ж не одни подарки: брызги, лучи, плоды –

принял с благодареньем, взор свой отворотив

и от травы сожженной, и от гнилой воды,

да и от гнуса, гнусящего гнусный, но свой мотив –

 

принял и эти хворости в крепкой натуре дня,

где из прибоя древнего полчища Афродит

утром выходят на берег, камни на дне кляня,

и светлая соль океанская чуть на плечах блестит.

 

Но все это лишь подробности. И выразить не дано

того, что нам всем отпущено для разума и души…

Скажи, Ты и вправду сердишься за бешеное вино,

за злую счастливую девушку? Ну, не молчи, скажи!

 

Да будь оно вправду проклято это мое житье,

если я жил без памяти, если умножил зло.

А и того не хуже ли это мое нытье?

Лучше бы сесть мне в лодочку, лучше бы взять весло…

 

1976

Романс Обломова

 

Ты, может быть, и не Сократ,

ты, может быть, – ума палата.

А всё ж с восхода по закат

цени объятия халата.

Сюртук всё делает дела,

а фрак всё ищет развлечений.

Халат живет вдали от зла

и – не страшась разоблачений.

 

Мундир и груб, и нагловат,

Поддёвка вас продаст и купит.

Один халат, один халат

одеждам царским не уступит.

Ему и орден ни к чему.

Его карманы не для денег.

Но никогда не верь тому,

кто говорит: халат – бездельник.

 

Халат – спаситель тех людей,

кто до пустейших дел нелаком.

Он покровитель тех идей,

какие и не снились фракам.

Хотел бы только одного:

прожить без почестей и злата,

не задевая никого

свободным рукавом халата.

Рублёвский карьер

 

Что ты хотел увидать на Рублёвским карьере

через полвека приехав к знакомой воде?

Всё, что случилось в любви, в безобразьях, в карьере –

всё оказалось забытым, неведомо где.

Всё оживает в слегка изувеченном виде:

в длинной блондинке, в пьянчужке, в гитаре с юнцом.

Хочется подлому времени крикнуть: – Отыди!

и полежать с ожидающим счастья лицом.

 

Полно! Хорошее слово в народе есть – полно!

Пусть позабыто. Но есть же оно в словаре.

Ты, уважающий в сексе одно только порно,

ты не товарищ мне в древней забытой игре.

В ней ни нахальство, ни мышцы, ни степень загара

нет, не решают, а – тайна, энигма!.. Молчи!

Тех уже нет, ну, а этим, живым, ты не пара.

Вон они, две не зажжённые (жалко!) свечи.

 

Дай же им, Господи! Их золотые фигуры

на неантичном оттенке рублёвской воды

будут ещё пару лет высоки, не понуры,

праздником летним дарованной им наготы.

Те, что стояли тогда на светящемся фоне

той же (она ж не проточная!) мелкой волны –

что бы я дал, чтобы в нашем синхрофазотроне

это сейчас оказались бы снова они!

 

Я полагаюсь на бешенство щучьего слова,

не признающего физики школьных страниц…

Этот дешёвый задроченный пляжик Рублёва

стоит того, чтоб склониться пред временем ниц.

Не потому, что в системе загадок и кодов

в ходе своём не щадит и гигантов самих,

а потому, что само не предвидит проколов –

слава ему: не предвидит проколов своих.

* * *

 

С греческой девушкой встречи под грубою Кафой

были, конечно, давно. Но ведь позже Гомера.

Позже и Генуи шустрой и Порты лукавой,

несколько позже табачного миллионера,

дача которого служит Грицкам да Галинам,

и уж значительно позже великой Победы,

Кафу отнявшей у немцев впридачу с Берлином.

 

Девушку знали под простеньким именем Леды.

 

Гадким утёнком я не был. Но лебедем – тоже.

Что-то во мне возражало и мифу и быту

с общей их тягой к соитьям. Мы были похожи.

К морю мы шли, как к разбитому нами корыту,

зная, что скользкие мышцы, купанье нагими,

солнце – то слева, то справа, а то – над тобою –

это у каждого, только с другими, с другими:

ведь мудрено по прибою валяться с судьбою.

 

Та не судьба, что тебя хоть навек заманила

и научила бояться любой ахинеи.

Та лишь – судьба, что сначала тебя изменила,

а изменила тебе лишь потом, лишь позднее:

позже Елены, войной освящающей ложе,

позже Манон, позже вольнолюбивой Земфиры,

позже Карениной и уж значительно позже

верной жены в тишине безразмерной квартиры.

 

Девушке шли и хохлацкая милая мова,

и безнадёжных духов хулиганские вопли...

Помню, рыбацкий господь с черепичного крова,

благословляя, послал нам по вяленой вобле...

* * *

 

С пятницы на четверг

время помчало вспять.

Месяц, начав сиять,

съёжился и померк.

Стаявший в марте пруд, –

стаявший, но с трудом, –

словно забыв свой труд,

снова покрылся льдом.

Зелень в саду, и та, –

ты погляди, – она

тихо ушла туда,

в слабые семена...

 

Может быть, если вдруг

так и пойдут дела,

то возвратится друг,

друг мой, чья кровь – зола?

 

Нет. Этот явный сбой

странен. И, верь не верь,

только он нам с тобой

не возвратит потерь.

Месяц, смотри, зачах,

крепнет апрельский лёд.

Стрелки же на часах

так и идут – вперёд.

* * *

 

Свистел и колыхался мокрый сад.

И порывался голубой фасад

пробиться сквозь листву к прибрежной гальке.

Но нет, куда! Всё тот же русский быт,

когда любая ветка норовит

хлестнуть с оттягом на манер нагайки.

 

Свивались струи в скользкий мокрый жгут.

И та гряда, где профили живут,

была для жизни вовсе непригодна.

Но там горел какой-то костерок:

какой-то профиль, видно, дал зарок

светить всегда, светить когда угодно.

 

Но тот, кто призывал «светить всегда»,

здесь не бывал как будто. Ерунда,

что солнце и поэзия похожи.

Похоже всё на всё: костёр – на крик,

шум гальки – на неведомый язык.

А жизнь и смерть вообще – одно и то же.

 

И дикая плескучая листва

похожа на любовь, когда едва-

едва не перехлёстывает тына.

Сирень – как туча. Туча – как сирень.

Какой мудрец подскажет: ночь иль день?

А для безумца это всё едино.

Своих бы не узнали брадобреи...

 

Своих бы не узнали брадобреи,

что прежде стригли Ямну и Пирей:

ведь златокудры греки и евреи!

И грек сегодня черен и еврей.

 

История обуглила их кудри.

Захватчики их жен не берегли.

Свидетельства о том не так уж скудны

и – налицо. Столетья протекли,

и яркий свет в античных шевелюрах

сменился тьмой. И что о том жалеть?

Забудь про то, как серых и каурых

каппадокийская хлестала плеть.

Похоже, все народы друг пред другом

виновны в чем-то. Но не в том же суть,

что север в их чертах исправлен югом

или испорчен – это как взглянуть –

что Запад где скуласт – так от Востока

и что Восток от Запада подрос…

 

Вот только как все делалось жестоко:

на седлах пропотевших и без роз.

 

1976

* * *

 

Сегодня – не вчера, не завтра –

забытый уровень азарта

во что-нибудь да воплотить.

Иль это глюк, обман, химера,

что есть ещё азарт во мне?

Нет, ничего не воротить.

Подумай, милый, в тишине:

где нынче молодая прыть?

Ей высшая досталась мера.

 

Но светит март. И снег летит –

не падает, летит куда-то

под облака от наших крыш.

Какая призрачная дата?

Какой неукреплённый быт?

Слышь, та тревога – не от Бога.

Слышь, перестань о прошлом, слышь?

 

Я слышу. Я перестаю.

 

Хорошее словечко «нынче».

Но так уже не говорят.

В холодном северном раю

я с возрастом в безмолвном клинче

и год, и два, и три подряд.

Но – луч! И телефонный зуммер!

Смотрю на мир, разинув рот.

Ведь в нём ещё никто не умер.

Никто, даст Бог, и не умрёт.

Сентябрь

 

Не стало кукушки. Не стало лучей. И ничего не стало.

Репутация “сказочного сентября” рушится с пьедестала.

Вода в бочаге не холодна, но это — ненадолго.

Бабье лето — не по любви, а так... исполненье долга.

Но тропа через лес еще суха. И за гнилым вязом

по очереди начнутся щелчки. А за ручьем — разом...

Не помню кто, — может быть, Юнг — открыл полтергейст.

По мне, так

было бы странно, если бы к нам не прорывался предок

сквозь темные чащи небытия иль бытия иного,

хрипя, как в испорченный автомат, измученное, но — слово.

 

Господи, как я, когда помру, буду скучать о живущих.

Это ведь — грех? Или не грех?.. Тихо в сентябрьских кущах.

А июньские бунты тугой листвы? Это было прекрасно!

Пахнущий медом и млеком лес — земного облик соблазна!

 

Цепляется опустошенный куст, не жалевший для нас малины...

О, дыхание Божьих уст внутри сатанинской глины!

 

1956

* * *

 

Слабый стон потаённых скамеек... Глухие фонарики...

Души летних берёз вместе с нами пребудут в аду.

В крокодильем тропическом плеске затонов Москва-реки

пьяный вторник блудит со средою у всех на виду.

 

И выходит на берег Елена, в мазуте искупана,

Менелаем ответственно проклята и до конца

туповатым Парисом не познана. Зарево купола

тихой церкви заречной дрожит на пустыне лица.

 

Дай мне силы не слышать облавы имперского города,

ржанья зеленооких его одноглазых карет

и в холодную прядь равнодушного скифского золота

увязать восхищенье и стыд, пониманье и бред.

 

Потому что настанет Покров и – славянки наивные –

души зимних берёз позовут нас в проверенный рай.

Наши странные игры мы вспомним почти как спортивные.

Но июль, если так ты болеешь за нас, – умирай!

 

Умирай, потому что случайные встречи не признаны –

тут согласны глагол ли берёз, шепоток ли куста.

Брызги – призрачны. Призрачна роща. И мы с тобой – призрачны.

И спасёт этот мир и погубит его – красота!

 

Не остывшей и в полночь водой уплывают без жалобы

и кленовая ветвь, и судьба, и пучок лебеды.

Эй, вы там, на барже, помашите нам с утренней палубы

и растайте под серым и пристальным солнцем среды.

* * *

 

Снег на деревьях – белый, как сирень.

И как сирень, сиреневый – там, в поле…

Январь уходит – туча набекрень…

Как дышится нам!.. Жизнь проходит, что ли?

Солдат империи

 

Алый римский солдат разбавляет водою вино.

Для торговца у храма, и так презиравшего Рим,

это – порча продукта, безумное варварство... Но

где – удачливый Рим, где он, горький ваш Ерусалим!

 

Срифмовать эти два мегаполиса древней поры

лишь кому-нибудь в Скифии в голову может придти...

Как они распорхались, имперские эти орлы!

Хоть бы стену для вечного плача от Храма спасти...

 

Пей своё дорогое вино, фарисейский мозгляк.

Чёрт их ведает этих, имперских, во все времена.

То вино разбавляют, то спирт потребляют, да так,

что чужие столицы к ним сами восходят со дна.

 

Вот он, старый солдат. Он размеренно пьёт. Он устал.

Он чужой ненавидим толпой. И глотки тяжелы.

И медаль за спасённую Прагу бренчит о металл

чуть помятого панциря с меткой парфянской стрелы.

 

Все безумства великого цезаря, вся пустота

и паскудство генсека, вся родина, вся целиком –

в этих мерных спокойных движеньях безвольного рта

с волевым подбородком под потным свиным ремешком.

Солнечный ноябрь

 

Когда это было – такой солнцепек в ноябре,

ни облачка в праздничном небе, когда это было?

Возможно, и было когда-то, еще при царе,

а я не упомню такого осеннего пыла.

 

Тяжелые желтые слитки – на темной земле,

которой осталось всего ничего до покрова.

И так неохота готовиться к долгой зиме,

которой хоть вовсе бы не было, честное слово.

 

Горячим воронам ни пуха, скажу, ни пера.

Им жажда любви помогла перепутать сезоны.

В буфете профессорской дачи звенит баккара

от долгих и хриплых восторгов влюбленной вороны.

 

Как странно, похоже, вообще отменен листопад,

свежи тополя, и ольха, как на праздник, одета.

А желтые звезды на кленах так лихо звенят,

как будто семь сорок танцует кленовое гетто.

 

И что за примета, что лиственный смешанный лес

и с мнимой обманчивой, смертью не хочет мириться...

И с липы сорвавшийся лист наотрез, наотрез

отказывается упасть и летает, как птица.

 

1976

* * *

 

Старинная мёртвая книга

заложена веткой цветов –

какая живая интрига!..

Готов ли я к счастью? Готов…

Готов наблюдать с интересом

союз, заключённый тайком

серебряным этим обрезом

и этим пунцовым цветком.

Готов обомлеть от догадки

о том, почему не мертвы

свиданья свежайшей закладки

и дряхлой бумажной листвы…

Наверно, неточно мы знаем,

кого зачислять в мертвецы

в пространстве меж адом и раем,

покуда в нём сами – жильцы.

Наверно, гармония эта,

где тлен подтвердил естество, –

примета?.. Конечно, примета!

Бессмертья?.. Конечно, его!

* * *

 

Стихотворная речь повелела не врать никогда,

разве малость, где надо, усилить нажим.

Счастье русских стихов – и оно же, простите, беда,

что прямого суда их боится режим.

 

Что ж ты зайцем глядишь, император, генсек, президент

на строку, укусившую, словно змея?

Это ж просто стишок, дикой речи гнилой диссидент,

очернитель святого, источник вранья.

 

Но не верит всесильный правитель своим же словам.

Что про нашу действительность ни говори,

нет в России читателя более чуткого к нам,

чем несчастные наши цари.

* * *

 

Счастье роковых минут... О том бы

нам не стоит спорить, дорогой.

Бедный мир наш под прищуром бомбы

жил и век минувший, и другой.

 

Бомба, бомба, очень вероятно,

что узнаем скоро мощь твою.

Тот, кто нас зовёт в Союз обратно,

обещал, что будем мы в раю.

 

Вот и разрешатся наши споры,

наши планы осчастливить мир.

Видишь, как задвинулись все шторы

на окошках вымерших квартир.

 

Что это? Зачем я, сучий потрох,

Отравляю синеву весны,

в чьих деревьях скрыт прекрасный порох:

скоро почки выстрелить должны.

 

Сколько нас таких, готовых к раю?

Высшее примолкло существо.

Древнее словечко: уповаю.

Вот пришлось припомнить и его.

* * *

 

Так думать о смерти и так не готовиться к ней…

Трава зеленей, чем вчера. И цикады слышней.

 

Дотошная птица, уродует дятел кору.

Роман двух лимонниц, увы, обречён на ветру.

 

Два листика мчат, пародируя этот роман…

Всё в жизни – обман. Но тогда и обман ведь – обман.

 

Отчайся! Отчайся! Печальный, но добрый совет.

Быть может, другого пути к постижению нет.

 

И главная тайна откроется только тому –

тому, хоронящему свет и принявшему тьму.

 

Но если откроется, то при условье о том,

что он не забыл синий воздух над красным кустом.

 

И свадьбу лимонниц. И дятла мистический труд.

И жизнь. И всю сладость дарованных смертным цикут.

 

Горят – как из меди – тела карадагских камней...

Так думать о смерти и так не готовиться к ней.

Тбилиский дождь

 

В Тбилиси тёплый дождь. Дух пара и лаванды.

И в мареве дрожат стеклянные веранды.

Весь дивный кавардак из дерева и камня

дрожит в фонарной мгле, изломами светясь.

Дрожит метехский сброс, единственный на свете,

сионский силуэт и силуэт мечети.

И влага, пав с небес, уже – то мокрый камень,

то – мокрая земля, но никогда не грязь.

 

Что коршун на цыплят, вода летит с карнизов.

Не плачь, тебе пришлют в Саратов срочный вызов:

там сухо и тепло, и можно не бояться

ни дождевых червей, ни влаги дождевой…

Но вот беда: твоя, твоя погода эта,

твои и свет веранд, и темень минарета.

И, роя узкий ход в грузинской сладкой почве,

червяк, помилуй Бог, и тот, похоже, твой.

 

Кто маяться рождён, и тот привязан к маю.

Люблю бродячих псов, но кошек понимаю:

по мне, любой уход – предлог для возвращенья,

и свято место есть всегда в родном краю.

Ты позабудешь сад, но клён незабываем.

Взрастишь такой же клён, но он – неузнаваем.

Три новые любви, хоть душу отдавай им,

заменят ли одну, ту, первую твою?

 

Вокруг – вода и пар. Тепло, как в серной бане.

И завтра будет дождь. Люблю его заране.

Забытая душа запела на Майдане

свой рыночный, ручной, шарманочный напев…

Кто счастлив на земле? Чей дом – и сух, и светел,

кто горе пережил, а счастья не заметил!..

А этот так кричит, как разорённый петел.

– Куда? – кричит. – Куда?! И только дождь

в ответ.

* * *

 

То ли устала, видать, голова,

то ли болезнь без леченья я выносил,

что ж это я повторяю слова:

замысел, умысел, промысел, вымысел.

Это когда-то, ещё вчетвером,

строя бывалых писательских выжиг,

мы хохотали всем юным нутром

над заголовками будущих книжек.

Каждый потом издавался, как мог,

кто-то и полным собраньем разжился.

Но ни один за немаленький срок

так свою книгу назвать не решился.

Может, и зря, ведь соблазн был велик.

Каждое имя над ухом дышало.

И ни одна из написанных книг

сходства с отвергнутым не избежала.

Ибо, как спесь свою ни весели,

в нашем труде так сплелись изначально

замысел, вымысел, умысел и

всё-таки промысел, как ни печально.

* * *

 

Тогда в державе сонной

языческая блажь

имела милионный

одобренный тираж,

и курс читался адов,

и знал любой юнец

из лекций и докладов,

что смерть – всему конец.

 

Но вот вопрос-улика:

что ж среди этой тьмы

так весело, так дико,

так страстно жили мы?

От встречи много ль проку

и что – объятий дрожь,

когда свою пятёрку

ты завтра обретёшь

за то, что с юной силой

вдруг выпалишь, как «пли!»,

что вы на пару с милой –

две горсточки земли.

 

Не знаю. Не отвечу.

Я был, как все – дебил.

Но вот запомнил встречу,

экзамен позабыл.

Небось, у ахинеи

не вышел с нами трюк,

и то, что в нас – сильнее,

того что есть вокруг.

В раздрае, в непокое

Господь, не уводи

сомнение благое...

А вера впереди.

* * *

 

Травы августа были густыми.

И гусята по воле гусыни

пробивались к прохладе речной.

И счастливое пение речки

в золотом среднерусском колечке

отменяло египетский зной.

 

Там, в Хургаде, не то в Шарм-эль-шейхе

полунищие гордые шейхи

с низких корточек смотрят наверх,

на открытые бедра блондинок,

каждый в пятницу праведник, инок,

но сегодня как будто – четверг…

 

Эту речку, где плещет уклейка.

звать Самайка, Семейка, Сумейка –

я не помню, как кличут её.

Только, мамой клянусь, сукой буду,

эта речка окрестному люду

и дорога, и харч, и питьё.

 

Здесь надёжный, весомый и зримый,

овощ, данный нам Екатериной,

шкурой чует, что – среди своих.

Пальцы жжёт раскалённая пища.

Дым отечества, дым костровища

подозрительно лёгок и тих.

 

Что ж нам жить так печально и сложно?

Здесь же – Родина, где невозможна

жижа лжи меж тобою и мной.

Как же столь уважительный к силе

Русский мир, о котором твердили,

обернулся такою войной?

* * *

 

Три часа. А уже за окошком темно.

Может, просто ненастье декабрьское. Но

это всё же скорей положенье планет,

нет, не склонных сияньем нас баловать, нет.

 

Занавеска на сумрачном фоне окна

всё светлей. К ночи белой предстанет она.

Этот быстро густеющий мрак за окном,

что бы ни говорил, говорит об одном:

— Дыши без удержу! Дыши как молодой!

Глотай и день, и ночь, и вторник со средой,

и май с июнем, и смотри не парься зря,

что всё вдруг кончится ещё до сентября…

 

Так он нам говорит… Приблизительно так…

Что ж, наверно, он прав, этот будничный мрак.

Он и завтра придёт к нам и станет опять

повторять этот бред, повторять, повторять…

Тридцатые. Сад Мандельштама

 

Лазурь сквозь зелень в сентябре, как в мае, полна безумием.

И там, за парком, — там труба хромая дымит Везувием.

 

В Барвихе — солнце, и дождя ни капли над дачной розою.

А бедный Горький на далеком Капри не ладит с прозою.

 

А бедный Бедный пьет средь книжных полок, не позван к Сталину, —

за то, чтоб был он счастлив, здрав и долог, чтоб — лет до ста ему.

 

Не помню, право, поздно принесенный в ряды победные,

где М.Голодный, где Артем Веселый. Но оба — бедные.

 

Один лишь только везунок, счастливчик с верблюжьим профилем,

бредет по стогнам — то споет мотивчик, то глянет нобилем.

 

Еще б не нобиль! Через плац и прямо, сквозь тишь без просыпа,

куда придет он? К саду Мандельштама, пускай не Осипа.

 

В Стране Советов глух для всех советов народ Хамовников.

Уж он таков: все знают лишь поэтов — никто чиновников.

 

Горбатый рок наш, он чему подобен?.. Но густ, хоть режь его.

с хлебозавода, радостен и сдобен, дух хлеба свежего!..

 

И сушь, и тишь. Но кроной неохотно клен к дубу клонится.

Лишь с плаца слышно: то ли полк пехотный, а то ли конница.

А может, рока, — легок на помине, — шаги державные.

Так два верблюда, встретившись в пустыне, кивнут, как равные.

 

1963

Трофейная пластинка

 

Эта жизнь была не мед, но восхищала иногда:

выдавала крупный куш при мелких шансах...

О, какая вдруг вспорхнет из-под корунда ерунда,

вроде скрипок, замирающих в нюансах.

Генеральша в тридцать лет: повелевающая стать,

очи серые уставшей Ярославны...

Ах, вернуть бы этот бред! Да этих верст не наверстать —

до Коломны, то ли вроде до Купавны.

 

Был у Лещенко Петра какой-то ключик золотой,

открывающий неведомые дверцы.

На коврах настенных фото: берег, солнцем залитой,

иноходцы, инородцы, иноверцы.

Оттого ль, что надоел казенный юг, казенный муж,

иль у золота любви своя обманка,

но в таком слиянье тел нелепо спрашивать у душ,

кто мы с ней и кем мы станем спозаранка.

 

И сплетались, и сплетались пошлый слог и дивный ритм

под корундовым сучком в башке мембраны!

Каждый жест мой непреклонен, каждый твой — неповторим:

мы друг другу и рабы, но и тираны...

 

Эту шустренькую муть, неукротимый шлягерок,

да неужто услыхав, пожмем плечами?

Этот долгий страшный путь вдоль обнаженных светлых ног,

и — ни мудрости в обоих, ни печали.

 

1956

Ты живешь под этим деревом столько лет...

 

Ты живешь под этим деревом столько лет,

так и не зная, осина это или ольха.

Между тем это ясень, несущий весь месяц бред,

что будто бы он — Микула. Но он — Вольга.

 

Здесь вообще князей поболее, чем крестьян.

Такова роковая действительность наших дней,

у которых, может быть, самый большой изъян —

поиск каждым стручком могучих своих корней.

 

Тот, кому корней своих мало, стучит ребром

маломощной ладони по древней доске стола,

полагая, что все может кончиться и добром

в неизбежном, как жизнь, столкновенье добра и зла.

 

А счастливые книги стоят в старинном шкафу,

равнодушные, как природа (со слов Певца),

совершенно не понимая, зачем кунг-фу

при такой вседоступности пороха и свинца.

 

Дай-ка чаю. Подвинь-ка кресло. Открой окно:

пусть вползет, профильтрован листвой, голубой бензин...

А гнездо, недоступное вроде, — разорено,

ибо нет недоступных гнезд у родных осин.

 

1960

* * *

 

Тяжелы проклятия у грозы,

а вот арка радуги так легка.

Слюдяное крылышко стрекозы –

лишь на миг, а кажется – на века.

 

О, раздумье тихого муравья...

Он, как Гамлет, медлит в раю берёз.

Уж не тот ли, главный для бытия:

быть, не быть – решает сейчас вопрос?

 

А «не быть» – так просто: шагнёт сапог

или пташка кинется из листвы.

Где-то здесь и сказочный колобок,

бедный, исповедался у лисы.

 

Современников милых не узнаю,

улыбаюсь – встретив их на стезе –

муравью неспешному, муравью,

стрекозе пленительной, стрекозе.

* * *

 

Тяжесть танка...

Тяжесть народной дубины...

Чересполосица:

мир и война.

Спасение Отечества

и покоренье чужбины –

разные войны.

А смерть на обоих – одна.

 

Похоронка придёт

и раздастся особенный женский

вопль –

от матери, от жены, от сестры мертвеца,

вопль все тот же

во дни Отечественной, Чеченской,

Крымской, Троянской...

И нет им конца.

* * *

 

У вершин кленового шатра,

где мелькает жёлтая синица,

крона к нам достаточно щедра,

чтоб не захандрить и не напиться.

Чист полдневный свет зелёных звёзд,

шепчущихся медленно друг с другом...

Хорошо б удобства птичьих гнёзд

человечьим перенять подругам...

 

Дуй же, светлый сизый ветерок,

навевай догадку меж дремоты,

что и добродетель, и порок

друг без друга попросту – сироты,

что и лист, плывущий, словно скат,

на скамье окажется садовой

только в час, когда уже закат

озарит просвет в листве кленовой,

что в кругу часов, минут, секунд

с той поры, как нас нашли в капусте,

и мечи людские не секут

головы, повинные в распутстве.

У окна

 

Был хороший загул у меня, но – в начале апреля.

А с тех пор я и вовсе не пью, потому что – не впрок.

Развесёлая птица кружит – вот уж скоро неделя –

под устойчивым облаком, свежим, как детский творог.

Развесёлая птица, поскольку одна – и при деле:

поорёт на людей, донесёт их проклятья богам.

Оттого-то и пёрышки в крылышках не поредели

не в пример неразлучным моим: что – друзьям, что – врагам.

 

А друзья у меня: не подставить им спину – упали.

А враги у меня: не подставишь им горла – помрут.

Хорошо бы нам всем в одночасье уйти, но – едва ли…

Хорошо бы нам всем хоть до ста бы дожить, да не тут –

да не тут, потому что у нас ведь и год – за три года,

потому что уйти от себя не дано никому,

потому что такая погода, такая свобода –

ни барометру и ни парламенту не по уму.

 

Что я делал, дурак, из бутылки в стакан наливая,

на дурман уповая и – трезв, как вот это стекло?..

Птица с неба в окно, словно молния мчит шаровая,

и разбухшую раму заело сутра, как на зло.

У полдня с вечером пока ничья...

 

У полдня с вечером пока ничья.

Крутой холодный кипяток ручья

гремит под окнами. И дикий март

хрустит сосульками. И дальний мат,

с раскатом ливневым гордясь родством,

не портит музыки, живой в живом.

 

Я счастлив, Господи! А Ты? А Ты?

Тебе приятно, что мы так просты,

что так беспечны, что для нас и крест —

лишь знак того, что и свинья не съест?

 

Кто отличит до роковой поры

восторг Господен от Его хандры...

 

А счастье смертного понять — пустяк.

Не Бог ли учит нас, что мы — в гостях?

В гостях что дорого? Очаг, уют...

О, как пред гибелью снега поют!

Как перед гибелью поют снега...

Как жизнь бессмысленна и дорога.

 

1956

* * *

 

У этих дней повадка диких гуннов:

быстры, дики, привержены ко мгле.

Но, верный раб растянутых канунов,

я майский воздух чую в феврале.

И так во всём. Мой нрав меня заставит

всё предвкушать то с верой, то с тоской.

Когда само событие настанет,

Уже не до него – уже другой,

другой канун. Отъездов и приплытий

хватало мне. Но сколько я их ждал!

О, жизнь моя, ты и полна событий,

и лишена их – странный капитал!

 

Такая блажь, такая странность нрава,

шального, как бродячий шапито,

не есть ли вечно-русская забава –

всё сущее не ставить ни во что,

а упоённо или же уныло,

без нужды вспоминая чью-то мать,

всю жизнь, всю жизнь любить лишь то, что было,

да то, что будет, зябко прозревать.

Напрасно ли? Наверное, напрасно.

Да ладно: где – судьба, а где – барыш...

 

А сущее, а сущее прекрасно:

сырые хлопья меж февральских крыш.

Утешение по поводу грустного свидания

 

Заступали ночные светила

В непогожий канун сентября.

И речную поверхность сверлило

Световое сверло фонаря.

 

Мы за всё заплатили сторицей.

Будни вместе, а праздники врозь.

«Где ты, Господи, в русской столице», –

С ближней звонницы к нам донеслось.

 

Сколько трудных любовей в России.

Нет, не наш ты по крови, Эрот!

Не твоей легкомысленной силе

Поклоняется здешний народ.

 

И в счастливом забвенье недолгом

Он привычно к похмелью готов:

К долгой распре меж чувством и долгом,

Серый Гамлет российских садов.

 

Лампионами парка культуры

Озарён, не горюй, старина:

Всё несчастье счастливой натуры

В том, что горя не знает она.

 

Календарь свой листает настенный,

Перед сном улыбаясь судьбе,

Как случайная гостья вселенной,

Мирозданья не слыша в себе.

* * *

 

Утренний луч вприпрыжку бежит по ограде…

Хочешь забыть, что было вчера? Бога ради.

Но жёлтый куст предстаёт очевидцем дотошным.

То, что прошло, не намерено делаться прошлым.

 

Было во вторник, а в среду способно вернуться,

а через месяц внезапно тебе ухмыльнуться.

Кончено дело! Смирись с этой мыслью тупою.

Где бы ты ни был, а стыд твой повсюду с тобою.

 

Будь она проклята, эта плохая минута!

Крот и глухарь – вот кому ты завидуешь люто.

Видел. И слышал. И сделал себе вопреки…

Вот на пустынной веранде и пей от тоски.

Утренняя баллада

 

Московское скользкое утро

текло и дымилось.

Февраль, а землёй-то как пахнет,

скажите на милость!

На мокром бульваре,

в ажуре ветвей и решёток,

Запутался ветер

и слёг, обессилен и кроток.

Машины ползли вдоль бульвара

ни валко ни шатко –

Казалось,

у каждой в моторе от силы лошадка.

Казалось,

Москва зареклась от работы и спешки.

Казалось,

свисают с ветвей золотые орешки,

Но в медленном,

правильном,

праздничном,

розничном ритме

Была острота,

как в открытой и правленой бритве.

Природа давала понять,

что спешить бесполезно,

Что нынче резина скользит

и что плоть не железна.

Но двое

с двух разных концов ледяного бульвара

Летели друг к другу:

и врозь, но заведомо – пара,

Летели,

как будто и впрямь не прибыток державный,

А всплеск их душевный –

и первый в столице, и главный,

Как будто бы

некий скупой, но догадливый гений

Шепнул на ушко им

жестокую цену мгновений,

Летели,

как будто важнее, чем речь, бормотанье,

Как будто

свершенье прекраснее, чем ожиданье…

Вот он пролетел

мимо ангельской тихой семейки,

Она –

мимо праздного пса на садовой скамейке.

Он – мимо киоска,

она – мимо тумбы афишной,

Столкнулись, прильнули,

обмолвились фразой неслышной.

И стало заметно,

что с юности всё изменилось:

Мы сами себя не узнали,

скажите на милость!

И стало понятно:

на старость надежда плохая –

Кто волен дышать,

тот не волен дышать, не вздыхая.

И где раздобудешь себе

дорогую остуду,

Когда

беспощадное счастье грозит отовсюду.

Фонарь затесался в ночную тусовку деревьев...

 

Фонарь затесался в ночную тусовку деревьев,

где тушинский клен распустился, как Гришка Отрепьев,

и мелкий боярышник, мелкою дрожью дрожа,

не знает, чего ожидать от беспутного клена.

А впрочем, то странное время, по имени Оно, -

чужое пространству у собровского гаража.

 

Свое оно - сизым осинникам, ельникам синим,

прозрачным и гулким ручьям да безмолвным трясинам,

сусанинским гибельным тропам, ползущим пока

за жарким асфальтом, которым томит Окружная,

германца не помня, а ляха и вовсе не зная,

а помня и зная фартовую кепку Лужка.

 

Не место для звезд над огнями речного вокзала -

лишь пламя зарниц иль чьего-то там, в небе, кресала

на миг озаряет шершавую шкуру воды...

Я, если бы жил при Отрепьеве, был с Годуновым.

Я, впрочем, не друг государям, ни старым, ни новым -

я друг беспородным людишкам московским. А ты?

 

Ты - тоже. Где мчит мимо Красной субботнее ралли,

когда-то за Шуйского, помню, с тобой мы орали.

А после орали на Красной же, но - супротив...

Да кто укорит нас? Таков уж удел московита:

зима ледовита, сирень по весне ядовита,

и сразу - июль, как счастливый пленительный тиф...

 

Склоняется клен и в свои воровские ладони

берет соловья. Тот в любовном заходится стоне,

и в нас достигает таких окаянных глубин,

которых под силу достичь в годовой круговерти

одной лишь сентябрьской разлуке - хотите проверьте! -

сентябрьской разлуке с вечерним пожаром рябин.

 

1951

Хамовники накануне миллениума

 

Поглядишь — никого из наших.

Эта бешеная метла

в переулках графских да княжьих

ох и здорово подмела!

Хорошо, что не всех — в могилу:

ведь метла же, а не коса.

Вольный рэкет увлек Данилу.

К ваххабитам ушел Муса.

Ванька вспомнил, что он обрезан.

Додик вспомнил, что — дворянин.

Разобрались по интересам,

и выходит, что я один.

 

Ох и тошно от фанаберий,

разодравших дворовый мир.

Но остался от двух империй

этот желтый, как мед, ампир,

этот образ здравого смысла,

сохранивший кривой карниз,

под которым вода повисла,

обуздавшая тягу вниз

и сияющим сталактитом

собирающая в ночи

отблеск звезд над вселенским бытом,

пьяных медленных фар лучи,

вспышки сварки над новым домом,

если домом назвать могу

эту свару стекла с бетоном

на заснеженном берегу.

 

В этих желтой и белой красках

нахожу я такой покой!..

В переулках, княжьих да графских,

вся судьба моя — под рукой.

Здесь, за окнами, эти лица...

Там, за ночью... Как Ив Кусто —

в эту глубь ее!.. Возвратиться?

Ни за что уже! Ни за что...

 

1967

* * *

 

Хорошо мне живётся в лузге ледяной,

на кривом и безмозглом ветру.

По сараю обрывок бренчит жестяной.

Драный пёс семенит в конуру.

 

Ветхий домик дымит – слободской хулиган.

Подымит этак с год – и на снос.

Жаль… Но разве нас каменный твой великан

из слободки в Нью-Йорк перенёс?

 

Та же постная утварь последней весны –

ветвь мимозы под скользкой слюдой.

Та же подлая удаль наследной шпаны.

То же счастье любви молодой.

 

Рассердись – засмеюсь. Позови – не приду.

Но когда бы не это крыльцо,

шар земной – золотую мою слободу! –

ни за что не узнал бы в лицо.

* * *

 

Царица Савская – реальность или миф?

Факт или выдумка сады Семирамиды?

Восток загадочен, а человек ленив,

нечётки взгляды у него, туманны виды.

 

И трудный быт его, по чести, не таков,

чтоб слишком пристально глядеть в библейский хаос,

туда куда-то, за три тысячи годков,

где пламя будущей зари затрепыхалось.

 

А жаль! Так трудно мне поверить до конца,

питомцу Лувра, Третьяковки или Прадо,

в безумный вывод Соломонова кольца,

что всё, что всё пройдёт... И ты пройдёшь? Неправда!

 

Да нет, увы, я знаю, кисти и перо –

они затем даны, чтоб мы не одичали.

Их подвиг нас не утешает. Всё старо!

И знанье только лишь способствует печали.

 

Увы... Но всё-таки, стремя тупой свой взор

туда, во тьму, туда, туда, во время Оно,

я всё слежу, чем разрешится этот спор,

бесстрашный жуткий спор Христа и Соломона.

 

А ветер солнечный летит над головой,

где длим морской июль, на август уповая,

я, невесёлый, старый, но пока живой,

и ты, весёлая и навсегда живая.

* * *

 

Чай, четвёртый День Победы на дворе!

Горько тешится народная обида.

Ох, и ясны прохоря на блатаре…

Ох, занозистый протез у инвалида…

 

Инвалид не знает удержу в речах,

он ерошит кудри сыну-малолетке

и кричит на весь квартал о стукачах –

да не слушайте вы, лестничные клетки!..

 

Из-под танка он уполз не целиком,

чтобы сгинуть в зарешёченном вагоне…

Пригляди ты, вор в законе, за сынком,

как отцом его займётся Вождь в законе...

* * *

 

Чего не видит глаз,

то и уму невнятно.

Уже в который раз

видны под снегом пятна

земли. Но птичья трель

смолкает под порошей.

Чего ты ждёшь, апрель?

Май рядом, мой хороший.

 

Весна сводить с ума

должна всех-всех на свете,

как Ларина сама

в малиновом берете.

А тут кусок небес –

как детская пелёнка

без тайны, без чудес,

как Танина сестрёнка.

 

Но зря ли нам дана

в такое время года

раскрытого окна

вселенская свобода

и в хламе снежных куч,

во мгле неутомимой –

непримиримый луч

и свет неповторимый?

* * *

 

Чего скулишь? Всё будет у тебя:

взаимность, слава, дом, ученики.

И гений, человечеству грубя,

тебе подарит нежных две строки.

Войдя с друзьями в марочный подвал,

услышишь то, к чему и был готов:

что никогда не льстил, не предавал,

и всё твоё – от праведных трудов.

Но возвращаясь, слыша капли с крыш

и чуя запах мартовского льда,

лишь одного себе ты не простишь:

того, что не был счастлив и тогда,

тогда: когда таким же был закат,

а уж рассвет прекрасней был в сто раз,

тогда: когда ты жизни был не рад,

когда ты юн и мрачен был – сейчас.

* * *

 

Что за день, посмотри-ка в окно: ну и ну!

Там смятенье, там шторм, там волна на волну,

а над ними, о Господи, третья волна.

Но ведь море за тысячу вёрст от окна.

 

Это страсть, не припадок, не мелкий невроз –

эта ярость дубов и осин, и берёз.

Дышат бездной самой эти тёмные рвы

в проливной кутерьме разъярённой листвы.

 

И зелёные с бешенством катят валы.

И, похоже, колотит стволы о стволы.

И вверху электрический мощный заряд.

И воронье гнездо вдруг из куч – как снаряд.

 

Вот и явная жертва стихийного зла…

И, насытясь, стихия на убыль пошла.

Через час я пройду, всё дивясь, что живой,

под безмолвной – без волн и без молний – листвой.

 

Жёлтый лист на помятом блестит цветнике,

Словно крупный янтарь на прибрежном песке.

Что за этой листвой: городок иль деревня?...

 

Что за этой листвой: городок иль деревня?

Впрочем, мне всё равно, что за ней.

Я как древний друид: я молюсь на деревья

в хищном мире людей и зверей.

Как живут: из стволов не стреляя, не грабя,

молча глядя на наши грехи

с вольным мужеством клёна, и вяза, и граба,

с гордой грустью сосны и ольхи.

И к тебе вдруг летит сквозь воздушную пропасть

лист внезапный из кроны густой,

словно ты награждён за весёлую кротость

изумрудной кленовой звездой.

Награждён-то за дело. Откуда в нас это —

улыбаться при знаньи судьбы?

Боже мой, вот кончается краткое лето,

слава Богу, почти без стрельбы.

А от ветки ольхи на недавнем изломе

так вдруг веет, что сходишь с ума.

И июль отдыхает как в собственном доме.

Смерть невечна. Почти как зима.

 

1979

* * *

 

Что-то, друзья, нас опять не туда занесло.

Спущено ли колесо или криво весло,

только причалили мы, как гляжу, не туда.

Здесь и земля – не земля, и вода – не вода.

 

Дальше не видно пути – вот что хуже всего.

Кто на руле? Обвиним для начала его.

Наши дороги загадочны. Не потому ль

любящий жизнь ни за что не возьмётся за руль.

 

Штырь ли подводный, иль баллов на семь буерак –

плыли-то мы во дворец, а приплыли в барак.

Амба! И полно печалиться о тормозах –

вон как на липе желтеет листва на глазах.

Шанхай

 

Этот наш “чайна-таун” и нищ, и уродлив.

Но луна подмигнет на бегу —

и китаец похож на живой иероглиф,

темно-синий на чистом снегу.

 

Впрочем, может быть, это — узбек или ненец:

у великодержавной луны

нет охоты вникать в эту мелочь — в стране ведь

все давно и до смерти равны.

 

Ну, а может быть, это Иван или Хаим,

панк захожий, заезжий талиб...

Почему-то в России зовется Шанхаем

самострой, самостук, самоскрип.

 

От великого города в гуще лачужной —

ничего. Но язык не соврет...

Лай бродячей собаки, незлой, но недужной,

всхлип лишенных забора ворот.

 

О, “нахаловки” наши! Последняя дерзость

безочажной, бездомной души.

Леность градоначальников иль мягкотелость —

отпусти им, Господь, не греши!

 

Пусть горит перехваченный где-то чинарик,

полыхающий по временам,

как в великом Шанхае китайский фонарик,

Бог весть что обещающий нам.

 

1963

Эвакуация. Оренбургская степь

 

На просоленном просёлке

где-то возле Каргалы

кони слабы, крепки волки,

седоки белым-белы.

 

Неба нету и в помине,

лишь пустая степь одна.

И над ней – пурга, доныне

Пугачёвщине верна.

 

Богохульства вековые

казачок твердит без зла,

да его неудалые

догрызают удила.

 

Не ищи примет эпохи

и военного клейма.

Этот вой и эти вздохи

это всё война сама.

 

В беспощадном и унылом

недосказанном краю

кто наречь решится тылом

эту родину мою?

Элегия

 

О, тончайший жест природы, ты,

                                    сентябрь первоначальный,

нив, коричневых и жёлтых,

                        взгляд предгибельный, печальный,

и дубрав огнистых пятна

                                    под небесным тихим светом,

и соломенный оттенок трав,

                                    таких тревожных летом...

Вздох мой, тихое безумье,

                                    мой конец, покуда дальний, –

ты нежнейший жест природы,

                                    о, сентябрь первоначальный!..

Элегия

 

На острове, в усадьбе Трубецких,

воздушный митинг гарпий городских

            от власти независим.

А митинг желтых листьев отшумел -

дымок костра, по-детски неумел,

            ослабевает к высям.

 

Проклятый «штурм унд дранг» давно забыт.

Открытьями чреват один лишь быт -

            в романтике есть что-то

от девушки с отломанным веслом,

и пионер пред ней - козел козлом:

            уж так ему охота!

 

Когда влюбиться, Тютчев точно знал.

Любовь «на посошок» - не криминал...

            Как ты стоишь у пруда,

изображая местную княжну!

И образ твой уходит в глубину -

            небось, глядеть оттуда,

 

небось, грозить - потом уж, без тебя,

когда, разрыв нормальный торопя,

            тебя отважно брошу

и буду приходить сюда один

к густой воде с распадом талых льдин,

            к вороньему дебошу.

 

1963

* * *

 

Это мой любимый поэт. Но книга его не разрезана.

Непрочитана, стало быть. Странно, но это так.

Юньон Джек приютил диссидента, потом Марсельеза. Но

отношения наши просты: он герой, я простак.

Получив, я её отложил – на субботу, на сладкое:

мол, отпустит каторжный быт – уж тогда, уж тогда...

Что я знал про столицу с имперской ухватистой хваткою:

эта книга молчала и сутки, и год, и года.

И, подлец, обормот, верхогляд, образец легкомыслия,

я забыл про неё за стандартной сумятицей дел.

И сейчас лишь, отец взрослой дочери – что за комиссия! –

я её обнаружил и чуть со стыда не сгорел.

Я стою с деревянным ножом над литыми листами:

разрезать ли? И что через годы найду меж страниц:

слово, сказанное задыхающимися устами

или просто ритмичный и скучный букварь для тупиц.

* * *

 

Это редкое чувство в столице – ощущенье уюта.

Вот плывёт по столичному морю костромская каюта:

нет ни скани тебе красносельской, хохломы или гжели –

только фото эпохи, где жили ВЧК и Викжели.

Вот глядят друг на друга портреты – и куда от них деться? –

дед-чекист, истребивший как гидру тоже деда, путейца.

Напряжённо, конечно, глядят, но уже и без злости.

Что же злиться, когда вперемешку в Магадане их кости.

 

Почему в этом доме уютно – это просто загадка.

Разговор о любви, об искусстве, как в эпоху упадка.

Да, в нём есть и политике место, но – чуть-чуть, не настолько,

чтобы алая в хрупком стекле побелела настойка.

Наконец-то нормальные люди, бог ты мой, наконец-то!

Этот день всем эпохам венец… А надежный венец-то?

Вон у нашей сивиллы – Матвеевны, что в четвертом подъезде,

пять колод: ни червей, ни бубей – только пики да крести.

Юродивый

 

С христианскими крестами птицы Одина

жутко шли в геометрических рядах,

под которыми стояла насмерть Родина:

по траншеям, у станков, в очередях.

 

Сделай, память, мне неслыханный подарочек:

дай услышать из глухого далека

шум бомбёжек проливных и шелест карточек –

продуктовых – возле хлебного ларька.

 

Выдай, память, мне невиданную справочку:

дай увидеть, как чужим довеском сыт,

прислонясь пупком к зелёному прилавочку,

молодой юродивый стоит.

 

Ни штаны, ни ватник не застёгнуты –

некогда! Что спросишь с дурака?

Ноги необутые подогнуты –

но стоит, не падает пока.

 

Вместо ремешка – обрывок провода.

Шапка – набок, как на огольце.

И ухмылка знания какого-то

на недвижном вымершем лице.

 

Вижу, слышу бабу злую, чёрную,

несшую сквозь первую ль войну

всю свою обиду, изречённую

при подходе к хлебному окну:

 

– Что ж ты, Вася, али ешь не досыта?

Ишь, стоит – не блеет, не мычит…

И дурак-то нынче – не от Господа:

чую, чую – знает, а молчит!..

 

И довесок с плотью колкой, влажною,

незабвенной, сладкой, словно мёд,

в руку дурня, жалкую и властную,

с неприязнью женщина кладёт.

* * *

 

Я вольно жил. Вставал, когда хотелось.

Пока земля без памяти вертелась,

я успевал и грядку прополоть,

и прочитать вчерашнюю газету,

и воду из колодца принести,

и ежевику слопать по пути,

и возблагодарить за волю эту,

которую придумал мне Господь.

 

Он так придумал! При такой работе

не отказал и мне в своей заботе,

даря июньский праздничный овал

в его роскошном розовом начале,

в дневной игре жемчужных облаков,

о вечере молчу – закат таков,

что я бы просто умер от печали,

когда бы от неё не ликовал.

 

Я не один, я не один на свете!

Меня не только собственные дети

хранят на древнем шарике... А кто?

Ну, кто-то, кто тихонько скрипнет дверью,

кто не томит присутствием своим,

кому молитву вечную творим

«О, помоги же моему неверью!» –

нескладно так, но искренне зато.

* * *

 

Я долго был молодым, но и это прошло.

Хотя плеснуло с утра золотое весло.

Хотя признало меня озорное дитя.

Хотя мне снились цветы и волчата. Хотя…

 

Хотя мне память – не друг, а скорей – прокурор.

И метод её – не допрос, а волшебный террор:

то бор мне Лисицкий покажет, то что-то нажмёт –

и явственно слышится чавканье чуйских болот.

 

Болотных бешеных роз избегал я не зря.

И это тоже прошло, как закат, как заря.

Я вновь открою окно: мне оттуда видна

земля, гляжу – не земля, страна – не страна,

 

а марево милых лиц и любимых дорог.

Не стой на этом ветру – и так уж продрог.

Отправишься прямиком на не этот свет,

не зная, что жил в раю и что ада нет.

* * *

 

Я заметил: слагая стихи, сокращаешь минуты.

Вот строфа и вторая, и третья, а дня уже нет.

Это средство, конечно, слабей безотказной цикуты,

но из жизни с маразмом довольно надёжный билет.

 

Что ж я долго живу?.. Но спасибо за это, спасибо!

В зрелых красках и звуках, и зарослях трав бытия

я плыву, как счастливая зоркая честная рыба,

говорящая рыба, послушная рыба твоя.

 

Этот мир, всё равно: под водой, на земле или в небе –

он то тёмный тайник, то открытый и светлый родник.

Слушай, батюшка, или хоть ты, муаллим, или ребе,

я так долго живу, и я так к этой жизни привык...

 

Но какого ответа я жду от служителя Бога,

от премудрого старца, живущего в полной тиши?

Он посмотрит и скажет и ласково, вроде, и строго:

– Сокращай себе жизнь и пиши, дорогой, и пиши.

* * *

 

Я как все: я умирал, воскресал,

я терял и обретал на пути.

Почти всё, что я хотел, я сказал.

Вся печаль, ребята, в этом «почти».

Что прошляпил невеселый мой взор?

Полдень, полночь, материк, острова –

но ведь были промельк, просверк, зазор,

что ж для них-то не нашел я слова?

 

А теперь сижу, как сыч на суку,

непроявленный в своём естестве,

не поспевший и на длинном веку.

Ни под облаком не свой, ни в траве.

А теперь вот пропадай без меня,

ты, не вымолвленный, чёрт побери,

отблеск выцветшего в пепел огня,

отсвет сделавшейся тьмою зари. 

* * *

 

Я отмерял семь раз. Но и семи

мне было мало. Жил – ни слов, ни дел.

Престранный дух тогда во мне возник.

Случайным показалось окруженье.

Сто раз менялись планы у семьи.

Всё было смутно. Я и сам хотел

вообразить грядущее на миг,

но памятью жило воображенье…

 

Росла дощечка на кривом холме.

Там – красной краской: « …верный сын страны

Михеев Пётр на подступах к Москве

пал с именем отца …». Сухая ёлка

торчала единицею в уме.

Над пнём висели кисти бузины,

как флаги на семейном торжестве

отца и сына и святого долга.

 

В послевоенном этом уголке

я не бывал, небось, десяток лет,

но вопрошать Михеева Петра

о том о сём давно вошло в привычку:

как он глядит на то, что я – в тоске,

что – разлюбил и что за этим вслед

я вдруг за птицу синего пера

обычнейшую принял истеричку,

 

что оправдал заклятого врага,

что с бывшим другом на ножах давно!

Я понимал: Петру не до меня.

Я помнил: равнодушная природа…

Но, как в боку у рыбы острога,

привычка оставалась всё равно:

и в голосе Петра средь бела дня

я слышал вздох земли, как глас народа.

 

Происходило так не потому,

что он погиб, как истинный герой –

об этом я не знаю ничего, –

а правда эпитафий так условна.

Но мне всегда казалось, что ему

в его последней полночи сырой

так не хватило полдня одного,

чтоб испытать все чувства поголовно.

 

Но он зато другое испытал:

он слышал, как уже умолкла плоть,

когда душа, готовая к броску,

всю кровь свою переливает в разум.

Не потому ль судьёй моим он стал,

что, сам себя не в силах побороть,

я, всё узнавший на своем веку,

и жить, и воскресать хотел бы разом!

 

Так в том ли суть, чтобы склонять слова,

когда, небось, у каждой головы

свой судия в густой лежит траве:

признай судью, а приговор не спросит…

Какая нынче тихая листва!

И старичок, предмет глухой молвы,

на речке кружит головы плотве.

Каких людей по белу свету носит!..

* * *

 

Я очнулся от сна, потому что

хохотал за окошком Пушкин.

Он кричал, что у старого «хорьха»

сильно спущены задние шины,

стало быть, за шампанским Наташа

до обеда уже не поедет –

можно, стало быть, Блока читать ей,

не откладывая до заката.

 

Я не сразу о том догадался,

что смеётся хозяин избушки –

Журавлёв, воплотивший когда-то

в странном фильме невольника чести,

путешествующего в Арзрум.

 

Я приехал к Серёже Дрофенко

поудить с ним безумную рыбу,

налетавшую в приступе смеха

на нелепые наши крючки.

Я забыл, что он зять Журавлёва.

И с артистом ещё не знаком я.

 

Но лишь третьего дня старый ящик

мне по милости Госфильмофонда

показал позабытый шедевр.

Было видно до крайности плохо:

кинескоп был ровесник генсека.

Но со звуком не знал я проблем,

и внимал, как в шмелином Тифлисе

беззаботно, беспечно, бесстрашно

всё смеялся ребячливый Пушкин

и твердил благодарно: «Мадлоб!»*

 

Это было хорошее время!

Я имею в виду эту дачу,

а не русско-турецкую брань.

Сколько все мы смеялись: и Дмитрий

Николаич, и две его дочки

(из которых меньшая – Наташа),

и Серёжка, и я, и скворцы,

и рыбёшка из искристой Искры –

молодые плотвички, чей хохот

и беззвучен при снятье со снасти,

и загадочен – what does it mean?..**

 

Вот сидишь на траве у веранды –

из проёма оконного слышен

Пушкин, звонко читающий Блока

на закате имперской судьбы.

______________

*Мадлоб (груз.) – спасибо

** What does it mean? (англ.) – Что бы это значило?

Я помню эти летние картинки...

 

Я помню эти летние картинки:

трассирующий просверк паутинки

при первом появлении луча,

и пурпурный кочан персидской розы,

и пламенных бесед метаморфозы

в тени плетеной башни первача,

которым поперхнешься сгоряча -

Бог знает все, и даже наши дозы.

 

Июнь - намек на строгий Божий график,

который живописец или график

обязан был понять давным-давно.

Вода уже тепла, еще не вязка.

Судьба уже не быль, еще не сказка.

А впрочем, сказкой стать ей не дано:

пойдут дожди... Рай был так близко, но

со счастьем в этом мире неувязка.

 

Вон муравей спешит к вечерней смене.

Вот кто достоин счастья: в каждом гене

он - насекомый трудовых кровей.

Его отчизна там, где жизнь сурова.

Он - укоризна стрекозе... Как? Снова?!

Ведь хочется чего-то поновей,

хотя права, права - куда правей? -

та байка Лафонтена иль Крылова.

 

Но сколько можно повторять азы нам?

Наш век прошел. И жалко стрекозы нам,

так танцевавшей на заре его,

так шелестевшей тканью слюдяною,

бессильной пред эпохой ледяною,

где все, что не работа, - воровство.

И что ж тут возразишь-то? Ничего.

Да шлендра... Но ведь приглянулась Ною!

 

Ной понимал, кого он брал на судно.

И стрекоза, хоть и была беспутна,

мне кажется, в лимит попасть могла.

Оправдано ее в нем пребыванье:

на Господа простое упованье -

немалый вклад в счастливые дела.

Звучи же легкомыслию хвала!

Когда звучишь, то - не без основанья.

 

Она висит, предтеча вертолета,

и может, только в том ее работа,

чтоб авиаконструктор вдруг прозрел...

А муравей наметил влезть на грушу.

Я муравьиных планов не нарушу -

вот вам консенсус двух белковых тел,

в которых Кто-то очень захотел

вдохнуть, но - что? Так странно молвить: душу.

 

1963

Я тебя убью своими же руками...

 

Я тебя убью своими же руками,

если не придешь в Нескучный сад.

Ветки, перепутанные с облаками,

там полет апреля тормозят.

 

Хорошо бродить всей этой псарней, птичней

с первыми ростками белены.

Только наша жизнь, быть может, лаконичней

этой нашей северной весны.

 

1963

* * *

 

Я уже не успею увидеть, как родная страна

поспешит позабыть столь любезные днесь имена,

а другим, тем, которые долго гнобила, гнала,

принесёт и букеты, и прочие знаки тепла.

Да, страна такова. Бедный, бедный её гражданин!

Перед ним календарь: красный цвет – это цвет именин.

Только – то ли спасителя Родины, то ли врага.

Ты минеям не больно-то верь, если жизнь дорога.

Что, учитель истории, скажешь ты ученику

про Шамиля, рубившего головы нам на скаку?

Чем потом объяснишь пацанам благосклонность царя,

что врага не угробил, спокойную старость даря?

Нет в политике правды хотя бы на десять минут.

Ты стоишь, потрясён и расстроен…Вот именно тут

обратись-ка к художнику, слушай, что скажет Толстой,

пред которым политик – напёрсточник жалкий, пустой.

Посоветуй-ка, что почитать им. Пусть лучше уж дни

над страницами «Хаджи-Мурата» проводят они.

* * *

 

Памяти писателя Б. В. Папаригопуло

 

Я хочу описать восприятие мая подростком.

Он не знает ещё, что и май – только месяц в году.

Но движение липы, взмывающей над перекрёстком,

он уже ощутил, и душе его – невмоготу…

 

Как сова на мышонка, глядит на беднягу экзамен.

Но, семейной нужде благодарен, встаю из-за книг.

Квартирующий старый писатель, роняющий «Амен!»,

этой дивной латынью венчает паденье вериг...

 

Нет, покуда свежо. Но колышутся стёкла вдоль клиник,

а ещё потончают стволы, а ещё прилетит

слаборазвитый ветер и, как невезучий алхимик,

в серебро одуванчиков золото вдруг превратит.

 

Лёгкий мел на асфальте под красною туфелькой ловкой

подчеркнёт, что весна – прошлогодней весне не чета.

Не здоровайся с этой раскосой шальной полукровкой –

Фенимором и прерией веет её красота.

 

Фенимором! И ты, поспешающий за клопомором

до закрытья аптеки, – ты полон счастливой тоски.

при которой да сгинет вся мразь бытовая по норам,

да ползут по просторам лишь майские только жуки!

 

Странный ветер предчувствий струит этот месяц-предтеча,

трын-трава с мандрагорой сплели ароматы в один.

Сон со стыдным объятьем, крахмальным мечтам не переча,

вызревает махровым бутоном средь мартовских льдин.

 

И в небесной игре, в палисадниках старых домишек,

в махаоне на ставне погодинской тихой избы

вдруг сквозит обещаний такой беспощадный излишек

и такая нехватка немедленных жестов судьбы...

 

Как его оценить: глубина безнадёжная, вздор ли

этот ветер, который я пью и в котором тону?..

Кто же знает, что сладкий комок в отгорланившем горле

лучше слова и музыки явит мне эту весну...

* * *

 

Я хочу пережить

то, что было со мной в прошлом веке.

Там и горы светились

и прыгали гордые реки.

И прекрасные девушки ждали меня

в тихом зале Некрасовской библиотеки.

 

Над моим институтом мохнатое солнце светило.

И в забытых подвалах в те дни

дожидались «светила»:

Юрка Визбор да Петька Фоменко, да Юрка Коваль –

чтоб из неслухов в гениев

Родина их превратила.

 

На потёртых диванах

бардачного вида и склада

«За искусство!» – вздымалось стаканы столичного яда.

Было нам до ковида в те годы ещё далеко.

А стране, между тем,

уж не так далеко до распада.

Как-то так получилось,

что знали мы точно и твёрдо

для родимой державы

мы люди не первого сорта.

Институту мы, правда, годились по бедности

для

удалой самодеятельности, для понта, для спорта.

 

Но считаться с державой

и странно, и глупо, и поздно.

Мы уйдём, как сказал бы Чухонцев,

«И разно, и розно».

Я сказал бы, вдогонку ему, что уже мы ушли.

Мы ушли. А подолгу прощаться в передней – несносно…

 

Альма матерь цвела. Именами изгоев форсила.

Те, о ком говорю я –

была в них отвага и сила…

Всё, что будет, уже, как ни жаль, не коснётся меня…

Я хочу испытать…

Я хочу испытать то, что было.

* * *

 

Я шёл вдоль Мойки никуда.

Блестела чёрная вода.

Протяжный мокрый парапет

порой руки моей касался.

Скользила под ногой плита.

Я шёл вдоль Мойки никуда,

и кто-то шёл за мною вслед –

не то он был, не то казался.

 

И в москвича свой тонкий яд

вливал, помедлив, Ленинград,

сбивая с мысли бытовой,

с прикидки будничной, житейской

на размышление о том,

что и дворец – он чей-то дом,

что трудно быт устроить свой,

в тени иглы Адмиралтейской,

 

что в пору павловских лосин

и в лавр расстриженных осин,

когда всё – дерзость, что не ложь,

эпохе гений был не нужен,

а десять-двадцать лет спустя

он сам собой возник, хотя

сравни эпохи

и поймёшь,

что он и этой не заслужен.

 

Из туч сквозил случайный свет.

И тот, кто шёл за мною вслед,

догнал – спросить, который час,

услышать голос в спящем граде,

сказать две фразы в тишине,

причём засевшие во мне:

был дивный стих одной из фраз,

другой: «Простите, Бога ради…»

 

Чудная милая страна!

Какая блажь заключена

в тумане тихом и густом,

какая страсть тебя снедает –

что в ночь на грани бытия

твои столкнутся сыновья

и первый думает о том,

кого второй во тьме читает!

 

Не им в распахнутых пальто

поэта осуждать за то,

что время выбрано не так, –

пусть в это верует тупица.

А он любил свой скорбный век,

как всякий смертный человек,

кому нужны и друг, и враг,

и вещая для спора птица.

 

Я шёл вдоль Мойки. Всякий раз

идя вдоль Мойки, вспомню вас,

случайный русский в темноте

у векового парапета.

И дом… И дождь… И блеск столба.

И только слово и судьба

в своей согласной наготе…

И всё… И до скончанья света…

Январь

 

Кусок небосвода причудливо вырезан кровлями.

Пей крепкое зелье мороза — заплачено кровными!

Январь-стеклодув потрудился над хрупкими кронами,

             и столько стекла,

что бей не жалея, и счастье уже обеспечено.

Луна обесточена. Все в эту ночь обесцвечено.

             Лишь полночь бела.

 

Хоть в ночь на четверг все шныряет среда, как наводчица,

немилую зиму, и ту прогонять мне не хочется.

Пускай эта белая стужа меж зданий полощется.

             Ведь ясно душе:

торопишь весну, и апрелю быть может, икается,

но жизнь подгоняешь, а смерть там, вдали, откликается,

             и близко уже.

 

Былое, как южное лето в полярных зимовниках,

в нас бродит. И русский наш рок о фабричных гармониках

тоскует. И рокер безумный «Похмелье в Хамовниках»

             лудит на трубе.

И Божий «жигуль» — шина скачана, дверь разворочена, —

не ведая, где там проезжая часть, где обочина,

             гуляет себе...

 

1965